Литературные эпигоны, Буренин Виктор Петрович, Год: 1913

Время на прочтение: 13 минут(ы)

В. БУРЕНИН

Литературные эпигоны

Серия ‘Русский путь’
Д. С. Мережковский: Pro et contra
Личность и творчество Д. С. Мережковского в оценке современников. Антология
Издательство Русского Христианского гуманитарного института, Санкт-Петербург, 2001
Епигоны — слово греческое. На российском диалекте обозначается так: послерожденные, или последыши. Последышами во многоплодных семьях именуются младенцы, порожденные последними, каковые младенцы бывают зауряд малосильными, слабыми в теле и уме.
Епигоны от ироев тем разнствуют, что подвиги на себя приемлют ироические, но оных к совершению привести не возмогают.

Из старинной ‘Мифологии’

I
Г-Н МЕРЕЖКОВСКИЙ

— Мне кажется, ваш мрачный взгляд на современную литературу — результат вашего траурного настроения и вашей старости…
— Вы ошибаетесь. Мое траурное настроение тут ни при чем. Если бы у меня и не было траурного настроения, обусловливающегося личной потерей, если бы я чувствовал себя веселее веселого, все-таки мой взгляд на современную литературу был бы тот же. Что касается моей старости, то, конечно, доля ее участия в этом взгляде есть: это ее опыт, благодаря которому она ‘подозрительно глядит’, или, вернее, глядит рассудочно, чуждаясь легкомысленных увлечений. Но ведь для критика рассудочность не может быть поставлена в ряд недостатков. Критика должна быть рассудочна, если она желает быть справедливой. Вам представляется мой взгляд на литературу современную безнадежно мрачным. Но как же он может быть светлым и проникнутым какою-либо утешительною надеждою, когда, озираясь ‘с холодным вниманием вокруг’, встречаешься с такими явлениями в литературе, которые прямо указывают на ее вырождение, на измельчание, на убогость ее самых видных деятелей?
— Разве уж эти деятели так мелки и убоги? Есть же среди них и таланты, вы не можете этого отрицать.
— Есть, конечно. Но возьмите самых первых из них, самых признанных, выставляемых нынешней критикой в качестве преемников недавних корифеев литературы. Переберите главных из этих деятелей — ведь это все несомненные эпигоны, а не герои литературы, какими были прежние крупнейшие художники слова и мысли. Как ни стараются они сами взаимными восхвалениями вознестись на пьедесталы героев, как ни старается об этом мелкая и бездарная критика ‘нового стиля’, ничего из этого не выходит: у самых выдающихся из этих господ черта посредственности оказывается ‘чертою оседлости’, которую они никак не могут перейти, хотя никаких внешних препятствий для такого перехода не имеется. Ни один из этих господ не стоит ‘с веком наравне’, ни у одного из них не найдете ‘ни мысли плодовитой, ни главы начатого труда’, не говоря уже о гениальном труде, вполне законченном.
— Это голословное отрицание. Это еще нужно разобрать, чтобы доказать.
— Хорошо. Назовите мне имена тех, кто стоит в первых рядах так называемой художественной литературы, и попробуем дать хотя бы сжатую оценку значения крупнейших представителей этой художественной беллетристики. Прошу вас, ну хоть два-три имени. Боюсь, вы вдруг их не припомните и даже, пожалуй, и не назовете.
— Ну, помилуйте, отчего же не назвать. Когда умер Толстой, в той критике, которую вы очевидно с насмешкой характеризуете как критику ‘нового стиля’, было заявлено, что наиболее достойным преемником великого писателя земли Русской может теперь считаться г-н Мережковский… Вы смеетесь? Вам г-н Мережковский кажется смешным?
— Нет, я смеюсь не над г-ном Мережковским, а над теми критиками, которые уподобляясь известному герою басни, желая услужить г-ну Мережковскому, угодили ему булыжником в лоб. Что касается самого автора стольких томов стихов, беллетристики и критики, я отнюдь не расположен смеяться над ним. Напротив, я совершенно серьезно готов признать г-на Мережковского ‘первым среди равных’, как говорят о председателях суда. Но вот именно то, что такой писатель в наши дни мог показаться достойным преемником Толстого, — это и определяет очень наглядно, до какого незначительного уровня опустилась современная литература. Прежде первым был Толстой. А теперь г-н Мережковский. Какая перемена по милости Божией!
— Ну, конечно, до Толстого г-ну Мережковскому покуда еще далеко. Однако, во всяком случае, можно надеяться, что в будущем…
— Позвольте, как можно надеяться? Как — в будущем? Неужели вы причисляете г-на Мережковского к писателям, еще только подающим надежды? Да ведь ему уже пятьдесят годков без малого, он, если не ошибаюсь, в непродолжительном времени может уже справить тридцатилетний юбилей своей литературной деятельности. Проработав почти тридцать лет в качестве поэта, беллетриста, критика, он, стало быть, все еще не вышел из ряда талантов, ‘подающих надежды’ в будущем? Если это так, нечего сказать, можно поздравить и г-на Мережковского, да и всю современную русскую литературу с замечательно быстрым прогрессом. Не стану тревожить великие тени Пушкина и Гоголя, которые в возрасте, значительно более раннем, дали несравненные произведения: ‘то был век богатырей’. Но, обращаясь к более близкому к нам по времени Толстому, нельзя не указать, что Толстой к тем годам, в каких находится теперь уже г-н Мережковский, был автором ‘Войны и мира’. Опять-таки, не для сравнения двух несоизмеримых величин говорю это, а для доказательства того, что апогей художественного творчества писателей и вообще деятелей искусства — годы от тридцати до пятидесяти лет. Наиболее крупные произведения, выражающие высшую степень напряжения всех творческих сил и определяющие вполне сущность и значение творцов, являются у писателей именно в эти годы. Далее обыкновенно начинается склон и уменьшение сил. Так что всякий настоящий художник должен считаться как бы законченным, приблизясь к полувековому возрасту, хотя, конечно, его деятельность может продолжаться и еще на многие годы. Но писателя этого возраста уже никак нельзя считать подающим надежды в будущем, а наоборот уже исполнившим самые лучшие и самые большие надежды. А вы вот к почтенному г-ну Мережковскому обращаетесь с надеждами на будущую полную формировку его гения, на будущие его произведения, к которым уже данные им будут относиться, как стремление относится к достижению. Я не могу разделять такой взгляд. Нет, по моему, г-н Мережковский уже писатель законченный. Дай ему Господи прожить хоть до ста лет. Но сколько бы он ни прожил, я убежден, что существеннее и значительнее тех художественных работ, которые он уже выполнил, ему не удастся подарить литературе. По части критики он, может быть, еще сделает несколько шагов более удачных, да и то эти шаги, так сказать, будут не вперед, а обратные: он убедится, что для настоящей плодотворной критики ему необходимо выйти на прямой путь трезвой мысли, оставив кривые окольные дорожки мистических блужданий. Но относительно художественного творчества, повторяю, невозможно ожидать в его будущем багаж новых вещей, более ценных, крупных и более совершенных.
А между тем попробуйте разобрать этот багаж с некоторою взыскательностью. Найдется ли в этом, довольно разнообразном багаже, нечто такое, что давало бы право г-ну Мережковскому на значение главенствующего представителя современной литературы, на значение одного из ‘властителей наших дум’, говоря гениальным определением Пушкина? Увы, ответ на этот вопрос приходится дать отрицательный. Г-н Мережковский, как многие таланты, начал свое литературное поприще стихами. Первый том его стихов вышел двадцать пять лет назад. Затем им были даны, кажется, еще два стихотворных тома. В этих трех томах есть и лирика интимная и, так называемая, ‘гражданская’ — и поэмы значительного объема, писанные октавами, и стихи на классические темы, и стихи на темы самых последних, самых современных настроений, начиная от декадентского ломания и кривляния и оканчивая пресловутым ‘символизмом’. Вы знаете, я всегда очень любил стихи, — конечно, любил только те, которые проникнуты истинной поэзией. И всегда, читая сборники даже очень невеликих поэтов, я хотя что-нибудь сохранял в своей памяти, хоть одну какую-нибудь выразительную строфу, хоть одну удачную строчку, наконец. Представьте, что из многочисленных вдохновений г-на Мережковского у меня не запомнилось ничего — ни стиха. А своевременно, при выходе сборников автора ‘Символов’, я их не только внимательно читал, но даже, кажется, смеялся над кой-какими стихами в пародиях. Этим я не хочу сказать, что стихи г-на Мережковского совсем плохи. Нет, стихи его и в отношении формы, и порой в отношении содержания очень хороши. Но это в высшей степени безыскусные и холодные стихи, в которых чувствуется полное отсутствие того, что один из самых наших вдумчивых поэтов, Боратынский, так метко назвал ‘необщим выражением’. Это именно те общие стихи, которые забываются тотчас же по их прочтении. Кажется и сам г-н Мережковский очень скоро забыл их, перейдя на прозу критики и беллетристики. И право, он хорошо сделал.
Беллетристические произведения г-на Мережковского выдвинули его на гораздо более видное место, чем его мнимая поэзия, которой он обманывал самого себя, но не мог обмануть читателей. Его ‘трилогия’: ‘Отверженный’, ‘Леонардо да Винчи’ и ‘Петр’ заслужила ему репутацию серьезного беллетриста, выдавшегося среди своих сверстников не только талантом, но и заметной образовательной подготовкой и широкой начитанностью. Ведь надо правду сказать, наши беллетристы-бытовики, за очень немногими исключениями, все больше народ ‘несколько беззаботный’ насчет образования, даже самого элементарного. Учатся они почти всегда ‘чему-нибудь и как-нибудь’, в своих сочинениях вращаются больше в области повседневной житейской обстановки и не углубляются в такие, для них совершенно чуждые дебри, как воспроизведение исторических событий и лиц, особенно событий и лиц классической древности, или вообще эпох, отдаленных от нашего времени, воссоздание которых требует напряженного изучения и труда. А г-н Мережковский в первых двух романах не только именно в эти-то чуждые дебри и углублялся с самой беззаветной решимостью, но и доказал при этом, что может гулять в них с полной свободой, что дебри эти ему достаточно хорошо знакомы. Но эти исторические дебри были чужды не только большинству его сверстников, но также и большинству русских читателей. Вот потому две части его ‘трилогии’ имели успех в переводах у французской и итальянской читающей публики, а русскою публикой были встречены довольно холодно. Нельзя не поставить на вид, что такого факта в нашей литературе, кажется, не было никогда прежде: русский писатель пожал лавры успеха сначала на чужих полях. Роман о римском цезаре и роман о художнике итальянского Возрождения выдержали, если не ошибаюсь, первый во Франции, а второй в Италии большее число изданий, чем в России.
Русская критика, кажется, и до сих пор не потрудилась обратить надлежащего внимания на оба эти романа. Какая-нибудь грязная эпопея г-на Арцыбашева о наглом пакостнике Санине или скучная и фальшивая повесть о глупом анархисте приготовительного класса Саньке Жигулеве вызвала и вызывает десятки всевозможных мнимо-критических статей, особенно жидовских. А вот о ‘Юлиане Отступнике’ и о ‘Леонардо да Винчи’ г-на Мережковского наши критики молчат. Эти герои для теперешней критики, говоря вульгарным выражением, ‘не по носу табак’. Между тем Санины и Жигулевы как раз табак по носам господ аристархов бердичевского типа: они с наслаждением обоняют его крепкий аромат, громко счихиваются скверными статьями и здравствуют на всякое свое чиханье и себе самим, и гг. Арцыбашеву и Андрееву.
Простите, я чуть-чуть отвлекся от г-на Мережковского. Возвращаюсь к нему. Может быть, он и сам немножко виноват в том, что русские читатели отнеслись к ‘Юлиану Отступнику’ и к ‘Леонардо да Винчи’ с некоторым инстинктивным опасением: не принадлежат ли эти романы к тому нелюбимому читателями роду литературы, который называется скучным. Дело в том, что у нашего автора, при несомненной его даровитости, к сожалению, есть один досадный недостаток, очень парализующий многие хорошие качества его беллетрического творчества. Г-н Мережковский напряженно желает показаться в глазах читателей необычайно глубоким художником и мыслителем, который задается и в своих романах, и в своих критических этюдах какими-то будто бы не только философскими замыслами, но даже мистическими. Не будучи на самом деле не только глубоким мыслителем, а, напротив, отличаясь, да извинит мне почтенный поэт, беллетрист и критик мою откровенность, — некоторою ограниченностью мысли, он упоенно стремится, подобно известному метафизику басни, к отысканию будто бы символического значения даже в ‘веревки вертии простом’. Этим усиленным стремлением к проникновению таинственных глубин г-н Мережковский очень вредит и своей беллетристике, и своей критике: он постоянно, так сказать, роет глубокие колодцы и, погружаясь в них, сам неведомо для чего, приглашает и читателей погрузиться вместе с ним. Есть поговорка о склонности жидов даже повеситься ‘для компании’. Но, к сожалению, или, пожалуй, к счастью, русские читатели не обладают подобной удивительной склонностью, и потому ‘для компании’ г-ну Мережковскому они не желают погружаться в колодцы, в которые их заманивает г-н Мережковский, так как не находят в этом ни удовольствия, ни пользы.
Неодолимое стремление к рытью глубоких колодцев г-н Мережковский применил и в своей ‘трилогии’. Дай он читателям три отдельных романа: один из эпохи классического Рима, другой из эпохи итальянского Возрождения, третий из эпохи Петра — и не заявляй при этом претензий указать какое-то таинственное соотношение в этих исторических эпохах, — читатели, может быть, отнеслись бы к его художественным вымыслам с большею доверчивостью и с большим интересом. Но этим таинственным соотношением трех совершенно различных исторических эпох и героев, которые воспроизводятся в трех романах, г-н Мережковский смутил и себя самого, и читателей. И ведь сколько и каких глубоких колодцев нарыл он в своих романах! Как усердно в эти колодцы он жаждет погрузить и читателей! А читатели-то именно в колодцы и не полезли: страшно, мол, оно немножко, а, главное, скучно…

II

Закончил свою трилогию г-н Мережковский ‘Петром’, которого он по каким-то, едва ли самому себе ясным соображениям, поставил рядом с Юлианом Отступником и Леонардо да Винчи. Я думаю, если бы г-н Мережковский мог познакомить ученого цезаря и гениального художника с Петром, то-то эти два иностранца подивились бы, что наш романист находит в них нечто идейно-родственное с русским ‘чудотворцем-исполином’. Но, впрочем, это в сторону — идейное объединение трех совершенно различных исторических эпох и совершенно различных выразителей этих эпох. Дело не в этом, собственно, а в том, что последняя часть романической ‘трилогии’ г-на Мережковского оказалась и в смысле интереса содержания, и в смысле художественного выполнения слабее, чем две первые части. По-видимому, прикоснувшись к родной земле, г-н Мережковский на манер Антея должен был бы почувствовать в своем творчестве прилив сил. Но вышло наоборот. Он ослабел, он даже размяк и притом в такой степени, что и Петр у него вышел не тем, почти ужасающим своей мощью сверхчеловеком, каким он был в действительности, а чуть ли даже не неврастеником в декадентском стиле. Говоря вообще, роман ‘Петр’ никак не может быть зачислен в разряд крупных шедевров русской литературы, и вернее его следует отнести к тому роду беллетристических работ, сравнительно с которым все остальные роды хороши, т.е. к роду скучных и притом растянутых.
После первой ‘трилогии’ г-н Мережковский дал пьесу ‘Павел I’, потом обширный роман ‘Александр I’. Чего доброго, он, пожалуй, сочинит еще ‘Николая I’ и таким образом явится в некотором смысле певцом выдающихся монархов. Пьеса ‘Павел I’, по правде сказать, не из удачных пьес. Она скомпонована в сценическом отношении плохо и обработана очень грубо. Несмотря на трагический сюжет и на трагическую судьбу главного героя, трагедии у г-на Мережковского не вышло. Заговор против императора и убийство производят не трагическое впечатление, а как будто впечатление скандала, может быть и кровавого, но все-таки скандала.
Представьте себе, что какой-либо драматург понял и изобразил личности Цезаря, Брута и Кассия в качестве скандалистов. Мыслима ли такая ‘обработка’ исторических лиц? Положим, Павел I не Цезарь и в компании заговорщиков, его убивших, едва ли кто-либо окажется похожим на Брутов и Кассиев. Но все-таки касаться такой трагической темы с таким грубым и примитивным разумением ее смысла, по меньшей мере, было странно.
Г-н Мережковский, такой архи-серьезный почти всегда и во всем — и в своих романах, и в своих критических статьях, претендующих на бездонную глубину, — вдруг почему-то в драме решил проявить только поверхностно-либеральную развязность и ничего больше. Можно было бы еще понять такое отношение к трактовке исторических героев и исторических событий расчетом на так называемую ‘сценичность’, ради которой господа драматурги очень часто допускают малохудожественные приемы. Но пьеса ‘Павел I’, как я уже упомянул, и в отношении пресловутой сценичности едва ли удачна. К сожалению, проверить это на практике нельзя: по цензурным условиям ‘Павел I’ не может быть поставлен на русской сцене, хотя г-н Мережковский был столь наивен, что воображал это возможным. Он предлагал покойному А. С. Суворину поставить ‘Павла’ в Малом театре. Недавно промелькнуло в газетах известие, что ‘Павел’ переведен на немецкий язык и ставится не то в Германии, не то в Австрии. Если это верно, дай Бог стяжать г-ну Мережковскому иностранные лавры в качестве драматурга, как он стяжал их в качестве романиста. Однако я крепко сомневаюсь в успехе ‘Павла’ у немцев. Сюжет для них не нов: есть старая немецкая трагедия ‘Павел I’ Гудкова, если не ошибаюсь. Либерализмом ‘приготовительного класса’ немцев не удивишь. Да и заменою истинного художественного драматизма грубыми приемами бульварной драматургии тоже их не очень-то надуешь. На одно лишь разве может г-н Мережковский понадеяться: на ненависть к России немецких критиков из жидов, которых так много и в Германии, и в Австрии: им будет приятно видеть на сцене изображение нашего исторического прошлого ‘немножечко-столечко’ в позорном свете. За это автору простят все недочеты пьесы и поощрят его, наверное, скверно-жидовскими похвалами…
Роман ‘Александр I’, кажется, должен быть признан лучшим из беллетрических произведений г-на Мережковского. Это, по всей вероятности, его ‘Война и мир’: значительнее он уже ничего не напишет. Но если это будет именно так, если в этом он сойдется с Толстым, который выше ‘Войны и мира’ ничего не создал впоследствии, тем меньше у нашего романиста права на претензии разыгрывать роль законного преемника великого монарха русской литературы. Сколько бы ни пророчили г-ну Мережковскому разные услужливые… критики, что после Толстого некому другому занять место великого писателя земли русской, такие пророчества кажутся смешными. Увы, шедевр творчества автора ‘Александра’ перед шедевром творчества автора ‘Войны и мира’ представляется столь незначительным, что даже и сравнений никаких тут не приходится. Сравнение может повести только к тому, что сам по себе достаточно заметный талант г-на Мережковского умалится до очень скромных размеров. Сравнение непременно приведет к сознанию, что ‘преемник’ Толстого отнюдь не годится для высокого пьедестала героя литературы и несомненно представляет ‘из себя’, как любят говорить критики-жиды, только одного из эпигонов. Я знаю, что современные авторы из категории не очень удачных поэтов, беллетристов и драматургов весьма недолюбливают, когда критики для постановки этих обыкновенно заносчивых господ ‘на свое место’ припоминают произведения гениев прошлого. Господа заносчивые неудачники признают это ‘скверным приемом унижения живых гениев с помощью мертвецов’. Но я знаю также, что без этого приема, ненавистного заносчивым мнимым гениям современности, невозможно установить никакой правильной оценки настоящей стоимости литературных произведений и талантов. И вот именно потому, что я все это знаю, мне невольно приходится остановиться несколько дольше на вопросе, в сущности, пустом, о притязании г-на Мережковского на пост Толстого.
Кажется, не одни только представители современной критики из категории тех, что услуживают авторам пусканием в авторские лбы булыжников, но как будто и сам г-н Мережковский немножко уверовал в то, что в наше время он стоит на посту ‘властителя дум’. Так, по крайней мере, можно заключить из тех ‘выступлений’ г-на Мережковского то в печати, то на кафедре, какие он теперь делает нередко по поводу различных, так называемых, ‘инцидентов’ текущей русской жизни. Г-н Мережковский, по-видимому, серьезно воображает, что он должен, обязан время от времени нечто изрекать и нечто возглашать, изрекать и возглашать в качестве если не совсем ‘великого писателя земли русской’, то в качестве какого-то литературного ‘мэтра’. И вот г-н Мережковский возглашает и изрекает. Толстой на старости лет заявлял: ‘не могу молчать’. Г-н Мережковский, хотя еще не так уж стар, но, видите ли, тоже, не может молчать. А между тем, право, ему было выгоднее помолчать в тех случаях, когда им овладевает порыв изреканий и возглашений. Может быть, его тогда бы считали не только за более скромного писателя, но и за более умного. А теперь своей склонностью к публичным ‘выступлениям’, или, точнее говоря, к публичным выпрыгиваниям, он нередко возбуждает насмешливые отзывы о недостаточно высокой степени его ума.
Дело вот в чем. Гениальные люди во всех сферах и больше всего в сфере литературы наряду с талантом всегда отличаются большим, чрезвычайным умом. Не заходя далеко, возьмите наших литературных гениев: Пушкина, Толстого. У Пушкина не только в его глубоких поэтических созданиях, но даже в мимолетных заметках, случайных сюжетах, в письмах, всюду виден необычайный ум. Про огромный ум Толстого и говорить нечего: он поражает великим умом в такой же степени, как и своим художественным гением. Не то бывает у писателей, даже очень талантливых, но все же далеких от гениальности: они зачастую обладают совсем не выдающимся, а самым обыкновенным умом. Мне кажется, я не сделаю ошибки, если скажу, что талантливый г-н Мережковский по воле небес наделен очень обыкновенным, так сказать, средним умом. Это, впрочем, еще бы ничего, это беда небольшая: можно и с обыкновенным умом писать и говорить достаточно умно, что мы нередко замечаем и признаем у многих совсем негениальных писателей. Но вот где начинается уже настоящая беда: это, когда писатель талантливый, но в умственном отношении, не бог весть какого высокого полета, вообразит себе, что он могучий орел мысли и призван именно ширять под облаками. При таком настроении писатель во что бы то ни стало хочет казаться необыкновенно умным. Известно, что мудренее быть умным, когда хочешь казаться таковым. Именно при стремлении-то казаться умным делаются почти всегда довольно глупые дела и говорятся глуповатые речи, или пишутся глуповатые сочинения…
Г-н Мережковский в сильной степени одержим этим стремлением казаться умным, фигурировать в роли литературного мэтра. Отсюда проистекают всякие его публичные выступления или выпрыгивания в качестве искателя каких-то новых религиозных основ, в открывании какого-то нового бога в модернистском, даже чуть ли не в декадентском стиле, бога, впрочем, очевидно, непонятного для самого г-на Мережковского, хотя он и рекомендует этого бога как своего хорошего приятеля и уверяет, что от веры в этого бога-модерн могут проистечь великие блага для всего человечества. Носится со своим курьезным богоискательством г-н Мережковский чрезвычайно усердно, желая, очевидно, чтобы его, г-на Мережковского, признали в некотором роде не только сочинителем, но даже еще и пророком какой-то новой веры. В результате всего этого не выходит, однако, ничего, кроме конфуза для богоискателя, того самого конфуза, которым, как я уже заметил, всегда сопровождаются усилия казаться умным…
Такой же конфуз получается для г-на Мережковского и во всех случаях, обусловливающихся этой прискорбной манией. Заявит ли наш автор о том, что он презирает и ненавидит родную землю и русский народ, выпрыгнет ли он с фальшиво-либеральным визгом о позоре для всей России киевского процесса, выскочит ли с нелепым приветом заезжему, очень неважному бельгийскому поэту Верхарну, — конечный результат все тот же, результат прискорбный для нашего писателя. В чем бы он ни обнаружил своей склонности казаться необычайно умным, г-н Мережковский достигает только того, что упрочивает каждый раз за собою подозрение в некоторой, так сказать, умственной несостоятельности, в некоторой ограниченности мысли. И зачем, подумаешь, человек сам себе портит приличную репутацию? Вот подите же. Все неотвязно щекочущее самолюбие: ‘не могу молчать’! Другими словами: не могу удержаться, чтобы не посягнуть на позу, чтобы не пофигурировать в роли литературного героя, ‘властителя дум’, ‘мэтра’. А еще другими словами: не могу удержаться от того, что составляет главную сущность каждого подлинного эпигона, не могу быть, чем есть на самом деле, т. е. талантливым, но отнюдь не гениальным писателем, а желаю казаться преемником Толстого. И ведь сколько теперь таких эпигонов! И ведь все-то они так мнят о себе, что могут и должны быть героями литературы: и г-н Максим Горький, и г-н Короленко, и даже гг. Брюсов и Бальмонт — эти последыши из последышей современной литературы.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: ‘Новое время’, 1913, 22 ноября и 6 декабря, No 13 542, 13 556.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека