Литература в изгнании, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1929

Время на прочтение: 35 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 9. Лиляша. Пути русского искусства
М.: НПК ‘Интелвак’, 2005.

ЛИТЕРАТУРА В ИЗГНАНИИ

Публичная лекция, прочитанная в Миланском филологическом обществе

1

Сила. Численность. ‘Главный недостаток?’ Литература белых отступлений
По всей вероятности, многие из слушателей, идя на эту мою лекцию, говорили себе: ‘Русский писатель-изгнанник будет рассказывать нам о русских писателях в изгнании,— значит, наслушаемся мы жалоб, горьких слов и тяжелых вздохов’.
Я обману эти ожидания. Вместо предвидимой картины упадка и разрушения я надеюсь показать картину, напротив, высокого подъема и прочного созидания. Тяжкие материальные условия, в которых мы, изгнанники, влачим свое существование, не сломили ни духа, ни энергии русского литературного класса. Напротив, обновили их: расширили территориально и этнографически область нашего бытового наблюдения, обострили наше внимание, углубили психологическое проникновение.
За немногие годы своего невольного возникновения русская зарубежная литература проявила жизненной силы, творческой способности и красочного богатства несравненно больше, чем в предшествовавший наш литературный период от кончины Чехова до революции. Дерзну даже сказать, что и в последние два десятилетия XIX века, если оставим в стороне колоссальное творчество Льва Толстого, русская литература была беднее людьми и событиями, чем в нынешнем своем зарубежном состоянии, казалось бы, столь неблагоприятном для ее роста и развития.
Не примите это за оптимистическое преувеличение. Его легко оправдает простой статистический подсчет сил, проявлявших себя в литературном зарубежье с 1918 по 1929 г. произведениями более или ‘менее крупного объема, преимущественно в отдельных изданиях. По первой памяти, не прибегая к библиографическим источникам, я насчитываю их до ста, причем считаю только авторов беллетристических произведений, оставляя в стороне критиков, публицистов, историков и мемуаристов, хотя из них многие также должны были бы причислены быть к художественной литературе.
Кроме того, я не включал в список случайных писателей, не успевших определиться профессионально. И, наконец, само собой разумеется, в списках нет сменовеховцев. Исключение сделано только для Б.В. Савинкова и Деренталя, потому что, как бы сомнителен ни был политически Савинков и как бы несомненно гнусен ни был Деренталь, но в качестве литераторов (и очень даровитых) они всецело принадлежат Зарубежью {Вот этот список: Аверченко (ум.), Адамович, Алданов, Амфитеатров, Л.Н. Андреев (ум.), Арцыбашев (ум.), Бальмонт, кн. Барятинский, кн. Бебутова, Берберова, Бранд, Брешко-Брешковский, Бунин, И. Воинов, кн. Волконский А., кн. Волконский С, Галич, Гиппиус, Глуховцова, С. Горный, Гофман, Гребенщиков, Гришин, Гусев-Оренбургский, ген. Деникин, Деренталь, Елец, Б. Зайцев, Зуров, В. Кадашев (Амфитеатров-сын), кн. Касаткин-Ростовский, Клементьев, А. Кондратьев, Корчемный, Кошко (ум.), Краснов, Крачковский, Крыжановская (ум.), Куприн, Ладыженский, Лоло, Лукаш, Лунин, кн. Львов, Л. Львов, Маковский, Мережковский, Минцлов, Муратов, Наваль, Нагродская, Наживин, Немирович-Данченко, Первухин (ум.), Петрищев, Пильский, Плещеев, Потемкин (ум.), Ремизов, Ренников, Рощин, Рыбинский, В. Рышков (ум.), Савин (ум.), Светлов, В. Сирин, Соколов-Кречетов, Степун, Л. Столица, Г. Струве, Б. Суворин, Сургучев, И. Северянин, Е. Тарусский, гр. Л.Л. Толстой, Тыркова-Вильямс, Тэффи, Урванцев (ум.), Ал.М. Федоров, Философов, Хирьяков, Ходасевич, М. Цветаева, Чириков, Шмелев, Шумлевич, Шульгин, кн. Щербатов, А. Яблоновский, С. Яблоновский.
‘И ныне, господа отци и братья, еже ся где буду описал, или переписал, или не дописал, чтите неправдивая Бога деля, а не кляните’. Ал. Амф.}.
Само собою разумеется, что далеко не все произведения исчисленных писателей вправе рассчитывать на большое значение в литературе, но имеется между ними немало и таких, совершенство которых вводит авторов в число русских классиков. Как бесспорные, общепризнанные примеры, укажу ‘Господина из Сан-Франциско’ и ‘Митину любовь’ И.А. Бунина, ‘Неупиваемую чашу’ Шмелева, ‘Житие святого Сергия’ Б. Зайцева, ‘Золотого петуха’ А.И. Куприна.
Предупредив, таким образом, аудиторию о моем оптимистическом общем взгляде на зарубежную русскую литературу, я позволю себе быть оригинальным в том отношении, что вместо немедленного исчисления ее достоинств начну с рассмотрения главного недостатка, который ставят ей в укор наши враги. А именно: это при несомненном богатстве силами зрелыми и дозревающими она скудна молодежью и, следовательно, не имеет будущего.
В укоре этом есть доля правды, но еще большая доля преждевременности. Сейчас еще нельзя судить, органический ли это недостаток или лишь случайный, условный, в зависимости от недавности бытия самой нашей эмиграции, едва достигающей десятилетнего возраста. Ведь революция не сразу ее создала. Февральский переворот 1917 года вызвал лишь малочисленное выселение за границу чрезмерно фанатических или чрезмерно робких представителей крайней монархической правой и нескольких предусмотрительных капиталистов, имевших благоразумие не поверить в прочность ‘бескровной’ революции с г. Керенским во главе государства. Интеллигенция и руководствующая часть ее, литература, не имели к этим первенцам эмиграции почти никакого отношения и, напротив, шумно справляли праздник свободы, очень гордо водворившейся на развалинах павшего царизма. Праздник, увы, очень короткий. Поразительная бездарность и слабость (да и не без подловатости) Временного правительства быстро привели нашу республиканскую идиллию к плачевному концу.
При сменившем ее большевизме, покуда он не показал когтей повального красного террора, из России тоже мало кто бежал. В торжестве Ленина интеллигенция видела не более как острый и очень неприятный для нее, но кратковременный политический переворот, имевший среди дурных и опасных сторон одну даже недурную: что сместил всем опостылевшее Временное правительство и окончательно разоблачил в недавнем общем идоле Керенском политического шарлатана и жалкого труса. А потому, как ни погано было от большевиков, общество терпеливо ждало новоочередного переворота, который теперь вслед Керенскому сместит и Ленина с компанией и водворит тот или иной твердый порядок. Большинству интеллигенции он мечтался в форме военно-республиканской диктатуры, меньшинству — в форме конститутационно-демократической монархии. Самодержавистов в это время почти не было.
Вместо чаемого переворота мы дождались похабного Брест-Литовского мира, убедившего большевицкую ‘головку’, что усталая от войны и одержимая революционным умопомешательством Россия неспособна на политическое сопротивление какому бы то ни было внутреннему политическому насилию. Ленинцы разнуздались окончательно. Наступила пора воинствующего коммунизма и разрушения страны красным террором с красным грабежом. Интеллигенция дрогнула и спохватилась бежать. После убийства Государя с семьею в Екатеринбурге эмиграция сделалась эпидемическою, а когда союзники предали белое движение и в порабощенную Россию пришел голод,— стихийною.
Тяжелые и отчаянные бывали бегства, как одиночные, так и массовые. Последние обыкновенно следовали за отступлениями белых армий и делили их судьбу. Бог миловал меня от скорби видеть трагические южные эвакуации Новороссийска и Крыма, но я был очевидцем Петрограда в дни, когда он почти взят был ген. Юденичем: операция провалилась в момент своего полного успеха в результате предательского отхода английской эскадры к Риге. Горестное отступление Юденича изображено нашим знаменитым писателем Александром Ивановичем Куприным в книге ‘Купол Исаакия Далматского’. С болотистых равнин вокруг Петрограда золотой купол его собора виден за десятки верст. Последовательное медленное исчезновение его из глаз отступающих было для них горькою символическою драмою утраты отечества, может быть, в невозвратность. Куприн, гатчинский житель, свидетель наступления и участник отступления, прочувствовал эту драму личным опытом и передал ее со всею правдивою трогательностью, свойственною ему, высокоталантливому ученику Антона Чехова и наследнику его искренности и тонкого ‘атомистического’ письма.

2
П.Н. Краснов

То же самое отступление подробно описано в романе ‘Понять — простить’ автором, наиболее читаемым в русском Зарубежье. Генерал Петр Николаевич Краснов — человек уже немолодой, но в нашей литературной семье — из младших участников. К перу он обратился лишь после того, как победа большевицкой революции над белым движением остановила его политическую и военную карьеру и вынудила его покинуть отечество. Так что в Краснове как писателе мы имеем, несмотря на его почти 60-летний возраст, в точном смысле слова, ‘дитя эмиграции’.
Очень талантливое дитя, одаренное способностью стремительно быстрого художественного письма. За десять лет Красновым написано чуть ли не пятнадцать толстых томов — преимущественно романов о войне и революции. Главная сила их, конечно, в картинах военного быта и военного дела, превосходно изученных автором, прошедшим школу войны с младших офицерских чинов до высшего командования. Как художник-баталист, Краснов силен не менее великого автора ‘Войны и мира’ (напр<имер>, в ‘Единой Неделимой’). Пожалуй, для нас его батальная живопись даже интереснее, так как он пишет современную ужасную ‘войну на расстоянии’, а ее приемы, нравы и психология, конечно, очень далеко ушли от эпохи Наполеоновых войн, которую Толстой должен был угадывать, и от войн Севастопольской и Кавказской, в которых он лично был участником-наблюдателем.
Кровный казак и природный кавалерист, Краснов не превосходим в изображениях военного, так сказать, центавризма: слияния психологии всадника с психологией лошади в единую действенную силу. Его успехи в этой области тем более замечательны, что она любовно разработана в русской литературе ее классиками (Лермонтов, Тургенев, больше всех Толстой), а в ближайшее время ею занялись Куприн (знаменитый ‘Изумруд’) и Шмелев (‘Мэри’). Выделиться на фоне такого авторитетного предшествия не легко и, конечно, свидетельствует о первоклассном художественном таланте.
Краснов глубоко чувствует народный быт и положительные качества русского народа, спасающие его анархическую натуру, даже и на предельном рубеже греховности, способностью к деятельному покаянию (‘Единая Неделимая’). Если мы прибавим к этому мастерство Краснова писать занимательно, с пестрою фабулою, с уснащением действия увлекательными приключениями и безусловно прекрасный русский язык, то понятно будет современное увлечение Красновым зарубежной читательской массы, не говоря уже об остром публицистическом значении его романов.
Это пламенная проповедь противобольшевицкого активизма, неумолимого в борьбе и отмщении. Ужасы, постигшие Россию чрез большевицкое пленение, Краснов не стесняется воспроизводить с натуралистической резкостью. Так как Краснов — человек очень религиозный, мистик и верит в оккультные силы, то коммунизм и в особенности его русская, большевицкая форма представляются ему явлениями сатаническими, водворением царства пришедшего на землю Антихриста. Поэтому борьба с большевиками — обязательное и непременное христианское дело: борьба Христовой Церкви с наступающими на нее врагами адовыми, крестовый поход за Христа на Дьявола. Воплощенным дьяволом чудится одному из героев Краснова (генералу Кускову в ‘Понять — простить’) ораторствующий Троцкий, другому (Ершову в ‘Единой Неделимой’) — вовлекший его в пучину преступлений коммунист-пропагандист. И т.д.
Положительные идеалы Краснова страдают некоторою неопределенностью: порок общий, впрочем, всей русской эмиграции. Мы все очень хорошо знаем, чего мы не хотим в исковерканной революцией России и что должны уничтожить, но не очень-то точно знаем, чего хотим и что должны выстроить. Краснов — монархист, будущую Россию мечтает видеть с царем и господствующею православною Церковью. Но царь Краснова какой-то особенный, идеальный, символический самородок, возникающий провиденциальным посланством (‘Чертополох’), чтобы управлять народом непосредственно, без бюрократического засилья и средостения, но вместе с тем в подчинении народной воле, выражаемой тоже как-то непосредственно.
Церковь Краснова тоже идеальная: свободолюбивая, терпимая ко всем христианским вероисповеданиям, но крайне строгая и взыскательная к православию в собственных недрах.
В еврейском вопросе Краснова нельзя причислить к принципиальным антисемитам: он не ‘жидоед’. Но политический антисемит в условиях современности, поскольку евреи участвовали в развитии большевицкой революции и использовали ее к своему возвышению, обогащению и преимущественноправию за счет разрушенной России.
Понятно, что Краснов — пылкий апологет старой дворянской семьи, в Бога веровавшей, царя чтившей, и благоговейный идеализатор русской женщины того прекрасного и возвышенного типа, который принято определять ‘женщинами Тургенева’, а родоначалие свое он ведет от пушкинской Татьяны, этой Мадонны русского общества.
Идеалистическое воззрение Краснова на семью и нравственное воспитание делало бы его романы чрезвычайно полезными для юношества, если бы ужасные картины торжествующего большевизма не вынуждали автора к изобилию натуралистических сцен всевозможного большевицкого полового безобразия.
Но для юношества Красновым написан очаровательный ‘Мантык’: бодрая повесть приключений двух славных русских мальчиков в Абиссинии, в духе Майн Рида, но с большим талантом и с превосходством идейного урока. Вещь энергическая, патриотическая и увлекательно авантюрная.
Я позволил себе долго задержать ваше внимание на литературной фигуре генерала Краснова потому, что она вмещает в себе все достоинства и все недостатки той части эмиграции и беженства, которую я назову ‘непримиримою’ буржуазией, дает ей любимое чтение и отражается в десятках, если не в сотнях книг ее литературы.
Вопреки своему изобильному производству литература эта не блещет ни крупными именами, ни яркими творениями. Краснов — предельная точка ее достижений, к которой неисчислимые усердствующие стремятся, но немногие доходят.

3
Молодость литературная, трудовая и боевая. ‘Галлиполийская литература’. Иван Савин

Интеллигентная эмиграция, созданная первыми пятью годами большевицкого ига, составилась по преимуществу из людей зрелого возраста, лет 35, 40 и выше, и вывезенных ими стариков, женщин и детей. Молодежи было в ней сравнительно мало. Молодежь противобольшевицкой интеллигенции была частью скошена смертью на полях Гражданской войны, частью вывезена в составе белых армий Деникина и Врангеля при южных эвакуациях, частью, наконец, стала приспособляться к хаосу взбудораженной страны. Одни поладили с советским деспотизмом, другие ушли в подполье, чтобы продолжать ‘контрреволюцию’, третьи вернулись в учебные заведения с тем, чтобы время от времени подвергаться ‘чистке’ в качестве элементов не пролетарского происхождения, четвертые занялись спекуляцией по НЭПу.
Эвакуированная молодежь через Константинополь рассасывалась понемногу на поиски трудового пропитания по всему земному шару. Часть ее надолго задержалась в Галлиполи в военном лагере под строгою дисциплиною генерала Кутепова. Когда, волею держав, галлиполийский лагерь был упразднен, его офицерство рассыпалось по Европе повсеместно. Часть галлиполийцев получила возможность продолжать образование, прерванное войною (преимущественно в Праге). Большинство должны были обратиться к ручному труду. Русских офицеров увидели чернорабочими шахты, порты, фабрики и заводы в Европе, кофейные, табачные и всякие иные плантации в Южной Америке, Азии, Африке. Солдаты французского Иностранного легиона в Марокко и Сирии. Волонтеры в армиях междоусобных войн Китая. И т.д.
Ясно, что среда, погруженная в 12-часовой физический труд и обуреваемая заботою в буквальнейшем смысле о хлебе насущном, не способствует росту и развитию литературных дарований. И если все-таки возникла и существует так называемая Галлиполийская литература, это героическое исключение доказывает только, что дух культуры — Божья искра!— неистребим даже в самых тяжелых условиях и воистину дышит, ‘где хочет’, порождая цветы и на граните. Силы ‘Галлиполийской литературы’ довольно скромны, деятельность не обширна, но она имеет несомненно благое влияние на эмиграцию твердостью своей патриотической энергии и является одним из наиболее стойких оплотов против тенденций и пропаганды ‘соглашательства’.
Из писателей галлиполийской группы должны быть отмечены Н.З. Рыбинский (автор ‘Галлиполийских рассказов’, с прекрасным, получившим широкую известность ‘Володею’, и милой комической идиллии ‘Лиза’) и поэт Иван Савин, ‘галлиполиец по духу’, скончавшийся два года тому назад в Гельсингфорсе.
Обрусевший финн по рождению, пылкий русский патриот по чувству, Савин в годы Гражданской войны жестоко пострадал от большевиков. Братья были убиты, сестры опозорены. Удивительно ли, что поэзия Савина, слабая по форме, силою ненависти и жажды мщения поднимается на высоту такой страстной скорби, что трудно читать его стихи без слез, не заражаясь их праведным гневом, не вторя его проклятиям. Муза Савина — воистину ‘муза мести и печали’. Его поэзия — родная сестра той, полной громами и молниями прозе Арцыбашева (увы, его мы тоже потеряли два года тому назад!), внимая которой, юноша Коверда вспомнил, как на его глазах большевики зарывали в землю еще живыми расстрелянных, и взялся за револьвер, чтобы убить цареубийцу Войкова.
В наше время метрическое свидетельство как возрастной показатель не много значит. Юноша, прибывший в эмиграцию восемь лет назад двадцатилетним, сейчас считает себя уже не 28, как показывает документ, а не все ли 40 и больше. Поглощенный трудом ручным, а не интеллектуальным, очень от него усталый и огрубелый, молодой эмигрант преждевременно стареет духом. Проходящей огни и воду и медные трубы молодежи не до литературы, ибо литература в эмиграции не кормит. Отдавать ей свои досуги? Но у молодого эмигранта (говорю, конечно, о порядочной трудовой молодежи, а не о лодырях) не бывает досугов. Когда же он выбьется из трудовой нужды настолько, чтобы получить досуги для литературного дебюта, он уже не молод.
Он уже значительно прижился в той или другой из стран своего эмигрантского кочевания и получил профессиональную печать от которого-нибудь из своих промыслов и ремесел.
И если он дебютирует в литературе, то уже — как много бывалый мемуарист, ему есть что вспомнить, побольше всякого старого старика. Рассказывает нам, как он был шофером, официантом, солдатом Иностранного легиона и т.д.
Всегда ‘был’. Именно это непременное прошедшее время, свидетель многоопытности, и кладет на все молодые дарования, обнаружившиеся в Зарубежье между 1918—1929 гг., ту роковую печать, что дает врагам эмиграции некоторое право утверждать, будто у нее нет литературной молодежи.
Нет, она есть, только ищут ее не там, где надо, доверяя метрическим свидетельствам. Надо искать не на скошенном поле, а на всходах. Наша литературная молодежь еще на вырост! Это те, кто вывезен был из России ребенком или сам выбрался отроком, как Леонид Зуров, автор ‘Кадета’, лучшего плода эмигрантской беллетристики за 1928 год. Когда эти всходы поднимутся — как поднимается всякий хороший овощ на огороде, увлажненном отшумевшими грозами,— тогда и будет правильно и честно судить и считать, есть ли у литературной эмиграции достойное молодое преемство. А покуда были бы равно несправедливы как осуждения, так похвальба, потому что худое не показательно по вышеисчисленным причинам, а в хорошем нельзя отрицать случайности и единичности. Мы пережили и доживем десятилетие не литературной молодости, но боевой и трудовой.

4
М.П. Арцыбашев. И.С. Шмелев

Огромное влияние на эту молодежь имел и словом и личным примером покойный Арцыбашев: живое воплощение некрасовского завета писателю, что —
Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан!
Михаил Петрович Арцыбашев был большим писателем, но еще больше — ‘человек он был!’.
Беллетристика его разноценна. Есть в ней перлы, есть, с позволения сказать, и навоз. Пресловутый ‘Санин’ вопреки его всемирной известности относится ко второй категории, но, например, ‘У последней черты’ — уже очень значительная, исторически показательная вещь, недооцененная еще по достоинству, как, впрочем, и вообще Арцыбашев. Он из тех авторов, которых понимание возрастает чрез отдаление их эпохи в историческую перспективу: истинную оценку им дает не современность, но потомство.
В этом Арцыбашев напоминает Бальзака. Оба были чрезвычайно модны и популярны в свое время, но своим временем очень плохо и поверхностно поняты, а потому вскоре по отшествии своем из сего мира впали в полосу забвения. Бальзак вновь понадобился французам и воскрес в значении великого мастера, определителя литературной эпохи, лет через двадцать пять после смерти, Арцыбашев русским понадобится гораздо скорее. Разница с Бальзаком та, к невыгоде Арцыбашева, что ему не суждено было довести развитие своего художественного дара до предела данных ему средств и способностей. И умер он рано, задолго до смерти отошел от беллетристики для деятельности боевого политика-публициста, которая в истории эмиграции останется навсегда блестящею страницею — формуляром великой и незабвенной службы русскому народу.
Арцыбашев вовсе не был ‘человеком экстремы’, как многие пытались его определять, обманываясь его пламенным литературным темпераментом. Напротив, характером он был очень мягок, а ум имел рассудительный и логический. Но именно на прямолинейных путях строгой ‘честности мысли’, логической до конца, обретал он ту беспощадную последовательность, что определяет его как писателя-гражданина, смелого до дерзости, прямого до грубости, всегда с решительным ультиматумом ‘или — или’ на пере. Его варшавская протавобольшевицкая кампания была сплошным бомбометательством в лагери коммунизма и соглашательства. Не принадлежа ни к какой политической партии, ни правой, ни левой, будучи ярко выраженным борцом-индивидуалистом, Арцыбашев тем не менее естественно занял первенствующее место в строю ‘непримиримых’. Соглашатели язвили его направление кличкою ‘лубочной непримиримости’. Он ее принял с удовольствием, но ответил соглашателям кличкою ‘ультрафиолетовых’, которая к ним привилась и не доставляет им ни малейшего удовольствия.
Три года кипел Арцыбашев в своих героических боях — больной, в непосильном труде, почти в нищете — и сгорел в боевом пламени. Некоторые враги его (увы, русские и не большевики!) указывали не без злорадства, что у него не нашлось достойных преемников. Но в слове их у Арцыбашева и не могло, и даже не должно было быть. В своем огневом пафосе он договорился до той точки, на которой слово должно или переходить в действие, или умолкнуть. Когда смерть одною рукою сломала перо Арцыбашева, другою рукою она подала револьвер восторженному юноше Коверде. Арцыбашев оставил по себе ‘литературную школу’, но она не пишет, а стреляет, уходит с винтовками в белорусские леса, организует и ведет крестьянские восстания, ‘бьет змею, да не забывает и змеенышей’, как учит заповедь нынешнего ‘Братства русской правды’: беспощадно истребляет, сколько в силах, всякую встречную большевицкую власть и сама от нее бестрепетно погибает с чувством исполненного патриотического долга.
Арцыбашев, вступив в эмиграцию, громко заявил, что отныне впредь до падения большевиков он более не романист, не новеллист, не драматург, а только публицист, политический трибун-патриот.
Близкий к Арцыбашеву по настроению и темпераменту, Иван Сергеевич Шмелев, таких заявлений не делал и зароков не давал. Он слишком художник, чтобы заклать свое высокое искусство на жертвеннике политики. Но силою своего изобразительного дара он в искусстве оказывается публицистом более всех преднамеренных публицистов и занимает передовой пост в той части зарубежной литературы, которую я позволю себе определить ‘воплем выстраданного слова’. Она очень обширна. В большей или меньшей мере к ней причастны почти все писатели-эмигранты, так как редко кто из нас не имел несчастия лично претерпеть или очевидцем наблюдать возмутительные насилия и надругательства большевицкого ада над человеком и Богом в человеке.
Конечно, вся эта литература скорбящей памяти граничит с обличительным мемуаром и отмечена яркою печатью индивидуального импрессионизма, иногда — до формы прямо-таки личных дневников (‘Окаянные дни’ Бунина). Шмелев в этой литературе — самая высокая точка, самая громкая нота.
Знаменитое ‘Солнце мертвых’ Шмелева — тоже дневник. Автор пережил в Крыму страшные 1921 и 1922 годы, когда голод довел население до людоедства.
Это самая грозная книга, из всех написанных против большевицкого злодейства, несмотря на то что в ней нет тех ужасных сцен жестокости, насилия, казней, пыток, грабежей, разврата, которыми изобилуют романы Краснова и его подражателей.
Свирепое большевицкое действо у Шмелева всегда освещается только мельком, оставаясь на заднем плане: к чувствованию как незримая, но все подавляющая, отравляющая, разрушительная сила, а не к изображению. На переднем же плане — страдательный результат действа. Трава не росла там, где ступали копыта коня Атгилы,— не растет и там, где ее топтали сапоги большевиков. Всюду за ними по пятам их входит и водворяется властвовать Смерть. Смерть культуры, смерть человека, смерть самой природы.
Крым названных лет — наш очаровательный, царственно-могучий и богатый Крым — обратился под пятою большевизма в страну камня, где погасла живительная сила Прометеева огня, и люди, одичав, стремительно покатились в предысторический мрак, на уровень говорящих животных.
Одичание человека в рабстве у голода, холода и постоянного страха смерти, в существовании не под одним, а под неисчислимо нависшими дамокловыми мечами, капитуляция мыслительных и волевых способностей пред инстинктом самосохранения — вот постоянная жуткая тема Шмелева.
Развивая ее, он соперничает в силе с Достоевским, в правдивости далеко превосходит Эдгара По (‘Это Бальзаком и было’), горечью дерзновенного сарказма соприкасается с Теккереем (‘Панорама’).
Достоевского в Шмелеве больше всего. Со времен ‘Бесов’, ‘Идиота’ и ‘Братьев Карамазовых’ никто не только в русской, но и во всемирной литературе не проникал в ночную область человеческого духа с такою смелостью и до таких мрачных глубин (‘Солнце мертвых’, ‘Повесть об одной старухе’).
Да, Шмелев, конечно, глава и вождь ‘достоевщины’ в современной литературной эпохе, но ‘достоевщины’ в новом издании, пересмотренном и дополненном. Ибо она пережила Великую войну и русскую революцию и видела, и на шкуре своей претерпела неистовство ‘бесов’, когда они, предвиденные и предсказанные Достоевским, вырвались из ада и забушевали над опозоренной и в кровавой грязи захлебнувшейся Русскою землей.
Страдальческий вопль Шмелева производит тем более острое впечатление, что вырывается он вовсе не из груди титана, а скорее, из груди ребенка, за что-то брошенного капризом судьбы в переживание чудовищной трагедии, тогда как ему и хочется, и следовало бы жить и творить в обстановке идиллии.
Светлый мистицизм ‘Неупиваемой чаши’, светлая грусть тонкого психологического проникновения в мир животных (‘Мэри’), сияние русских святых праздников под гул московских колоколов — вот где истинный Шмелев, Шмелев по натуре, Шмелев, не испуганный дикою жизнью до стонов и криков, мучительных, как голос апокалиптической жены, которая ‘вопиет болящи и страждущи родити’.

5
Два русла. А.И. Куприн. ‘Неотургенизм’. Б.К. Зайцев. В. Сирин

Издавна замечено, что поток русской литературы льется двумя руслами: художественного объективизма, определяемого именем Тургенева, и страстного субъективизма, определяемого именем Достоевского. Два русла соединились было в огромном разлив-озере Льва Толстого, но оно их не удержало, и по выходе из него поток опять разделяется на два рукава, причем тургеневский рукав значительно усилился, приняв в себя притоки от Чехова с его школою. Тем более что к ней надо отнести и М. Горького в лучший, ранний, период его творчества, когда он был вольным нравоописателем-романтиком и чудесным языком рассказывал нам ‘правдивые лжи’ о босяках. Совершенно так же, как в тридцатых годах Марлинский чаровал общество ‘правдивыми лжами’ об Аммалат-Беке и Мулла-Hype, а в сороковых и пятидесятых Григорович — ‘правдивою ложью’ об Антоне Горемыке и Тургенев ‘Записками охотника’. В эмигрантской литературе русла Тургенева и Достоевского определяются с большою ясностью, несмотря на позднейшие привносы.
Особняком стоит крепкий, могучий талант Александра Ивановича Куприна. Младший сверстник Чехова, Куприн, конечно, тоже должен быть отнесен к тургеневскому руслу, но уже по выходе его из толстовского озера. Из всех современных русских писателей Куприн наиболее родня Толстому-художнику, хотя не имеет ничего общего с Толстым-моралистом и религиозным проповедником. Куприна можно определить Львом Толстым первой художественной манеры—как написаны ‘Казаки’, ‘Два гусара’, ‘Поликушка’ и пр., включительно с ‘Хол-стомером’, соперником которого явился купринский ‘Изумруд’. Как в Толстом, живет в Куприне то же ‘славочудское’ языческое начало, тот же натуральный великорусский пантеизм. С тою же острою наблюдательностью — до как бы общности с природою во всех изображаемых ее силах, с тою же радостью и полнотою здоровой жизни, с тем же умением наслаждаться счастьем существования и полно ощущать каждый его яркий момент.
Это писатель бодрый и бодрящий. В этом отношении Куприн стоит даже впереди Толстого, так как в нем нет ни капли рано заговорившей в Толстом ‘нехлюдовщины’: страсти к психологическому ‘самоковырянию’ и возни со своим ‘я’. Куприн не знает уныния и умеет разгонять его в читателе самыми простыми средствами. Так: возьмет да укажет вам какой-нибудь радостный символ бытия, мимо которого вы проходили без внимания, как слепой и глухой, а зрячий и чуткий художник вдруг открыл вам глаза и уши: ‘Смотри, слушай — вот тебе луч и голос веры и надежды!’ Гениально выразителен в этом значении рассказ Куприна ‘Золотой петух’: очень простая ‘симфоническая’ картина зари, когда вся земля оглашается радостным перекликом петухов, приветствующих рождение дня. Простая, но в простоте своей глубоко мудрая, полная всечеловеческой мысли, вещь эта заставляет каждого читателя почувствовать себя, хоть мгновение, гражданином вселенной и органическим атомом ее величия.
Куприн и в жизни тот же, что в литературе. Его любимое общество — бодрые, сильные люди физического труда и спорта: атлеты, охотники, цирковые артисты, жокеи, наездники, гимнасты, боксеры. Mens sana in corpore sano {В здоровом теле здоровый дух (лат.).}. Он любит хорошесть человека, чистоту духа и, как никто другой, умеет выявить высокое чувство и благородное побуждение в простейшем действии простейшего героя, таков его знаменитый ‘Гранатовый браслет’, высшее достижение великорусской грусти пополам с улыбкой трагизма, в почти комической наивности. Куприн не так силен, остр и тонок, как Сервантес, но, если бы надо было написать русского Дон Кихота, эту задачу следовало бы взять на себя именно ему, по родству духа. И какого бы Россинанта написал этот великий знаток и друг мира животных, который рассказывает нам о душе лошади, собаки, петуха, и с такою живостью и ясностью, словно он сам когда-то был ими в метампсихозе.
Во главе тургеневского течения надо по праву поставить Бориса Константиновича Зайцева, одного из лучших эпигонов чеховской школы, мягкого, нежного художника-акварелиста. В романе ‘Золотой узор’ и в повести ‘Странное путешествие’ Зайцев умел даже ужасы революции изобразить в какой-то снисходительной красивости. ‘Золотой узор’ имел смелую задачу истинно тургеневского плана.
Предшествовавшие войне и революции русские годы были в русской интеллигенции втравлены оргией декадентской (под множеством групповых названий) распущенности. В чаду ее значительно закоптился и поблек лик русской женщины ‘из общества’. Как будто исчезли куца-то в неведомость и пушкинская Татьяна, и тургеневские Лиза, Елена, и толстовские Наташа и Китги, а на место их царственно водворились всевозможные, с позволения сказать, ‘халды’ эротомании, алкоголизма и наркотизма Б. Зайцев задался целью и достиг ее — доказать, что вопреки греховной грязи, которую им суждено было переплыть, Татьяна, Лиза, Елена, Наташа, Китги не захлебнулись ею, но, глотнув немного, выплюнули, что в рот попало, и, к счастию общества, уцелели. В испытаниях войны и революции они кровью, слезами и трудовым потом смыли с себя налипшую грязь праздных пороков и, воскреснув духом, по-прежнему являются главным активным началом и волевым двигателем русской национальной общественности.
В последние годы мысль и творчество Б. Зайцева приобрели мистический уклон. Плодом его явилось ‘Житие святого Сергия’ — лучшее произведение писателя, проникнутое теплою всечеловечностью, но в то же время истинно национальное, русское по духу. Свое паломничество на Афон Б. Зайцев отразил в умилительной, пожалуй, даже слишком елейной книжке, напоминающей по тону старинные ‘хождения’ — однако не древних паломников, а так, лет сто тому назад.
Зайцеву смежен новеллист Илья Сургучев, более известный как драматург (автор ‘Осенних скрипок’). Под несомненным влиянием Зайцева стоят молодые, возникшие и развившиеся уже в эмиграции Николай Рощин и Владимир Сирин. Под последним псевдонимом стал известен сын публициста и политического деятеля, конституционалиста-демократа В.Д. Набокова, убитого в 1922 году шальною пулею сумасшедшего Шабельского.
Сирин, в рассказах и стихах своих мечтательный эстет и лирик с уклонами в фантастический импрессионизм, обещает выработаться в очень значительную величину. Он хорошей школы. В первом своем романе ‘Машенька’ он подражательно колебался между Б. Зайцевым и И.А. Буниным, успев, однако, показать уже и свое собственное лицо с ‘не общим выраженьем’. Второй роман Сирина ‘Король, дама, валет’ — произведение большой силы: умное, талантливое, художественно-психологическое,— продуманная и прочувствованная вещь. Так как ее действующие лица и вся обстановка — не русские (область наблюдения автора — среда богатой немецкой буржуазии в Берлине, если бы не типически русское письмо В. Сирина, то роман можно было бы принять за переводный), то ему надо отвести место, и очень почетное, в том разряде зарубежной литературы, который я обобщу (хотя будет и не точно) названием ‘экзотического’. Подробнее поговорю о нем ниже.

6
Четыре причины ‘неотургенизма’. Экзотическая беллетристика. Фантасты. Рост большого романа. Вспоминатели

Чем объясняется заметное предпочтение Зарубежьем сравнительно спокойной, ‘объективной’ лжи Тургенева зигзагам и извилинам бурной линии Достоевского? Казалось бы, в интеллигенции, столько страдающей, как наша, должно было бы быть как раз наоборот.
Однако главною причиною является, по-видимому, именно наша переутомленность ужасными переживаниями. Потребовалась успокоительная реакция духа в сторону оптимистических исканий. Ведь все мы насмотрелись и натерпелись такого, что без искры самоохранительного оптимизма в душе все подлежали бы соблазну покончить с собой самоубийством. Однако оно хотя и часто, слишком часто в эмигрантской среде, все же не эпидемично. Живем и жить хотим.
Накопление ужасных впечатлений изливалось, изливается и, конечно, еще будет изливаться тысячами рассказов, мемуарных по содержанию, субъективно-импрессионистских по изложению. В них очень часто едва грамотный автор побеждает первоклассного литератора, потому что видел больше и терпел горше: сила материала отвечает сама за себя, не требуя искусства. ’26 тюрем и побег’ Бессонова и ‘Там, где еще бьются’ атаманов Дергача, Кречета, Моро-ва и других командиров БРП — не литературные произведения, но, читая их, переживаешь эмоции, каких не в состоянии дать никакое словесное художество. В ком из нас слабеет ненависть к большевикам, в ком зарождается уступчивость соблазнам соглашательства — пусть прочтет сборник ‘Там, где еще бьются’. Если некоторые страницы не воскресят в нем жажды борьбы и не напомнят ему о ‘кладе последнем, третьем кладе’ невинно губимых, о ‘святой мести’, то, значит, пропащий он для русского дела человек, ушло из его души русское начало, и заживо мир праху его!
Однако подобные мгновенные фотографии с их натурализмом, даже не психофизиологическим, но прямо-таки патологическим, физиологическим и анатомическим, уже начинают отходить за границы литературы с тем, чтобы когда-нибудь послужить богатым практическим материалом для истоков нашей печальной эпохи и для казуистики психиатрических трудов. И публика, и литература запросили передышки от человеческого крошева на полях сражений, от перевязочного пункта, застеночных пыток и бойла, от общей покойницкой ямы для расстрелянных, от тюрьмы, дома сумасшедших, ‘чубаровшины’ и т.д. Любопытно отметить, что то же самое наблюдается сейчас и в подсоветчине. Еще в прошлом году на белградском съезде писателей Б. Зайцев доложил, что, по его сведениям из Москвы, Тургенев опять сделался наиболее читаемым и требуемым в библиотеках классиком и что поворот назад, к Тургеневу, ясно обозначается в молодой подсоветской литературе вопреки проклятиям и доносам, которыми за то сыплет подсоветская журналистика.
Вторая причина зарубежного ‘неотургенизма’ — поразительное разнообразие новых впечатлений, воспринимаемых русскими писателями в их рассеянии по земному шару. В каких бы то ни было тяжких обстоятельствах не может художник видеть без потребности отразить виденное в слове. Великий наблюдатель и психолог, Иван Алексеевич Бунин, прежде чем обосноваться во Франции, исколесил чуть ли не весь подлунный мир. Ясно, что в его душу должны были глубоко впиться и впились бесчисленные впечатления ‘чужих небес’, порождая ту экзотическую часть его разностороннего творчества, которою наша зарубежная литература вправе гордиться, как в полном смысле слова плотью от плоти и костью от костей своих: ‘Господин из Сан-Франциско’, ‘Сны Цанга’, ‘На водах’ и т.д. Описательный характер, непременно присущий этому роду литературы, неизбежно вносит в них элементы того наблюдательного спокойствия, которому обучал нас личный враг Тургенева, но литературный его сподвижник, Гончаров. Это литература ‘Фрегата ‘Паллады», перестроенного сообразно требованиям и успехам новейшей культуры.
В результате ее возникновения мы получили множество не только рассказов и стихов, но и целых романов с русскими героями на театрах действия в Китае, Абиссинии, Южной Америке, на Конго, даже в Центральной Африке. Среди авторов отмечу Ренникова (более, впрочем, известного своими остроумными ‘маленькими фельетонами’) и — к сожалению — должен отметить Деренталя, сыгравшего такую гнусную роль в деле покойного Бориса Савинкова. Его экзотические романы, повести и рассказы увлекательны по фабуле и блестящи по языку. Этот человек мог бы быть русским Стивенсоном. Почему он предпочел сделаться советским прохвостом, ‘темна вода во облацех небесных’.
Европейское отделение этой литературы представлено по преимуществу мастерами эскизов. Для Франции — И. Сургучев, Тэффи, Рощин. Для Италии — П.А. Муратов и М.А. Осоргин. Для Германии — В. Сирин, возвысившийся в ‘Короле, даме, валете’ до глубины и типической изобразительности, удивительных для автора, который сам не немец. О, как знает Сирин немецкого бюргера и его женщину! В этом романе он отнюдь не нежный, сумеречный лирик полуфангастического настроения, как в рассказах и стихах, а, напротив, резкий, иногда даже жесткий натуралист не германской, а французской школы — я сказал бы, до ‘золаизма’ включительно. Три характера — основные в романе — выдержаны превосходно (в особенности ‘король’ — муж), а живопись действительно жива.
Описательная часть романа очень сильна, что опять-таки напоминает Золя в картинах Парижа, но Берлин Сирина уже проведен через обработку футуризма. Поэтому Сирин — большой мастер передавать самое трудное для слова: впечатление быстрого движения, мелькания и т.д.
Кажется, никогда еще в литературе не было такого меткого изображения близорукости: восприятия плохим зрением внешнего мира и отражений этого недостатка на мире духовном. Сцены близорукого героя в вагоне курьерского поезда, пожалуй, лучшие в романе.
Если Сирин лишь одною ногою стоит в области фантастики с философским оттенком, то сын мой, Владимир Кадашев (утвердившийся за ним псевдоним), обосновался в ней очень прочно и убежденно (‘Фрачник с хвостом’, ‘Зум-Зум’ и пр.). Сильное воображение, напитанное Гофманом, Эдгаром По, Стивенсоном.
Манера и язык предвоенного импрессионизма с заметным влиянием Андрея Белого. Фантастику без философии, просто ради занимательности для охотников до оккультных чудес и страхов усердно насаждала покойная Крыжановская. К ней в ‘Чернокнижнике’ примыкает Минцлов.
Третья причина ‘неотургенизма’, может быть, покажется слушателям странною и парадоксальною, однако я на ней настаиваю. Это — слабость и бедность русского журнализма в эмиграции, а отсюда и почти совершенное уничтожение материальной связи между ним и беллетристикой.
Перед войною и революцией колоссальное размножение в России ежедневной и еженедельной печати давало легкий и быстрый сбыт каждому коротенькому наброску, подписанному громким именем. Поэтому мелкое литературное производство главенствовало над крупным и тормозило ход широких замыслов, осуществление которых требует долгого времени и сосредоточенного труда. Журналистика эмиграции количественно ничтожна. Ее спрос на мелкую беллетристику до того превышен предложением, что промысел ‘новеллиста’ потерял всякую выгодность. Поэтому более или менее крупные силы его покинули, что освободило для них досуг обратиться к большим планам, издавна лелеянным ими, но не успевавшим вызреть для выхода в свет по оттеснению спехом мелкой работы.
Романист Иван Наживин напечатал недавно признание, что, в сущности, изгнание послужило на пользу его литературной производительности, так как раньше он за всю свою писательскую жизнь сочинил всего восемь романов, а теперь за каких-нибудь семь-восемь лет — двадцать пять! Общий факт усиленного производства больших романов распространяется и на первоклассных писателей. Почти все они за время эмиграции или написали новые романы, или докончили и обработали прерванные революцией. Наш старейшина, 85-летний Василий Иванович Немирович-Данченко за пять лет пребывания в Праге приготовил к печати 12 больших томов! Евгений Николаевич Чириков там же выпускает едва ли не каждый год по роману. Что работа над романом, если он не пишется наспех для ‘бульвара’, дело вдумчивое, и не только по доброй воле автора, но и механически влечет его к внимательному логическому построению и детальной художественной отделке, известно, я полагаю, каждому писателю. И отсюда — воскресение Тургенева как вечного образца и учителя литературной стройности — ‘неотургенизм’.
Четвертая причина отчасти возвращает нас к первой. Эмиграция нуждается в красивых воспоминаниях и живет в непрестанной оглядке назад, на лучшее прошлое. Знаменитый стих Данте — ‘Nessun maggior dolore ehe ricordarsi del tempo felece Nella miseria’ {Нет большего мученья, Как о поре счастливой вспоминать В несчастье (ит., пер. Д. Минаева).} — над нею не властен. Поэтому значительная часть эмигрантской литературы укладывается во вздохи по разрушенной русской культуре (‘Петербург’ С. Горного) и в мемориальное усердие уберечь если не в быте, то в памяти ее остатки и традиции (помещичий быт у Бунина, московский купеческий быт у Шмелева). А другая, не менее значительная часть старается изыскивать и изъяснять причины, почему столь могущественная и многосодержательная культура уступила так легко разрушительному натиску дикарей, объявивших ее ненужною.

7
Историческая беллетристика. Д.С. Мережковский. М.А. Алданов. A.M. Ремизов. Л. Зуров. Юмористы

Отсюда — устремление эмигрантской литературы в области исторической беллетристики. Наиболее веские труды в ней принадлежат старому корифею исторического романа, Дмитрию Сергеевичу Мережковскому, расширившему свою знаменитую трилогию ‘Христос и Антихрист’ еще двумя томами: ‘Рождение богов’ и ‘Мессия’. Их, однако, надо поставить отдельно от общего движения новой исторической беллетристики, так как автор углубляется ими в древнейшие эпохи критской и египетской культур и преследует цели не только философские, но, пожалуй, даже теологические. Ряд романов из русской истории написаны Красновым, Лукашем, Минцловым, Первухиным, Наживиным и др.
Внимание авторов, переживших грозные годы Великой войны и русской революции, естественно, привлекают в прошлом по преимуществу аналогичные эпохи: бунты Стеньки Разина, Емельки Пугачева и русский патриотический подъем в Отечественную войну 1812 года. К области исторического романа надо отнести и последнюю работу Мережковского ‘Наполеон’.
Наиболее замечательным явлением эмигрантской исторической беллетристики была тетралогия Марка Александровича Алданова ‘Мыслитель’: ‘Девятое Термидора’, ‘Чертов мост’, ‘Заговор’, ‘Святая Елена — маленький остров’. Она охватывает тридцатилетний период от падения Робеспьера — через Итальянскую и Швейцарскую кампании Суворова — через убиение императора Павла — до смерти Наполеона, минуя, впрочем, весь срок Первой империи. Капитальный труд Алданова представляет собою высокую ценность, как историческую и литературную, так отчасти и публицистическую. В зеркале Французской революции читатель невольно ищет параллелей к событиям и лицам современных нам революций, и автор тоже невольно нам их выясняет.
Талантливый и блестяще образованный, Алданов — типический западник, весь от корня скептической вольтерианской школы, от Эрнеста Ренана, Анатоля Франса. Глубокий пессимист, при всяком удобном случае ссылающийся на безотрадную философию Экклезиаста. Художественное достоинство его романов неровно, но очень часто поднимается на высоту первоклассного мастерства, особенно в сильных драматических сценах с возбужденным движением масс: падение Робеспьера, переход Суворовым Чертова моста, убийство Павла I, предсмертный бред Наполеона. Сцены и фигуры европейской истории обыкновенно удаются Алданову лучше, чем русские. Он превосходный мастер исторической характеристики, его портретная живопись в самом деле живет.
Это свое завидное качество Алданов обнаруживает и как наблюдатель современной нам политической истории в блестящей книге ‘Современники’ рядом характеристик Ллойд Джорджа, Черчилля, Клемансо и др. Если мы отметим, что в современном политическом мире симпатии Алдано-ва влекутся к Клемансо, а в истории к Наполеону, то получим достаточно определенную характеристику и самого Ал-данова — мыслителя-скептика, который слывет и, кажется, сам себя считает социалистом, хотя влюбляется исключительно в диктаториальные ‘сверхчеловеческие’ фигуры. Группе исторических беллетристов естественно быть смежною с группою многочисленных сейчас старателей о сохранении в чистоте и правильности русского языка, сильно страдающего в эмиграции от подчинения местным идиомам. Юное поколение эмиграции под влиянием чужеземной школы, газеты, театра, товарищества очень дурно говорит по-русски и даже вовсе забывает родной язык. Предсказание не из благоприятных для поправки главного недостатка нашей зарубежной литературы, о котором я говорил вначале: малочисленности в ней молодых сил. Стражами русского языка выступают сейчас в эмиграции главным образом князья Александр и Сергей Михайловичи Волконские, а также обширная группа фольклористов и ‘стилизаторов’.
Последних возглавляет Алексей Михайлович Ремизов. Чрезвычайно талантливый и часто захватывающе увлекательный беллетрист-мистик, превосходный знаток русского фольклора и старинного книжного краснослова и словоизвития, Ремизов, однако, для русского языка — страж довольно двусмысленный, так как сам одержим капризною страстью к его переработке в ложно архаическую ‘стырь’. Так что одною рукою он оберегает, а другою, пожалуй, портит. Но он талантлив, остроумен, и при отличном знании им языка изобретаемые им словечки и обороты иногда бывают забавны и интересны. Однако в общем утомляют внимание, как долгое праздное упражнение в словесном ‘обезьянстве’ (определение самого A.M. Ремизова).
Когда Ремизов не кривляется ‘обезьяньим королем’, он очень хорош и силен, способен растрогать и умилить, но редко балует он этим читателей. Выйдя из школы Лескова, он влюбился как раз в опаснейшую сторону таланта этого замечательного писателя, в предумышленно виртуозную игру словами, и довел ее до крайности, иногда до превращения в карикатуру на русский язык. Подражатели Ремизова, не обладая ни его талантом, ни его знанием языка, ни его архаическою начитанностью, портят русскую речь уже обеими руками.
Недавно на скудном поле ‘стилизации’ поднялось новое растеньице — в виде исключения очень привлекательное пока что, а как оно разовьется и зацветет и какой плод даст, поживем — увидим. Это — молодой Леонид Зуров с ‘Отчиной’ и рядом исторических рассказов. Но он ученик не Ремизова, а Бунина, и бунинская печать на нем вклеймлена ярко и глубоко. И ‘стилизует’ он в бунинской простоте, а не в ремизовском ухищрении. ‘Отчина’ (повесть о древнем Пскове и осаде его Стефаном Баторием) — превосходная эпопея в прозе, полная силы, чувства и вкуса в выборе словесных средств. Но все же истинная привлекательность Зурова не в неясной ‘стилизации’, а в редкой свежести и искренности дарования, радостно чувствующего жизнь и отзывчиво откликающегося ей бодрым юношеским лиризмом и духа, и языка. Много нашумевший (по рекомендации Бунина) ‘Кадет’ Л. Зурова (защита военноучащеюся молодежью Ярославля против большевиков в 1918 г.) действительно — почти безусловно — прекрасная вещь. Ее вместе с ‘Королем, дамою и валетом’ В. Сирина эмиграция смело может выставить напоказ в ответ на попреки неимением литературной молодежи.
Преждевременная смерть Аркадия Тимофеевича Аверченко выбила самую значительную силу из рядов русской зарубежной юмористики, и без того не весьма многолюдных. Вечно юная, умно улыбливая Тэффи, яркие фельетонисты-сатирики Александр Александрович Яблоновский и Ренников, неистощимый и неутомимый юморист-стихотворец Lolo (Мунштейн) — вот и кончен счет, потому что Саша Черный с годами отошел от юмористики, в которой по справедливости царил в последние годы перед войною, к литературе для детей и чистому лиризму.

8
К.Д. Бальмонт и И.А. Бунин

Когда проходишь предгорья, вступаешь в горы, когда поднимаешься на горы, достигаешь вершин.
Так и я, совершая свое странствие по высотам русской зарубежной литературы, прихожу наконец к двум ее вершинам, именам которых, вероятно, суждено обозначить исторически нынешний ее период. Имена эти — для поэзии стиха — Константин Дмитриевич Бальмонт, для поэзии прозы — Иван Алексеевич Бунин. Вот уже около сорока лет Бальмонт царит в русской поэзии, время от времени переживая направленные против него поэтические революции, однако ни одной из них не удалось лишить его трона, который он сам некогда занял революционным порядком как кипучий в страстный поэт декаданса. Времена эти остались далеко позади. Бальмонт прошел длинную и сложную эволюцию чуткого импрессиониста, отзывчивого влияниям как русской, так иностранной мысли — философской, эстетической, социальной, политической — подобно восприимчивой мембране. Это едва ли не самый образованный человек в русской художественной литературе и полиглот, каких мало во всех литературах.
Казалось бы, познавательная ненасытность Бальмонта к книгам, к людям, к новым странам должна была направить его к эклектизму. Но его спас огромный субъективный талант в соединении с крайне субъективным же характером. Неутомимый всемирный путешественник, жадный охотник за новыми мыслями и впечатлениями, он, однако, никогда не подчиняется впитанной мысли или полученному впечатлению, но их себе подчиняет. Поверяет их близость его собственному духу и, убедясь в ней, претворяет их в новые идеи, облекает в новые неожиданные формы.
Подобно Куприну, которого Бальмонт обожает, объявляя самым русским из всех современных русских писателей, он — пантеист, солнцепоклонник. ‘Золотой петух’ Куприна откликнулся пламенным восторгом в душе поэта, в юности освятившего свое творчество стихом: ‘Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце’, а в старости не устающего твердить: ‘Вседневность Солнца моя твердыня… Я сгусток Света. Я слиток Солнца. Моя твердыня во мне крепка’.
Я на своем веку знал лично очень много поэтов, но единственного Бальмонта, который всегда мыслит бесстрашно поэтически (и не умеет мыслить иначе) и, как мыслит, так говорит, как говорит, так действует.
Арестованный большевицким ЧК, он на вопрос о политических убеждениях коротко ответил: ‘Поэт’. И это действительно самая полная его характеристика.
Поэт-философ светлой радости и любви к человечеству, дышащий одною жизнью с солнечным миром, полный через край яркими образами, изливающий их с величайшею легкостью и неистощимым постоянством звучными стихами. Собственно говоря, Бальмонт — непрерывный импровизатор. На высотах утонченной литературы он чудом сохранил дивный дар, которым поражают нас рапсоды, волхвующие лирики, жрецы и колдуны-ясновидцы первобытных народов. Если бы ‘L’Ingnu’ {‘Простодушный’ (фр.).} Вольтера сделался поэтом, он писал бы, как Бальмонт.
Несравненно богатый интернационалист впечатлений, космополит нежности ко всему миру, где светит Солнце, Бальмонт, однако — как всякий истинный поэт!— глубокий и страстный патриот-националист по пламенной любви к России, по своей тоске в разлуке с нею, по острому чутью ее несчастий, по жаркой ненависти к ее угнетателям, по жадному упованию и ожиданию ее воскресения.
Прислав мне и жене моей свою книгу ‘Где мой дом?’, он знаменательно надписал на ней: ‘Русским-русским от русского-русского К. Бальмонта’. Сейчас он окунулся в стихию славянского мира и привольно в ней купается. Едва ли кто другой сделал столько для ознакомления русских с поэтическою мыслью братьев-славян. Он — как бы живое олицетворение идеи, что русский гений есть всеславянский гений.
Жребий всемирного путешественника выпал и Ивану Алексеевичу Бунину, королю нашей современной художественной прозы. Великою надеждою русской литературы Бунин был с первого появления в ней тридцать лет тому назад. В своем предсмертном письме ко мне Антон Чехов указывал в Бунине своего преемника (за ‘Чернозем’). Академия поспешила раскрыть пред Буниным свои двери задолго до всяких юбилейных сроков, помнится, на пятнадцатом году его деятельности. Словом, признание Бунина литературным светилом дело давнее, дореволюционное и довоенное.
Но только в эмиграции гений Бунина явил нам всю свою мощь и многогранность, весь свой блеск и беспредельно широкий охват. Молодой Бунин вышел из русла Тургенева, но оно уже давно стало тесно. Его стихия шире, сильнее и, так сказать, телеснее тургеневской. Все расширяясь, поток Бунина вторично образует на течении русской литературы таинственное озеро, подобное тому, каким разливалось художество Льва Толстого.
Современный Бунин — как бы и синтез русской литературной мысли по крайней мере за три четверти века. Спокойный, мудрый, чудотворно разнообразный, он весь и всегда свой, никогда никому не подражает, а между тем в нем, как лучи в общем фокусе, сошлись и слились все. Изучать Бунина в зарубежном периоде — значит видеть пред собою все положительные стороны русской художественной прозы, начиная чуть не с Пушкина, потому что даже волшебная тайна пушкинского лаконизма усвоена и использована им с чутьем и мастерством, какие редко кому давались из последователей поэта. Бальмонт когда-то, в дни пылкой юности, обмолвился гордым стихом: ‘Предо мной все другие поэты — предтечи’. Бунин с полным правом мог бы сказать то же самое о всех наших значительных прозаиках. Все они его учители и все догнаны или превзойдены им в каком-нибудь из оригинальных опытов, которыми он так несметно богат.
Пушкина звали Протеем за необыкновенную способность отвечать каждой осветившей его идее точною формою. В Бунине мы имеем подобного же Протея. В своих чудотворных преображениях он иногда представляется мне каким-то колдуном, который, по пословице, не только видит каждого человека насквозь, но и землю под ним на три аршина. Такая прозорливость не всем приятна, и колдунов за нее больше уважают и боятся, чем любят. Бунину это знакомо. Семнадцать лет тому назад он был почти проклят русской интеллигенцией за пессимистическое суждение о русском крестьянине в мрачной книге ‘Деревня’. Однако большевицкая революция оправдала угрюмые пророчества Бунина от слова до слова, с тою же страшною и горестною точностью, как оправдались апокалиптические ‘Бесы’ Достоевского, тоже возмутительные для современной им интеллигенции и еще долго потом.
И сейчас Бунин иногда подвергается нападкам как писатель, мало внимания уделяющий интересам современности: годам войны и революции, эмигрантскому быту, вообще социально-политическому дню.
Нападки эти несправедливы фактически, потому что из-под пера Бунина вышел грозный дневник ‘Окаянных дней’ — неизгладимое клеймо ‘на много лиц бесстыдно бледных, на много лбов широко-медных’, а каждое публичное выступление писателя как оратора гремит анафемой злодеям России: большевикам и их угодникам-соглашателям.
Несправедливы и принципиально. Было бы истинно прискорбно, если бы Бунин часто отрывался от своего художественного труда для полемической публицистики и социально-политических проповедей, как бы прекрасны ни были их цели.
Да не повторится горькая ошибка Льва Толстого! Бунин тоже философ, но знает и твердо верует, что философия художника должна говорить с массами средствами его искусства, а не отречением от них для проповеднической схематизации с навязчивым дидактизмом.
За время эмиграции Бунин напечатал ‘Господина из Сан-Франциско’, ‘Митину любовь’, ‘Цикады’, ‘Иду’, ‘Дело корнета Елагина’, несколько сборников мелких рассказов и стихов. Ни одно из этих произведений не касается текущей современности, однако каждое принималось с таким страстным вниманием, словно автор предлагал публике острейшие памфлеты на злобу дня.
И так не только в нашей русской среде, но и всюду, где узнали Бунина в переводах. Причина тому именно в волнующих философских проникновениях бунинского словесного художества. Он предназначен в сем мире угадывать во временном вечное, в случайном непременное, в будничном и пустяковом постоянный, железный психологический закон. Философия его пессимистична, родственна Экклезиасту и восточным мудрецам-фаталистам, но одета в такое разнообразие наблюдательной красочности, что первым и долгим впечатлением по чтении Бунина всегда бывает пышное торжество жизни. Размышления о ‘великой грусти’ автора — наблюдателя и мыслителя — приходят потом.
Некоторые находят творчество Бунина холодным. Это все равно что жаловаться на холод мрамора, из которого высечена ‘Ночь’ Микеланджело, или бронзы, из которой отлит ‘Персей’ Бенвенуто Челлини. За холод принимаются уверенное спокойствие творца-олимпийца, знающего судьбы созерцаемого им мира, привычная сдержанность взрослого человека-мудреца, наблюдающего пестрые страсти и порывы людишек-детей. В этом отношении, равно как разнообразием творчества, Бунин напоминает Гте. Правда, он еще не написал нам русского ‘Фауста’, но очень возможно, что мы получим его в громадной национальной эпопее ‘Жизнь Арсеньева’, которую теперь Бунин медленно пишет и печатает. Каждая глава широчайше планированного, отчасти как будто автобиографического романа будит нетерпеливое ожидание дальнейшего развития этого глубоко взятого синтетического подхода к русской душе.
Может быть, Бунину дано будет договорить о ней то, чего не успели сказать Толстой, Достоевский и Чехов, и уяснить наконец Западу загадку, что такое вечно приводящая его в недоумение ‘славянская душа’.
Если я прибавлю, что никогда еще никто в русской литературе не доводил языка до такого богатства, силы и смелости, как автор ‘Иоанна Рыдальца’, ‘Святителя’ и т.п., никто не возносил его красоту до такой чарующей музыкальности, как автор ‘Цикад’, ‘Иды’, ‘Митиной любви’, ‘Жизни Арсеньева’ и т.п.,— то этим я завершу мой бегло набросанный портрет значительнейшего из наших писателей, и под впечатлением его грандиозной фигуры позвольте мне оставить и вас, заключая эту лекцию.

ПРИМЕЧАНИЯ

Печ. по изд.: Амфитеатров А. Литература в изгнании: Публичная лекция, прочитанная в Миланском филологическом обществе. Белград: оттиск газеты ‘Новое время’, 1929. Впервые — в газете ‘Новое время’ (1929. 16—24 мая).
‘Сменовеховцы’ — представители общественно-политического движения 1920-х гг. (главным образом в среде русских эмигрантов), ориентировавшиеся на возврат России к рыночной экономике, надеявшиеся на перерождение власти большевиков в условиях новой экономической политики (нэп). Печатный орган — ‘Сменавех’ (Париж, 1920—1922).
Савинков Борис Викторович (1879—1925) — политический деятель, писатель. С 1903 г. один из лидеров боевой организации эсеров, организатор и участник убийств министра внутренних дел В.К. Плеве и московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича. В 1906 г. приговорен к смертной казни. Бежал в Румынию, где занялся литературным творчеством (написал романы ‘Конь бледный’ и ‘То, чего не было’). В 1917 г. управляющий военным министерством во Временном правительстве, исполняющий обязанности командующего войсками Петроградского военного округа. Ушел в отставку после подавления 25 августа 1917г. мятежа генерала Л.Г. Корнилова (1870—1918). Участвовал в антибольшевистском движении. В 1919 г. выехал за границу. В 1924 г. вернулся в СССР (в результате удавшейся провокации чекистов). 7 мая 1925 г. покончил с собой в советской тюрьме (по другой версии — убит чекистами).
Деренталь Александр Аркадьевич (наст. фам. Дикгоф, 1885—1939) — литератор, переводчик, политический деятель, эсер. Участвовал в убийстве Талона. После 1918 г. соратник Б.В. Савинкова, вместе с которым 16 августа 1924 г. вернулся в Россию. В варшавской газете Д.В. Философова ‘За свободу!’ 15 марта 1925 г. М.П. Арцыбашев в ‘Записках писателя’ поддержал высказывавшиеся в эмиграции обвинения в провокациях Дикгофа-Деренталя и его жены. ‘Если судьба сведет меня когда-нибудь с Д.В. <Философовым>,— писал Деренталь В.В. Мягковой в апреле 1925 г., отвергая обвинения,— я его заранее предупреждаю — буду бить его совершенно некультурно, неинтеллигентно и неприлично’ (цит. по публикации: Амфитеатров и Савинков. Переписка 1923—1924 // Альманах ‘Минувшее’. No 13. М. , СПб., 1993. С. 107). Подвергся репрессии в 1937 г. и расстрелян.
Вот этот список...— Амфитеатров включил в свой список следующих поэтов, прозаиков, драматургов и публицистов русского зарубежья: Аверченко Аркадий Тимофеевич (1881—1925), Адамович Георгий Викторович (1882—1972), Алданов Марк Александрович (наст. фам. Ландау, 1886—1957), Андреев Леонид Николаевич (1871—1919), Арцыбашев Михаил Петрович (1878—1927), Бальмонт Константин Дмитриевич (1867—1942), Барятинский Владимир Владимирович (1874—1941), Бебутова Ольга Михайловна (1879—1952), Берберова Нина Николаевна (1901—1993), Бранд Владимир Владимирович (ум. 1942), Брешко-Брешковский Николай Николаевич (1874—1943), Бунин Иван Алексеевич (1870—1953), Воинов Иван Авксентьевич (1885—1917), Волконский Александр Михайлович (1866—1934), его брат Волконский Сергей Михайлович (1860—1937), Галич Леонид Евгеньевич (1878—1963), Гиппиус Зинаида Николаевна (1869—1945), Глуховцова, Горный Сергей (наст. имя и фам. Александр-Марк Авдеевич Оцуп, 1882—1949), Гофман Модест Людвигович (1887— 1959), Гребенщиков Георгий Дмитриевич (1883—1964), Гришин А., Гусев-Оренбургский Сергей Иванович (1867—1963), генерал Деникин Антон Иванович (см. о нем примеч. к с. 614), Деренталь А.А. (см. о нем примеч. к с. 607), Елец Юлий Лукьянович (Лукич, 1862—?), Зайцев Борис Константинович (1881—1972), Зуров Леонид Федорович (1902—1971), Кадашев Владимир Александрович (наст. фам. Амфитеатров, 1888—1942), Касаткин-Ростовский Ф.Н., Клементьев В.Ф., Кондратьев Александр Алексеевич (1876—1967), Корчемный В., Кошко Аркадий Францевич, генерал Краснов Петр Николаевич (1869—1947), Крачковский Дмитрий Николаевич, Крыжановская (Рочестер) Вера Ивановна (1857—1924), Куприн Александр Иванович (1870—1938), Ладыженский Владимир Николаевич (1859—1932), Лоло (наст. имя и фам. Леонид Григорьевич Мунштейн, 1866—1947), Лукаш Иван Созонтович(1892—1940), Лунин Н., Львов Николай Николаевич (1867—1944), Львов Лоллий Иванович (1888—1967), Маковский Сергей Константинович(1877—1962), Мережковский Дмитрий Сергеевич (1865—1941), Минцлов Сергей Рудольфович (1870—1936), Муратов Павел Павлович (1881—1950), Наваль, Нагродская Евдокия Аполлоновна (1866—1930), Наживин Иван Федорович (1874—1940), Немирович-Данченко Василий Иванович (1844—1936), Первухин Михаил Константинович (1870—1928), Петрищев Афанасий Борисович (1872—1938), Пильский Петр Моисеевич (1879—1941), Плещеев Александр Алексеевич (1858—1944), Потемкин Петр Петрович (1886—1926), Ремизов Алексей Михайлович (1877—1957), Ренников Андрей Митрофанович (наст. фам. Селитренников, 1882—1957), Рощин Николай Яковлевич (наст. фам. Федоров, 1896—1956), Рыбинский Н.З., Рышков Виктор Александрович (1863—1924), Савин Иван Иванович (наст. фам. Саволайнен, 1899—1927), Светлов Валериан Яковлевич (наст. фам. Савченко, 1860—1934), Сирин В. (Набоков Владимир Владимирович, 1899—1977), Соколов Сергей Алексеевич(псевд. С. Кречетов, 1878—1936), Степун Федор Августович (1884—1965), Столица Любовь Никитична, урожд. Ершова(1884—1934), Струве Глеб Петрович (1898—1985), Суворин Борис Алексеевич(1879—1940), Сургучев Илья Дмитриевич (1881—1956), Северянин Игорь (наст. имя и фам. Игорь Васильевич Лотарев, 1887—1941), Тарусский Е. (Рышков Е.Б.), Толстой Лев Львович (1869—1945), Тыркова-Вильямс Ариадна Владимировна (1869—1962), Тэффи Надежда Александровна (уровд. Лохвицкая, 1872—1952), Урванцев (Урванцов) Лев Николаевич (1865—1929), Федоров Александр Митрофанович (1868—1949), Философов Дмитрий Владимирович (1872—1940), Хирьяков Александр Модестович (1863—1942), Ходасевич Владислав Фелицианович (1886—1939), Цветаева Марина Ивановна (1892—1941), Чириков Евгений Николаевич (1864—1932), Шмелев Иван Сергеевич (1873—1950), Шумлевич Константин Яковлевич, Шульгин Василий Витальевич (1878—1976), Щербатов Сергей Александрович (1875—1962), Яблоновский (Снадзский) Александр Александрович (1870—1934), Яблоновский (Потресов) Сергей Викторович (1870—1953).
Керенский Александр Федорович (1881—1970) — государственный и политический деятель, юрист, публицист. С марта 1917 г. министр юстиции, военный и морской министр, министр-председатель (с июля) Временного правительства. С 1918 г. в эмиграции. В 1922—1933 г. издавал газету ‘Дни’.В 1936—1940гг. редактор журнала ‘Новая Россия’. Осенью 1940 г. уехал в США. В Нью-Йорке в 1949 г. основал ‘Лигу борьбы за народную свободу’, редактировал журнал ‘Грядущая Россия’.
Юденич Николай Николаевич (1862—1933) — один из руководителей белого движения, генерал от инфантерии. В 1919 г. руководитель наступления белой армии на Петроград. После его провала отступил в Эстонию, в 1920 г. эмигрировал.
Троцкий Лев Давидович (наст. фам. Бронштейн, 1879—1940) — политический деятель, один из вождей Октябрьского переворота. В 1929 г. выслан за границу и там убит террористом по заданию НКВД
Рид Майн (1818—1883) — английский прозаик, автор авантюрно-приключенческих романов об американских индейцах.
Деникин Антон Иванович (1872—1947) — генерал-лейтенант, один из руководителей белого движения. В апреле 1920 г. эмигрировал, передав командование генералу П.Н. Врангелю.
Врангель Петр Николаевич (1878—1928), барон — генерал-лейтенант, один из главных руководителей белого движения. С 1920 г. в эмиграции. В 1924—1928 гт. организатор и председатель ‘Русского общевоинского союза’.
Кутепов Александр Павлович (1882—1930) — генерал от инфантерии, участник белого движения в армии Деникина. В эмиграции председатель ‘Русского общевоинского союза’ (с 1928 г.). Выкран агентами ОГПУ и вывезен из Парижа. Умер (по одной из версий убит) по пути в Новороссийск.
Рыбинский Н.З. — публицист газеты ‘Новое время’ (Белград, 1921—1930), глава издательства при газете в 1930 г.
Савин Иван Иванович (наст. фам. Саволайнен, 1899—1927) — поэт, прозаик, драматург. С 1919 г. доброволец в армии Деникина В 1922 г. с отцом финном уехал в Хельсинки. Публиковался в эмигрантских газетах и журналах Берлина, Белграда, Риги.
Его поэзия — родная сестра… прозе Арцыбашева…— Михаил Петрович Арцыбашев (1878—1927) в эмиграцию приехал знаменитым автором романов ‘Санин’ (1907), ‘У последней черты’ (1912), ‘Женщина, стоящая посреди’ (1914), а также многих поэтических повестей и рассказов, посвященных интимной сфере чувств человека и вызвавших ханжеские обвинения в безнравственности и даже порнографии. Среди тех, кто первым взял под свою защиту Арцыбашева, были А. А. Блок, П.С. Коган, М. Горький. ‘Нужно быть слепым,— восклицал Коган,— чтобы не видеть, какие сокровища нежных и чистых чувств разбросаны в произведениях Арцыбашева!’ ‘Арцыбашев — это Моне русской литературы!— вторил ему Львов-Рогачевский.— Он внес в свои произведения свет и воздух, игру солнца, небывалую яркость и свежесть красок’.
Войков Петр Лазаревич (1888—1927) — с октября 1924 г. полпред СССР в Польше. Застрелен 7 июня 1927 г. на варшавском вокзале Б.С. Ковердой (1907—1987). Убийца был осужден на 10 лет тюремного заключения (см. подробное кн.: Дело Б. Коверды. Париж, <1928>).
Бальзак Оноре де (1799—1850) — французский прозаик, автор эпопеи ‘Человеческая комедия’.
Его варшавская противобольшевицская кампания… — Арцыбашев в эмиграции стал ведущим публицистом варшавской газеты ‘За свободу!’, в которой почти в каждом номере публиковал антибольшевистские ‘Записки писателя’, пристрастно читавшиеся во всех уголках русского эмигрантского рассеяния. Из 112 публикаций Арцыбашева около половины вошли в его двухтомник ‘Записки писателя’ (т. 1. Варшава, 1925., т. 2. Черемуха Варшава, 1927).
...ответил соглашателям кличкою ‘ультрафиолетовых’… — См. статью М.П. Арцыбашева ‘Ультрафиолетовые’ (За свободу! 1923. 12, 13 декабря).
‘Братство русской правды’ — тайная антибольшевистская организация, созданная в 1921 г. в Берлине редактором журнала ‘Русская правда’ (1922—1933) С.А. Соколовым (Кречетовым), П.Н. Красновым и Георгием Николаевичем, герцогом Лейхтенбергским (1872—1929). Амфитеатров примкнул к ‘Братству’ в 1927 г. и стал его летописцем: в архиве писателя сохранились неопубликованные материалы для ‘Бесед о БРП’.
‘Окаянные дни’ — дневниковые записки И.А. Бунина с 1 января 1918 г. по 20 июня 1920 г., которые печаталась в парижской газете ‘Возрождение’ с 3 июня 1925 г. и затем многократно издавались книгой.
‘Солнце мертвых’ (Окно. 1923. No 2, 1924. No3. Отд. изд.: Париж: Возрождение, 1926) — роман-исповедь И.С. Шмелева, в котором отражены трагические события его жизни в Крыму с 20 августа 1921г. по март 1922 г.
По Эдгар Аллан (1809—1849) — американский поэт, прозаик, критик, зачинатель детективного жанра в мировой литературе.
Теккерей Уильям Мейкпис (1811—1863) — английский прозаик. Автор романов ‘Ярмарка тщеславия’ (1848), ‘Пенденнис’ (1850), ‘Виргинцы’ (1857).
Аммалат-Бек, Мулла-Нура — персонажи одноименных повестей А.А. Бестужева-Марлинского (см. о нем. примеч. к с. 565), поэта, прозаика, критика, участника восстания декабристов 1825 г. Сосланный в солдаты, погиб в бою на Кавказе.
Григорович Дмитрий Васильевич (1822—1900) — прозаик. Автор повестей ‘Антон Горемыка’ (1847) и ‘Гуттаперчевый мальчик’ (1883), принесших ему известность, а также книги ‘Литературные воспоминания (1893).
Сервантес Сааведра Мигель де (1547—1616) — испанский прозаик, поэт, драматург. Автор шедевра мировой литературы, романа ‘Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский’ (1605, 1615).
Россинант — кличка лошади Дон Кихота.
‘Житие святого Сергия’ — житийная повесть Б.К. Зайцева ‘Преподобный Сергий Радонежский’ (Париж: YMCA-Press, 1924).
Набоков Владимир Дмитриевич (1870—1922) — публицист, кадет, член I Государственной думы. Убит террористом в Берлине.
‘Фрегат ‘Паллада » (1858) —путевые записки И.А. Гончарова, совершившего в 1852—1855 гг. кругосветное плавание в качестве секретаря адмирала Евфимия Васильевича Путятина (1804—1883).
Ренников Андрей Митрофанович (наст. фам. Селитренников, 1882—1957) — прозаик, драматург, публицист. С марта 1920 г. в эмиграции. С 1921 г. ведущий сотрудник белградской газеты ‘Новое время’ (1921—1930) М.С. Суворина, в которой с первого номера вел рубрики ‘Маленький фельетон’ и ‘Библиография’. С 1926 г. в Париже, где сотрудничает в газете ‘Возрождение’. Автор романов ‘Тихая заводь’ (1914), ‘Разденься, человек’ (1917), ‘Диктатор мира’, ‘Души живые’ (оба 1925), ‘За тридевять земель'(1926), ‘Зеленые дьяволы'(1937), ‘Кавказская рапсодия’ (1952), пьес ‘Тамо далеко’ (1922), ‘Галлиполи’, ‘Беженцы всех стран’ (обе 1925), ‘Борис и Глеб’, которые с успехом шли на русских сценах многих стран.
Стивенсон Роберт Луис (1850—1894) — английский прозаик-неоромантик, автор приключенческих романов.
Осоргин Михаил Андреевич (наст. фам. Ильин, 1878—1942) — прозаик, публицист, критик, переводчик, мемуарист. В 1906—1916 гг. корреспондент в Италии московской газеты ‘Русские ведомости’ и журнала ‘Весгаик Европы’. В 1921 г. по просьбе Е.Б. Вахтангова перевел в стихах пьесу Карло Гоцци ‘Принцесса Турандот’, которая принесла славу и ему, и режиссеру, и театру. Был заместителем председателя московского отделения Всероссийского Союза писателей. Осенью 1922 г. выслан из России (см. об этом его очерк ‘Как нас уехали’).
Золаизм — натурализм, крупнейшим представителем которого был французский прозаик Э. Золя.
Гофман Эрнст Теодор Амадей (1776—1822) — немецкий писатель и композитор.
Андрей Белый (наст. имя и фам. Борис Николаевич Бугаев, 1880—1934) — прозаик, поэт, критик, литературовед, мемуарист, автор программных работ о символизме.
Горный Сергей — псевдоним Оцупа Александра Авдеевича (1882—1949), поэта, прозаика, критика. С 1920 г. в эмиграции (Берлин, Париж, Мадрид).
Робеспьер Максимильен (1758—1794) — деятель Великой французской революции, один из вождей якобинцев. Казнен термидорианцами, свергшими диктатуру якобинцев.
...срок Первой империи… — Время правления во Франции Наполеона I Бонапарта (1804—1814 и 1815 гг.).
Ренан Жозеф Эрнест (1823—1892) — французский прозаик, драматург, философ, историк-востоковед, автор известных книг ‘Жизнь Иисуса’, ‘Апостол Павел’, ‘История Израиля’ и др.
Франс Анатоль (наст. имя и фам. Анатоль Франсуа Тибо, 1844—1924) — французский прозаик и публицист. Лауреат Нобелевской премии (1921).
Экклезиаст — проповедник, именем которого в Библии названа одна из книг Ветхого Завета.
Ллойд Джордж Дэвид (1863—1945) — премьер-министр Великобритании в 1916—1922 гг., один из лидеров либеральной партии.
Черчилль Уинстон Леонард Спенсер (1874—1965) — английский государственный и политический деятель, премьер-министр Великобритании в 1940—1945 и 1951—1955 гг.
Клемансо Жорж (1841—1929) — в 1880—1890 гг. лидер радикалов, премьер-министр Франции в 1906—1909,1917—1920 гг.
Баторий Стефан (1533—1586) — польский король с 1576 г., полководец.
Черный Саша (наст. имя и фам. Александр Михайлович Гликберг, 1880—1932) — поэт, прозаик, драматург, критик, переводчик, журналист. С осени 1918 г. в эмиграции. В1921—1923 гг. редактор литературного отдела берлинского журнала ‘Жар-птица’ (1921—1923) и альманаха ‘Грани’ (1922—1923). С марта 1924 г. во Франции. Последние его книги — ‘Несерьезные рассказы (1928) и ‘Солдатские сказки’ (1933, печатались в газете ‘Последние новости’).
‘LIngnu’ (‘Простодушный’, 1767) — философская повесть французского прозаика, философа, историка Вольтера (наст. имя Мари Франсуа Аруэ, 1694—1778).
…жене моей… — Имеется в виду Иллария Владимировна Амфитеатрова (урожд. Соколова, 1875 — после 1943), вторая жена А.В. Амфитеатрова.
...’Предо мной все другие поэты предтечи’. — Вторая строка стихотворения К.Д. Бальмонта ‘Я — изысканность русской медлительной речи’.
Протей — греческое морское божество, мудрый старец, обладавший пророческим даром, а также способностью принимать облик зверя, воды и дерева. Отсюда — переносный смысл: непостоянный, изменчивый человек.
‘Ночь’ — статуя итальянского скульптора, живописца, архитектора и поэта Микеланджело Буонарроти (1475—1564).
‘Персей’ (1545—1554) — бронзовая статуя итальянского скульптора, ювелира и писателя Бенвенуто Челлини (1500—1511).
Гте Иоганн Вольфганг (1749—1832) — немецкий поэт, прозаик, драматург, философ, естествоиспытатель.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека