Лишний, Новиков-Прибой Алексей Силыч, Год: 1913

Время на прочтение: 34 минут(ы)

А. С. Новиков-Прибой
Лишний

Источник: А. С. Новиков-Прибой. Собрание сочинений в 5 томах. — М.: Правда, 1963. — Т. I. — С. 174—210

I

Бой под Мукденом, все разгораясь, в последний день достиг крайних пределов.
Рядовой второй роты Н-ского пехотного полка, Гаврила Водопьянов, согнув широкую спину, усердно вырубает железной лопатой выемку в кочке, чтобы удобнее за нею скрыться от пуль. Это довольно дюжий солдат, мускулистый, с длинным туловищем, утвержденным на коротких и крепких ногах. Его одутловатое лицо с большим носом и коричневыми глазами обросло жесткой темно-русой щетиной, густые усы опустились, закрывая сжатые обветренные губы.
— Гаврила, а Гаврила! — с горькой, кривой усмешкой обращается к нему молодой прыщеватый солдат, окапывающийся рядом с ним справа.
— Ну что? — спрашивает Водопьянов, повертывая лицо к соседу.
— Не могилу ли копаем, а?
Водопьянов долго смотрит на прыщеватого солдата в упор, точно недоумевая, в чем дело, и отвечает сердито:
— Это ты напрасно… И так тошно, а ты еще каркаешь…
— Да я понимаю… Только что-то на сердце неладно…
Водопьянов, отвернувшись, сгребает руками комья земли и складывает их на кочку, устраивая таким образом свою защиту выше и прочнее. А кончив работу, он вытер о сухую траву лопатку и засунул ее в кожаный чехол, потом, став на колени, начал напряженно всматриваться вокруг. Впереди, к югу — маленькая речка, далеко за нею неприятельские позиции. Слева большая гора, укрепленная нашими войсками. Справа китайская деревня, занятая тоже русскими. Кругом идет канонада, бой не прекращается, хотя время уже к вечеру, все ближе слышатся выстрелы.
‘Сейчас и мы начнем…’ — думает Водопьянов и, полный смутного беспокойства, вздыхает. А ветер, вздувая полы серой шинели, точно желая сорвать ее, обливает тело холодом, засыпает лицо колючим песком, запорашивает глаза. Гаврила щурится, плотнее надевает на голову лохматую папаху, закрывая уши.
— Спички есть? — держа в руке собачью ножку, обращается к нему скуластый ефрейтор, обутый в китайские валяные туфли.
— Есть.
— Покурим.
Водопьянов повертывается к ветру спиною, усаживается в вырытой им яме и, достав из-за обшлага коробку спичек, подает ефрейтору. Тот закуривает, торопливо и жадно затягиваясь. К ним приближается прыщеватый солдат. Все трое, ежась от холода, плотно прижимаются друг к другу. Цигарка обходит каждого по очереди. В продолжение нескольких минут сидят молча, задумчиво, угрюмо подавленные.
— Ох, и всыпят нам японцы! — начинает опять прыщеватый солдат, ни на кого не глядя.
— Почему? — спрашивает Водопьянов насупясь.
— Да, говорят, обходят правый фланг.
Никто не знает, откуда взялся такой слух, но он, точно злая болезнь, упорно распространяется с раннего утра, порождая среди солдат тревогу и мрачные предчувствия.
— А может, мы им накладем, — слабо возражает Водопьянов, не веря сам в свои слова.
— Своими боками! — вставляет ефрейтор. — Где уж тут… Он тебя так уложит, что до второго пришествия не очнешься…
Тихо смеются, но в сдержанном смехе чувствуется жуткая тоска, точно дыхание смерти носится над ними колючим ветром.
— Японцы, японцы! — слышится чей-то испуганный голос.
Разговор сразу обрывается. Солдаты, расходясь по своим местам, тревожно засуетились: берут ружья на изготовку, выжидательно вытягивая шеи. Вдали, сквозь серую, густую пелену пыли видно, как японцы, пригибаясь к земле, серыми точками перебегают от одного холма к другому.
— Тысяча двести! — командует сзади бравый капитан, наводя бинокль в сторону неприятеля.
Раздаются сначала редкие, а потом учащенные выстрелы. Японцы подходят ближе и открывают по нашим стрельбу пачками. Завязывается ожесточенный бой. Пули заунывно свистят над головами, щелкают, ударяясь в кусты. Спустя еще несколько минут уже слышатся стоны раненых.
Водопьянов лежит за кочкой, расстреливая одну пачку патронов за другой. Пыль слепит глаза, дрожат руки, беспокойно бьется сердце. Пуля пробила ему папаху.
‘Если в голову попадет, сразу капут…’ — думает Гаврила, и от этой мысли кожа на темени холодеет, а волосы шевелятся.
Перед фронтом, совсем близко, скачет чья-то испуганная лошадь. С левого бока, застряв ногою в стремени, волочится головою по земле убитый человек. Сраженная пулями лошадь падает саженях в тридцати от Водопьянова, брыкает ногами, мотает головою, напрягая силы вскочить. Через минуту-две она лежит в поле уже неподвижно, вместе со всадником. Ветер развевает ее длинную гриву…
— Ой… ой… выньте скорее, выньте…
Прыщеватый солдат вскочил и вопит, подпрыгивая, кружась и нелепо размахивая длинными руками, точно птица вывороченными крыльями. Он упал навзничь, рядом с Водопьяновым, почти голова с головою, и, хрипя, долго хватал воздух ртом, пока не испустил дух. Из-под трупа, расплываясь, показывается лужа крови.
Убийственный дождь пуль все усиливается. Японцы, подкрепляемые новыми силами, храбро и решительно продвигаются вперед. Соседняя деревня справа под артиллерийским огнем. Она загорается. Бушует раздуваемое ветром пламя, перебрасываясь с одной фанзы на другую. В черных облаках дыма, расстилающегося понизу, быстро отступают, точно привидения, русские солдаты, поливаемые градом ружейных и пулеметных пуль. Одни, точно подкошенные, падают мертвыми, другие, борясь со смертью, долго бьются в судорогах, а те, у которых переломаны ноги, беспомощно ползут на четвереньках. Здесь раненых никто не подбирает — слишком силен огонь.
Громовые раскаты орудий и взрывы снарядов, жуткие трели пулеметов охватили всю окрестность. Водопьянов уже не понимает, откуда и в кого стреляют. Все поле, изрезанное правильными грядами, подернутое серыми тучами пыли и дыма, с сухими кружащимися листьями и корешками прошлогоднего гаоляна, с воем реющего в воздухе металла, кажется ему полным зловещей тайны и непостижимого ужаса. Гаврила смотрит на убитого товарища: прыщеватое лицо, с открытым ртом и удивленно расширенными зрачками застывших глаз, посинело, изменилось, стало чужим…
‘Господи, неужто и я так буду лежать?’ — мысленно спрашивает он самого себя, замирая от страха.
От второй роты осталось немного больше половины. Остальные либо убиты, либо ранены. Давно уже уложен наповал бравый капитан. Поручик, белобрысый, тонкий, в синих очках, спрятался сзади в рытвину, углубленную солдатами. Оттуда видна только его высунутая сабля. Потрясая ею, он кричит слабым, пискливым голосом:
— Бей их, косоглазых чертей!.. За веру православную, братцы!.. За веру…
И ошалелые солдаты стреляют, стреляют торопливо, бестолково, сами не зная — куда.
Продолжая лежать за кочкой, щелкает затвором и Водопьянов, с каждым мгновением ожидая смерти. Да уж все равно — лишь бы скорее конец.
Вдруг чем-то рвануло его около левой лопатки.
— Ай! — крикнул Водопьянов, жадно хватаясь руками за больное место.
— Али задело? — спрашивает скуластый ефрейтор, лежа рядом с ним за корнями кустарника, забросанными землей.
— Да… — отвечает Водопьянов, кривя от боли губы.
— На перевязку иди.
— Убьют…
— Ползком.
— Все одно не спасешься.
— Э, дуролом!
Рана, по-видимому, не глубокая, но Водопьянов ощущает сильную боль. Рубашка, мокрая от крови, неприятно липнет к телу. Ему вдруг вспомнились слова, сказанные сыном при прощании:
— Ты, батек, недолго… Наклади японцам по хибине и домой скорее.
Перестав стрелять и пряча голову за кочку, он плотнее прижимается к земле, ища у нее спасения.
Подоспел в помощь целый батальон, расположившись с левого фланга второй роты. Японцы на время отступили, стрелять стали реже.
— Не робей, ребята, держи морды огурцом! — приободрившись, кричит усатый фельдфебель, дико вращая белками больших бычачьих глаз.
Но затишье продолжается недолго. Откуда-то начинают падать гранаты, злобно взрывая землю и осыпая солдат свинцовым градом шрапнели. И чем дальше, тем безумнее носится яростный вихрь смерти.
Обессилев, солдаты дрогнули. Начинается беспорядочное бегство.
Бросив свою винтовку, бежит вместе с другими и Водопьянов. Теперь рана уже не чувствуется, только тяжело, и перед глазами мелькает зеленая рябь. А неприятель не перестает преследовать. Один за другим падают солдаты, пронзенные пулями.
‘Эх, спастись бы!’ — одна мысль, вспыхнув в мозгу, стоит перед Водопьяновым.
Мимо, точно птицы, пролетают кавалеристы. Гаврила с завистью смотрит им вслед.
Через несколько минут в горле становится мертвенно-сухо, ноги тяжелеют, точно к ним привязаны большие чугунные гири. Пробегает через рощу. Изнемог. На минуту останавливается, чтобы передохнуть. Вечер. В воздухе сумрачно. Шумит ветер, сгибая вершины деревьев в одну сторону, к северу, точно показывая путь разбитой армии. Некоторые стволы расщеплены снарядами. Кое-где валяются трупы убитых солдат, винтовки, патронные сумки, вещевые мешки, лопатки. Какой-то солдат, без шапки, с окровавленным лицом, держась руками за дерево, умоляет:
— Братцы, спасите!..
Никто около него не останавливается. Все бегут мимо, гонимые страхом. Промелькнули два китайца с длинными косами. Сверху, точно с мутного неба, тяжко падают удары пушек. Где-то совсем близко разорвался снаряд. Сбросив с себя всю амуницию, Водопьянов бежит дальше. Опять он в поле.
Чем дальше он бежит, тем больше скопляется вокруг него спасающихся людей. Он задыхается, падает, спотыкаясь о трупы убитых, но все-таки не хочет отстать от своих. Перед ним, в кучке столпившихся людей, разорвался снаряд. Какой-то солдат, вскочив с земли и оскалив зубы, бросился ему на шею, судорожно обхватив ее руками. Солдат, по-видимому, что-то хотел крикнуть, но вместо слов из его рта прямо в лицо Водопьянову хлынула струя горячей крови…
— Пусти! — вырываясь, кричит Гаврила.
Но в этот момент около них что-то треснуло, будто провалилась под ними земля. Водопьянова чем-то упругим толкнуло, обожгло сразу в нескольких местах, и ему показалось, что он покатился в темный провал…

II

Великий пост. Деревня Горбатовка, дворов в пятьдесят, освободившись от снежного покрова, повеселела. С соломенных крыш, словно украшения, тянутся вниз сосульки, равномерно роняя серебряные капли, точно отсчитывая время. На улице, бойко вскрикивая, ребятишки играют в дубинки. Баба достает бадьей воду из колодца — журавец визжит, как неподмазанная телега. Проезжает большой воз с гречневой соломой. В гору лошадь не берет, скользя неподкованными ногами. Мужик уперся в воз плечом и громко ругается:
— Но, лихоманка! Но, ты!..
Кое-где стоят на припеках коровы, худые и шершавые, они сонно жуют жвачку, устало понуря головы и жмурясь от солнца.
Два брата Водопьяновых пилят около дома дрова. Старший, Трифон, мужик длинный и крючковатый, с общипанной бородкой, согнулся над плахой, как складной аршин. Средний, Савоська, приземистый и неповоротливый, с круглым, как арбуз, лицом, стоит прямо, далеко выкинув вперед левую ногу. На обоих старые короткие полушубки и истрепанные вязаные шапки. Сильно дергают пилой, и сталь сердито взвизгивает с каждым взмахом — вжжи… вжжи…
Со двора выходит Фроська, молодая баба, плотная, краснощекая, с черными вызывающими глазами и задорно вздернутым носом. Одета она в суконный зипун нараспашку, на шее видны зеленые и синие ожерелья. Это жена меньшого брата — Гаврилы.
— Ты бы, Тришка, за мирским быком сходил, — хитро сощурившись, обращается она к старшему деверю.
— А што? — останавливая пилу, спрашивает Трифон.
— Да вон, погляди-ка на двор, што рыженка-то выделывает…
— Ишь ты… Значит, надо.
— Для тебя бы кого привести… эдак поздоровее… — ухмыляется Савоська.
— Чего ты клыки скалишь, супостат проклятый? — сердится Фроська.
Проходит молодой парень, держа в руке палку.
— Бог помочь! — говорит он, поклонившись.
— Спасибо, — в голос отвечают братья.
— Кто-нибудь на сходку идите.
— Зачем? — осведомляется Трифон.
— А мне отколь знать. Старшина требует.
Трифон мнется, хмурит лоб, стараясь догадаться, зачем он нужен на сходке.
— Чего же стоишь? — говорит ему Савоська. — Иди, коли зовут.
Старший брат уходит, его заменяет в работе Фроська, и пила снова начинает сердито взвизгивать, отрезая от плахи один чурбан за другим.
С соседнего двора поднялась большая стая голубей, покружилась над дворами, будто что выглядывая, и полетела к овинам. На ветле, вытягивая шею, качаясь, хрипло каркает ворона. Пестрая щетинистая свинья, изгибаясь и хрюкая, лениво почесывается боком об угол избы. На оборванного старого нищего с лаем нападает черная собака, — он пятится от нее задом, отбиваясь палкой. На другой стороне улицы мужики свежей золотистой соломой обновляют крышу избы.
Через полчаса возвращается Трифон, бледный и подавленный.
— Идем в избу… Я што-то скажу, — зовет он брата и Фроську.
Старая, курная изба нищенски убога. Искривленные стены покрыты толстым слоем копоти. В полу видны черные дыры. Матица погнулась, грозя обрушиться: ее поддерживает лишь дубовая подпорка. Один угол, захватив собою почти четверть избы, занимает печка, другой — широкий коник. Вдоль задней лавки висят две зыбки. Над одной из них склонилась жена Савоськи и тощею грудью кормит ребенка. Старшая невестка, пожилая, с желтым, измученным лицом, прядет на лавке куделю. На полу громко возятся ребятишки. Тесно, грязно и душно в избе.
Трифон, войдя в избу, остановился у порога, глубоко вздохнул и, покачав головою, заговорил:
— Да, вот оно как…
Его обступили бабы и ребятишки, беспокойно заглядывая ему в лицо.
— Сказывай скорее, што такое? — спрашивает Савоська.
— Старшина бумагу прочитал… Да… Гаврюху убили…
— Убили! — как эхо, повторила Фроська, беспомощно опускаясь около стола на лавку. В груди у нее что-то остро перевернулось. С минуту она сидит неподвижно, с помертвевшим лицом, вопросительно приподняв брови и раскрыв рот, точно кто ударил ее обухом по голове. Потом начинает бормотать, как полоумная, и, дрожа всем телом, заливается горячими слезами.
Изба наполняется плачем баб и ребятишек. Трифон, привалившись к косяку, стоит с поникшей головой, беззвучно шевеля губами и вытирая рукавом слезы. Савоська, усевшись на коник, согнул спину и смотрит вбок так, как будто хочет боднуть кого головой.
Жена его торопливо зажигает у божницы свечку. Больной старик отец, свесив с печи голову, беспокойно смотрит потухшими глазами на плачущих: высохшее, сплошь в морщинах лицо — в недоумении.
— Али беда какая? — спрашивает он слабым, старческим голосом. К отцу подходит Трифон и, став на ступеньку, долго объясняет ему на ухо.
— Так, так, говоришь, убили… Не дождался я своего милого чадушки… Ну, бог даст, скоро на том свете увидимся…
Глаза старика заволакиваются мутными слезами. Подняв выше голову, он крестится, глядя в передний угол, и шепчет скорбно:
— Господи, удостой раба своего царствием небесным…
И, кряхтя, ложится на свое место.
У Фроськи двое детей: Илюша пяти лет и Анютка двух лет. Она прижимает к себе ребяток и, рыдая, приговаривает:
— Детки, детки мои милые, сердечные. Как жить-то мне с вами, печальной головушке. Нет у вас батюшки, нет родного кормильца… Остались вы сиротками бесприютными… Породила я вас на муки мученические…
Точно понимая слова матери, дети плачут во весь голос, скривив рты и морща лица.
Фроська, откинувшись назад, всплеснула руками и заколотилась вся, точно подстреленная. Перед глазами все мутно, ничего не видит, в груди боль. Обезумев, она сбрасывает с головы повойник, рвет свои черные волосы. Ее удерживает Трифон с прибежавшими соседями. А опомнившись, она облокачивается на край стола и, всхлипывая, жалобно причитает:
— Желанный ты мой, Гаврилушка… Сокол… сокол мой любимый! Ждала я тебя дни и ночи, надеялась вскорости свидеться. Но злая судьбинушка разлучила нас навеки… Сабля острая разрубила твою удалую головушку, пуля-злодейка пробила твое ретивое сердце… Лежишь ты, ненаглядный мой, на сырой земле чужестранной…
Всем в избе кажется, что так именно погиб Гаврила, у каждого на душе становится холодно и жутко. Кругом плачут, что-то говорят.
Старшая невестка, согнувшись, сидит у окна, роняя на пол слезы и вздыхая:
— Да, вот и не стало нашего богоданного братца, А уж такой был хороший человек, такой тихий да обходительный…
Потом, как бы что-то вдруг вспомнив, сердито набрасывается на свою дочку:
— Грунька! Я тебе сколько раз баяла — сходи к бабушке Василисе за шерстью. А ты, сорока бесхвостая, все тут вертишься!..
Девочка быстро выбегает на улицу, а мать, склонив голову набок и поддерживая подбородок рукой, опять начинает плакать.
В избу один за другим приходят соседи, расспрашивают, крестятся за упокой души Гаврилы.
Фроська, подняв заплаканное лицо, обращается к ним с мольбою:
— Ой, послушайте меня, соседушки спорядовые, приближенные! Не откиньте меня, вдову бесприютную с малыми детками бессчастными. Как пойдут мои сироты по миру шататься, милости у крещеных выпрашивать, постучат они под ваши окошечки, голодные и холодные, — приютите их в своих теплых гнездушках, обогрейте, обласкайте, уму-разуму научите…
Соседка-старушка, маленькая и сухая, с острым птичьим носом, треплет Фроську по плечу, отвечая заунывно:
— Перестань-ка ты плакать, бедная вдовушка, перестань ты тужить, мать горе-горькая. Не тревожь душеньку Гаврилову. Больно ей слушать твое надрываньице… И не одна ты на свете бесталанная. И у вдовушек растут детки здоровенькие.
Напрасно унимают Фроську. Она сознает лишь одно, что для нее теперь нет радости в жизни, все погибло и никто, никто уже не утешит ее, ничто не заглушит ее горя.
Уронив растрепанную голову на стол, она продолжает горько причитать.
В глубине раненого сердца рождаются особые слова и сами собою складываются в скорбную песню.
— Гаврик, Гаврик!.. На кого ты меня с детками спокинул? С кем я теперь буду крепкую думушку думать, с кем совет держать, с кем рассею злую кручинушку? В ком найду я великое желаньице? Без поры, без времени молодость моя прокатится, головушка моя печальная не вовремя состарится… Ой, Гаврик, Гаврик!.. Не придешь ты больше к нам на своих резвых ноженьках, не улыбнешься, не скажешь ласкова словечка… Дождички осенние, обмойте косточки моего дружочка, а ты, солнце красное, обсуши их, а ты, мать-земля родная, сохрани их до божьего суда!..

III

Над японским городом только что пронеслась грозовая туча, пролившись теплым, обильным дождем, и снова прояснело высокое голубое небо. Все выше поднимается огневое солнце весны, все ярче горят его лучи, — отдохнули в грозу и теперь нагоняют потерянное время. По неровной холмистой долине, среди зелени садов и рощ, плотно прижавшись друг к другу, выступают в ярком освещении деревянные одноэтажные домики под красными углами черепичных крыш. Река, разделяя город на две неравные части, бурно и звонко шумит по каменным порогам, местами взбивая мягкую белоснежную пену, и широкой, извилистой, сверкающей, как серебро, лентой убегает вдаль. В мутных лужах на мостовой, играя, переливается золотыми бликами солнце. Пыль прибита дождем, воздух прозрачный и бодряще свежий. В домах с раздвинутыми передними стенками почти никого нет, зато на улице кипит жизнь. Здесь женщины, засучив рукава, стирают белье, громко переговариваясь между собою, другие, сидя на маленьких скамеечках, вяжут или вышивают, мужчины пишут кисточками на бумажных свитках письма, делают игрушки, плетут корзины. Всюду, точно искры, брызжут веселые голоса ребятишек. Стуча о камни мостовой высокими деревянными сандалиями, проходят японцы в темно-синих или серых кимоно, японки в пестрых халатах с просторными болтающимися рукавами, они подпоясаны широкими разноцветными поясами с пышными бантами назади. В окнах и дверях магазинов блещут груды выставленных товаров, толкутся, шумно обмениваясь впечатлениями, покупатели. Кругом все бойко, пестро в славный весенний день.
А темно-синяя туча, клубясь, медленно уходит все дальше, туда, где возвышаются спокойные громады гор. Слышен отдаленный последний рокот грома.
В больничных бараках, окруженных садом, бумажные окна открыты. Свежий, ароматный после дождя воздух веет в них, разгоняя тяжелый запах лекарств. Те больные, что поздоровее, стоят у окон, любуясь весенним днем.
Для русских отведены особые отделения. На одной из коек, боком, головой к окну, лежит солдат, одетый в японский больничный халат. На его лицо, свернутое к левому плечу, положена наискось белая повязка: она закрывает нос, рот и всю щеку. Видны лишь левый глаз, устремленный в потолок, и скула в темно-русой щетине. На повязке, против рта, маленькое отверстие для дыхания. Из-под подушки торчит закрытая книга. Больной задумался, ничего не замечая вокруг. Удары грома напомнили ему о последнем сражении.
— Ух, ты! — произнес больной вслух, чувствуя ледяной холод на спине. Приподнявшись и скосив лицо, он долго смотрит на свою левую, оторванную по колено ногу, для чего-то трогая ее рукой.
— Ты что, Гаврила? — проходя мимо, обращается к нему другой больной.
— Ничего… Так себе…
Водопьянов улегся на спину, угрюмо оглядывая одним глазом палатку.
На соседней койке, болтая свесившимися ногами, сидит солдат. У него проломлен череп, поврежден мозг. Наклонив повязанную голову, он уставился мутными глазами в пол, чавкает большим черным ртом, словно что-то с трудом разжевывая, и морщит свое изношенное бородатое лицо.
— Тьфу!.. Как есть падаль… — сплевывая и крутя головою, говорит он и снова начинает жевать.
Дальше лежит тщедушный пехотинец, которому недавно отняли руку по самое плечо. Он жалобно ноет:
— О-о-й!.. Моченьки нет!.. Господи, умереть бы!., А-а-а!..
В его голосе столько мучительного страдания, что Водопьянов невольно вздрагивает.
Тут же около окна стоит кучка изуродованных, но уже выздоравливающих солдат. Между ними — два японца. Русские усердно учат их ругаться матерно. И когда они, ломая язык, произносят скверные слова, раздается надрывистый, нездоровый смех. В дальнем углу безногий, как обрубок, артиллерист напевает какую-то песню.
Худой, высокий стрелок с выбитыми глазами, привалившись к стене барака, стоит неподвижно, как изваяние. Рот его раскрыт. Не то он прислушивается к несуразной жизни палатки, не то о чем-то думает. На одной из коек умирает кавалерист. Доживая последние минуты, он хрипит, икает, корчится в тяжелых судорогах. На это никто не обращает внимания, никто не волнуется, — привыкли.
Гаврила Водопьянов уже несколько месяцев находится в этих бараках, сам страдая и видя страдания других, слушая их стоны, проклятия, отвратительную ругань. Тяжело и нудно тянется время, не обещая ничего хорошего. Впереди вместо прежней жизни — черная пустота. Иногда он равнодушен ко всему, лежит на койке без чувств и мыслей, точно дерево. А то вдруг хватит за сердце такая боль, что из уцелевшего глаза невольно брызнут слезы. Тогда хочется кричать, выть зверем, бежать неведомо куда. Но он беспомощен, как ребенок, ему трудно даже поворачиваться.
Из другой палатки пришел Семенов, солдат одной с ним роты, с красивым овальным лицом. У него переломана ключица, одно плечо ниже другого, но он уже выздоравливает и скоро должен выписаться.
— Не спишь? — спрашивает Семенов, присаживаясь к Водопьянову на край койки.
— Нет, — сквозь тряпки отвечает тот, повертывая свое немощное тело, чтобы взглянуть на товарища.
— Как здоровье?
Гаврила безнадежно отмахивается рукой.
— А у меня что случилось… — начинает Семенов, глядя светло-голубыми глазами на товарища. — Лежу утром на койке… смотрю — подходит ко мне японец. Ноги у него выворочены, хромает. Лицо в рубцах. Упал мне на грудь и давай плакать. Трясется, по-своему что-то бормочет. И долго так. Я даже испугался. Думал, спятил парень. Потом санитары увели его куда-то… С чего бы это он, а?
— Не знаю, — отвечает Водопьянов, хватаясь руками за грудь и болезненно кашляя.
— Да… Вот оно как… Будто прощения просил…
Подумав немного, Семенов добавляет:
— За что ты воевал? За редьку с квасом?
— Тут, верно, всякий так думает… А там, там-то?..
Семенов, поднявшись, подходит к окну.
— На дворе-то как хорошо!
Гаврила, опираясь на руки, привстал медленно, сел на подушку, подвернув под себя здоровую ногу, а другую — обрубок — прикрыв полою халата. Он смотрит в окно, повернувшись к нему левым плечом, к которому свернуто лицо.
Тихо, тепло, ясно. Синеет небо, глубокое и ласковое. Перед окнами гребнями многоцветных волн разлит пестро распустившийся сад, освеженный дождем и сверкающий всеми цветами весны. Справа видна малооживленная улица. У многих домов небольшие палисадники, по заборам которых гибко вьются ползучие растения. Слева, вдали, — бамбуковая роща: стволы бамбуков тонки и голенасты, как свечи, украшены сверху перистыми светло-зелеными листьями. Рядом с ними пышно цветут женственные магнолии. Каштановые деревья, точно шеренга солдат, вытянулись вдоль больничного забора в один ряд, широко и дерзко раскинув свои богатые ветви. Но пинии, выше их, стройнее, глядят через них далеко. В центре сада, будто желая всем показать себя, возвышаются две красавицы пальмы. Темно-зеленый кипарис, пугливо подобрав к стволу ветви, скромненько прижался в угол. Все деревья спокойны, не колыхнется ни одна ветка, не дрогнет ни один лист. Внизу, на мягкой земле, — пунцовые терновники с цветами, как чашечки, полукустарники хризантем, алые, как свежая кровь, тюльпаны с разорванными венчиками и много других ярких и радостных растений. Цветы, зацелованные весенней лаской, соперничают друг с другом красотой. И все это облито горячими лучами солнца, обрызгано крупными каплями росы, как самоцветными камнями. А далеко за городом, на голубом фоне неба, смутно рисуются нежно-лиловые горы.
Солнечно, тепло и тихо кругом. Всем сердцем, каждой жилкой чувствуется торжественная жизнь вновь возвращенной людям весны с ее могучими зовами к радости, разлитой и в синеве неба, и в блеске солнца, и в пахучем воздухе, и в светлых красках земли.
Блаженство весеннего дня захватывает Семенова, греет, ласкает. Улыбаясь, он говорит:
— Каково, Гаврила, а?
— Да ничего, а только у нас лучше, — отвечает Водопьянов, хмуря левый глаз.
— То есть как же это так? Чай, у нас таких растений нет.
— Зато лесов сколько. Бывало, ходишь, ходишь в них — конца-краю не видно… Я березки люблю… А где они тут?
— Это верно, березок тут нет, и деревья, можно сказать, не строевые.
Оба с минуту молчат, каждый мечтая о своем.
— Есть у нас Васькин родник, — тихо говорит Водопьянов, вспомнив о родных местах. — Хороший родник. Вода в нем — чистый хрусталь. Полежал бы теперь около него…
Семенов, не слушая, восторгается:
— Нет, ты посмотри — горы-то какие! Ух, и велики! Далеко, поди, с них видно!..
Гаврила глубоко вздохнул.
По улице торопливо бежит девочка с ребенком за спиной. Ее обгоняет с ручной двухколесной повозкой дженерикша, небольшой, легкий, в синей рубашке и шляпе, как огромный желтый гриб. Он везет какого-то толстого господина, должно быть купца. Навстречу им, держа над головою бумажный зонтик, идет миловидная, с причудливой прической японка, а за нею, покачиваясь, шагает японец, похожий в своей соломенной накидке на дикобраза.
— Эх, что-то теперь в деревне делают? — спрашивает Семенов.
— Лен сеют.
— Хоть бы мир, что ли, скорее заключили… Душа больно тоскует…
В глазах Семенова грусть. Опустив одно плечо, он тихо уходит, а Водопьянов задумывается, слегка нагнувшись и устремив свой коричневый глаз на гребни гор. Халат его распахнулся — видна впалая, поросшая черными волосами грудь с резко обозначенными ребрами. Он мысленно переносится к себе на родину, блуждает по родным полям, оврагам и лесам. Встречаются знакомые люди. Седой, лысый отец, сорвав горсть травы, говорит, улыбаясь:
— Сочная… Сена будет много, сена-то будет сколько!..
И будто бы уже собирается косить.
Гаврила, слушая отцовские слова, облегченно вздыхает.
И вдруг вспомнил… Нет, не выйдет он больше на росистые луга ранним утром, когда весь восток охвачен багряным заревом, не зазвенит коса в его мускулистых руках, как бывало…
‘Калека… Кусок мяса… Никудышный человек…’
В груди заныла щемящая боль. Гаврила невольно заломил руки…
— Пропало, все пропало ни за что, ни про что!..
Жгут безжалостные, горькие думы, и нет им конца…
В бараке слышится возня и японская речь. Водопьянов осторожно повертывается назад левым боком. Кавалерист умер. Санитары укладывают на носилки труп и уносят из барака. Койка остается пустой, ожидая новую жертву войны. Кругом изнывают люди, ограбленные судьбой, изуродованные, не годные к жизни. Кто-то бредит, подзывая свою мать. Сосед чавкает ртом, морщится и сплевывает. Через палатку, выставив вперед руки, медленно и бесшумно пробирается слепой солдат. А из угла доносится злая частушка:
Не сумели воевать,
Будем крошки собирать…
‘Так оно и будет…’ — подавленно думает Гаврила и, повернувшись, снова смотрит в окно. Из бездонной синевы неба обильно льются горячие лучи солнца, золотыми струями проникая сквозь густые ветви деревьев, словно желая обогреть и обласкать каждый кустик, каждое незаметное растеньице.
Точно охмелев, Гаврила забывается и опять — душою в деревне. Видит жену, всегда добрую и приветливую, дочь Анютку, сына Илюшу. Подрос мальчик, и бойкий такой, как воробей.
— Хочу учиться… — говорит он, топорщась и принимая серьезный вид.
— Ладно, сынок, иди…
Радуется мальчик, ласкается к отцу…
Долго так мечтает Гаврила. А когда очнулся, холодная дрожь пробежала по его телу.
— Урод я… безобразный урод… — шепчет он, хватаясь руками за голову. — Эх, Фроська, Фроська… Если бы ты знала, какой я теперь стал…
Что-то душило его, точно навалился кто, огромный и тяжелый. В глазах позеленело, руки бессильно повисли. Незаметно сполз с подушки.
— Господи, что будет?..
Какая-то несуразная тень росла перед ним, черная, как ночь, дышала ледяным холодом, и Гаврила в страхе зябко жался и плакал…

IV

Русская весна в разгаре. Прозрачное небо ясно-голубым куполом висит над землей. Лишь три-четыре облачка, затейливо кудрявых, белых, точно морская пена, тихо-тихо плывут по синему простору, то доверчиво сближаясь, то расходясь, словно любуясь друг другом. Пылает солнце, щедро заливая широкое яровое поле животворными лучами, и что-то матерински говорящее чувствуется на земле. Каждая травка, каждый цветок жадно тянутся в утомляющую высь, посылая неслышную хвалу солнцу и небу. Порхают легкие бабочки, сверкая пестрым нарядом, неугомонно, точно дело делают, стрекочут кузнечики, жужжат хлопотливые пчелы, перелетая с одного цветка на другой. А сверху, с неоглядной вышины, так и льются трели жаворонков.
Фроська, согнувшись, полет просо, проворно дергая руками лебеду и пырей. Одета она в старый, полинявший сарафан и посконную рубаху. На голове темный повойник, из-под которого выбились непокорные пряди черных волос. Белеют округлые икры босых ног. По временам она выпрямляет усталую спину и стоит, глядя в хрустальную даль задумчивыми глазами. Лицо Фроськи похудело, грустные тени тяжело легли на него, брови строго сдвинуты. Кругом так весело, светло, все тонет в разливчатом сиянии весеннего дня, во всем чувствуется буйный трепет растущей жизни, а у нее на душе нехорошо. С тех пор, как пришло страшное известие о муже, не спится по ночам, и ходит она, как тень, не находя себе места…
В поле кое-где видны согнутые спины других баб. Через несколько загонов мужик опахивает картофель, время от времени дружески покрикивая на свою пегую кобылу. А рядом с Фроськой сын Илюшка, худенький, резвый, в одной рубашонке и штанишках гоняется по пустырю за бабочками и собирает цветы. Ему хорошо, весело. И все его привлекает, до всего хочется дознаться.
— Мама, гляди, — коршун!
— Где, дитятко? — выпрямившись, спрашивает мать.
Он тычет пальцем в небо.
— Вон, вон!.. Ишь чуть-чуть видно. Ой, как высоко!..
— Да, высоко, — соглашается мать, принимаясь снова за работу.
— А как же он держится? И крыльями не машет!
— На воздухе.
Илюша удивляется и, закинув назад голову, еще долго следит, как коршун, описывая большие круги и поднимаясь все выше, парит в небесном просторе.
К югу, в полуверсте от Фроськи, высокой зеленой стеной поднимается казенный лес, обступая полукругом поле и будто надвигаясь на него. Из темных глубин леса легкий ветерок приносит крепкий, хмельной аромат. Фроська вспоминает, как до войны Гавриле выпадала должность лесника. Если бы не убили его, то теперь они жили бы, не зная горя и нужды. Да, улыбалось счастье…
Фроська смахивает рукою слезы с ресниц и зовет сына:
— Пойдем, Илюшка, закусим!
Спускаются к речушке. Там, под горою, бьет Васькин родник. Вода студена, как лед. Поднимая со дна золотистый песок, она кипит, кружится, играет и бойко мчится алмазным ручьем, весело журчит по камешкам, радуясь, что вырвалась из темного подземного царства на белый свет. Над родником, слегка наклонившись, точно желая скрыть его от праздных взоров, кудряво распустилась молодая береза. Сквозь нежную листву пробивается солнце, ложась светлыми узорами на изумрудную траву.
— Мама, почему эта вода бьет, а? — спрашивает Илюша, с удивлением глядя в родник.
— Бог так сделал.
— А когда он сделал?
Мать, не отвечая, умывается из ручья: то же делает и сын. Лица освежились, зарделись.
Завтракают. У обоих в руках по ломтю черного хлеба, густо посыпанного солью. Захлебывают студеной водой, черпая ее прямо горстью из родника.
— Вот скусно! — восторгается Илюша, встряхивая длинными волосами, полинявшими от солнца.
Из-за откоса, поросшего орешником, выходит Ларион Бороздилов, мужик-вдовец, лет тридцати, широкоплечий и крепкий, как дуб. Густая рыжая борода раздвоена на две половинки, нос, как у ястреба, загнут внутрь, но серые глаза смотрят из-под густых бровей мягко и приветливо. Он направляется к роднику, не торопясь, покачиваясь из стороны в сторону и шаркая кривыми ногами по тропинке.
Поздоровавшись, Ларион говорит:
— Хлеб-соль вашей милости!
— Садись с нами откушать, — приглашает Фроська добродушно.
— Спасибо. Я уже позавтракал.
Ларион подходит к мальчику и, тихо погладив корявой рукой по головке, говорит с усмешкой:
— Э-ка, славный подросток! Годка через два-три, глядишь, по хозяйству помогать будет.
— Шустрый он у меня.
— Вот тебе лиса гостинец прислала, — говорит Ларион, подавая мальчику два молодых, свежих купыря.
Илюшка, вскочив, прыгает от радости.
Мать благодарно улыбается Лариону, а он, вытащив из-за пояса топор, садится на траву по другую сторону родника.
— А я все в лесу шлялся, — начинает он, доставая трубку и кисет. — Несчастье у меня случилось.
— Какое же? — спрашивает Фроська.
— Да вот телка заблудилась. Хожу, хожу, — никак не могу найти. Боюсь, как бы совсем не пропала.
— Это жаль.
— То-то и есть, што жаль.
Кончив еду, Фроська стряхивает с подола крошки в воду и крестится, а Ларион, покуривая, с особым вниманием смотрит на нее.
Откуда-то доносится журавлиный крик.
— Курлы, курлы! — подражает им Илюша, убегая к речушке, скрытой ольховым кустарником.
— Забавный мальчонка, — смеется Ларион, показывая белые зубы.
Беседуют о погоде, о будущем урожае. Вдруг мужик переводит разговор на себя:
— Так-то вот… да. Живу я, можно сказать, ничего, сносно. Хозяйство имею настоящее: лошадь, корову, телку, три свиньи, полтора десятка овец. Не обидел бог. А только вот управляться не могу. Дочурке всего три года. Куда ее сунуть? А тут рабочая пора подходит. Не разорваться одному…
— Да уже это как есть, — соглашается Фроська, задумчиво перебирая пальцами запону.
Молчат. Мужик снял картуз. Копна рыжих волос, освещенных солнцем, кажется огненной.
— Тебе, Фроська, замуж надо бы выходить, — затянувшись, нарушает он молчание, выпуская изо рта дым вместе со словами.
Для Фроськи становится ясно, к чему клонит Ларион, — она вся загорается.
— Куда уж мне с двумя ребятишками-то…
— Полно-те. Баба ты еще молодая — в соку. Чего зря свой век заедать. А дома-то, поди, всякие притеснения терпишь…
Взглянула на мужика недоверчиво, но, встретив его глаза, сейчас же потупилась. Как будто всерьез говорит. Дома, действительно, плохо. Все в семье косятся на нее и обидные слова говорят, хотя она работает больше других. Ребятишек ее обделяют пищей, а самой ей даже никто лаптей не подковыряет.
— Так как же ты думаешь насчет этого, а? — помолчав, пристает Ларион, отгоняя рукой слепня.
— Да и сама не знаю…
— Эх, ты!.. Кто же за тебя будет знать-то?..
— И то верно.
Ларион поглаживает бороду, поправляет на голове волосы, точно приготовляясь к встрече важного лица. Прищуренные глаза жадно смотрят на Фроську. Оглянувшись, он спрашивает решительно:
— Прислать што ли, сватов-то, а?
Волнуется баба, ниже опускает голову, чувствуя, как кровь заливает лицо. Рада такому счастью, но не знает, как воспользоваться им.
— Больно скоро — надо подумать.
— Да чего же тут мешкать-то. Пора рабочая. Делов разных вон сколько. А меня, чай, ты знаешь… Мужик я трезвый. От работы не отлыниваю. И покойник Гаврила возрадуется, што ты за меня замуж выходишь. Сама знаешь — товарищами мы с ним были. А ты мне еще в девках нравилась. Прозевай Гаврила еще немного — быть бы тебе за мной. Ну, так вот — будем, стало быть, в любви да в согласии жить… Эх, Фроська, не жисть, а малина у нас будет! Ей-богу!..
Вдоль речушки пролетает длинноносый бекас. В кустах радостно гуркует турлушка. Пестрая ласточка, попискивая, то садится на ветви, то снова беспокойно вспархивает, — видно, что гнездо недалеко.
Ларион, ухмыляясь, молодецки встряхивает рыжей головой.
— Так я, Фрося, пришлю их, сватов-то?
— Как хошь… — едва слышен ответ.
Ларион, встав, подходит к ней, берет ее за руку и, любовно заглядывая в лицо, волнуясь, спрашивает:
— Поцеловать, што ли?
— Нацеловаться-то успеем… Вперед дело надо обстряпать по-настоящему…
— Ну, ладно. До свидания…
Ларион уходит по той же тропинке назад.
Она долго смотрит ему вслед, счастливо и смущенно улыбаясь.
‘Вот он — второй мой суженый-ряженый. Невзначай попал. Как-то я с ним заживу…’
Вдруг вспоминает о первом муже. Невольно навертываются слезы.
— Прости меня, мой желанный Гаврилушка, што рано замуж выхожу. Для деток больше. А то опоры нет — не справиться нам одним… А тебе пошли, господи, хорошую жисть на том свете…
Зовет сына.
— Ты што, мамок? — прибежав, спрашивает он. Штанишки его засучены выше колен, ноги в глине.
— А вот што… — говорит мать, ласково тронув его за подбородок. — Знаешь… как это… Видишь… Хошь, я для тебя нового батьку достану?
— Вали, мамочка! А то у всех батьки есть, а у меня нету… Хуже, што ли, я других…
— Про то и я говорю.
— А только где ты его возьмешь?
У мальчика глаза горят, он зорко смотрит на мать.
— Да вот Ларион будет твой батька… — запинаясь от радости, говорит мать и, поцеловав сына в лицо, добавляет: — Только молчок…
Илюша радостно загикал и волчком завертелся вокруг матери…
Время уже к полдню. Небо и земля дышат зноем. По-прежнему звонко заливаются жаворонки, а родниковая вода все журчит и журчит по камешкам, точно сказывая чудную, занятную сказку.

V

Серый и скучный день поздней осени. Дымчатые тучи, закрывая солнце и синеву неба, громоздятся друг на друга бесформенными, неуклюжими пластами. Ветер, порывистый и злой, все рвет на своем пути, ожесточенно гнет обнаженные черные деревья, рябит в лужах воду и, точно желая напугать людей, надрывными голосами воет вокруг домов. На маленькой и грязной станции, кутаясь, толкутся мужики, бабы, приказчики, торговцы. Чья-то белая мокрая собака, потеряв хозяина, бегает между людей, нюхает и, поднимая голову, заглядывает в лица. Немного поодаль, около бакалейных лавок, трактиров и торговых контор, стоят привязанные лошади. Вокруг яровое поле, пустынное, угрюмо-серое, с черными взрытыми полосами там, где был посажен картофель.
Вдали на полотне показывается вечерний поезд. Густой, бурый дым, выбрасываемый паровозом, тянется над вагонами, разлохмачиваясь, точно грива на сказочном коне. Раздается долгий остро-пронзительный свисток. Уже слышен железный гул громыхающих колес, чувствуется мелкая дрожь земли. Еще несколько секунд, и поезд, устало пыхтя, подкатился к станции.
Из вагонов выходят пассажиры, спешно направляясь в буфет. Одни громко здороваются, другие прощаются.
С поезда сошел Гаврила Водопьянов, болезненно сутулый, в старой рваной шинели и черной лохматой папахе. Лицо его окутано желтым башлыком, виднеется только один глаз. За спиною грязный посконный мешок, набитый вещами. К одной ноге приделана деревяшка, а другая обута в казенный рыжий сапог с широким тупым носком. Опираясь на костыль, он идет вперед левым плечом, к которому свернуто лицо, идет медленно, как дряхлый, помятый жизнью старик. Остановившись около кучки мужиков, он внимательно оглядывает их лица.
— Из Горбатовки тут никого нет? — глухо спрашивает Гаврила.
— Кажись, не видать, — отвечает мужик с окладистой бородкой. — А тебе на што?
— Домой еду. Думал — подвезет кто из своих.
Молодой парень с глуповатым безбровым лицом, поглядев на Водопьянова, заявляет:
— Свезти можно. Я хоть из Васьиевки, но мне все равно ехать через вашу деревню. Сейчас и катнем…
— Идем, угощу, — предлагает Водопьянов.
Мужики начали было расспрашивать его о войне, но он, не отвечая, тихо уходит в сопровождении молодого парня.
В трактире у буфета Гаврила долго рылся в кармане и, достав четвертак, заказал полбутылки водки и полфунта кренделей. А когда развязал башлык, парень отшатнулся от него назад.
Лицо солдата похоже на безобразную маску. Сорван нос, выбит глаз, и вся правая часть лица в глубоких багряных шрамах, точно нарочно исковырена. Борода растет мелкими клоками. На лбу и висках мертвенно-желтая кожа покрыта грязью, будто Гаврила не умывался несколько месяцев.
— Ну, брат, я те прямо скажу, — страшен ты! — говорит парень, удивленно качая головой. — Неужто это японцы так утешили?
— Да! — недовольно отвечает Водопьянов.
Он оглядывается вокруг и, встретив удивленные взгляды людей, низко наклоняется над буфетом, сгорая от стыда за свое изуродованное лицо.
— Эх, што сделали с человеком! — продолжает парень. — То есть, испортили куды зря.
Слова эти бередят незажившие раны в сердце Гаврилы. Торопливо, ни на кого не глядя, он разливает поданную водку по чайным чашкам, берет одну из них и, запрокинув назад голову, медленно выпивает ее всю. Парень, выпив свою долю залпом, крякает и закусывает кренделями.
— Едем, — уныло говорит Водопьянов и, согнувшись, точно взвалив на себя непосильную тяжесть, направляется к выходу.
Уже начало смеркаться, когда они тронулись в путь. Лошадь, продрогнув, мчится домой быстрой рысью, забрасывая седоков грязью. Гаврила лежит боком на чечевичной соломе, сумрачно оглядывая знакомые места. Прыгают колеса, катясь по неровной колее, деревянная нога стучит о дно телеги. Парень сидит рядом, распахнув халат. От выпитой водки лицо его стало красным, как хорошо обожженный кирпич.
— А ну, брат, расскажи, как вы там дрались? — пристает он к Гавриле.
— Не могу. Да и что там рассказывать… — отказывается тот, глядя на молодого, полного здоровья и силы парня, весело покрикивающего на лошадь.
Дождя нет, воздух становится свежее, но ветер дует с прежним упорством, и небо, закрытое тучами, не проясняется. Проезжают овраг, впереди широко раскинутый темно-зеленый ковер озимого поля, а по нем черной змеей извивается узкая дорога, исчезая в темнеющей дали. Станции уже не видно. Кругом — ни людей, ни скота. Только навстречу едет одна подвода, на которой, точно горелый пень, неподвижно сидит черный бородатый мужик.
— Постойте-ка, братцы! — поравнявшись, кричит он. — Нет ли у вас табачку на трубку?
— Найдется! — откликнулся парень, задерживая свою лошадь.
Обе подводы останавливаются недалеко друг от друга.
Гаврила, услышав знакомый голос, приподнимается и смотрит на мужика, соскочившего со своей телеги. Да, так и есть — это однодеревенец, сосед, крестивший его сына Илюшку.
— Здорово, кум Родион! — приветствует солдат.
— Здорово! — отвечает мужик, вытягивая шею и всматриваясь в страшное лицо. — Я што-то признать тебя не могу…
— Гаврила я… Водопьянов…
— Кто-о? — вылупив глаза, переспросил тот.
— Кум твой — Гаврила…
Парень достает из кармана кисет с табаком, а бородатый мужик, испугавшись, уже пятится назад и крестится, вскочив на свою телегу, он хлещет изо всей силы лошадь и мчится вскачь…
— Вот дурашный! — глядя ему вслед, хохочет Степан. — От кума бежит… Недаром про ваших говорят: живут люди в лесу, молятся колесу…
И, дернув лошадь вожжами, опять закатывается смехом.
Водопьянов, не говоря ни слова, уткнулся в солому лицом, и безотрадные думы грустно зароились в его хмельной голове. В плену он много мучился от физической боли, а еще больше от сознания, что в жизни он стал ненужным человеком и что своим безобразным видом он будет возбуждать у других только горькое чувство отвращения. Не раз им овладевала даже мысль покончить с собою. Но там таких калек, как он, и даже хуже его, много, и это медленно, но упорно примиряло его с тяжким положением.
Ночь беспредельным черным пологом окутала землю. Куда ни глянь, ничего не разберешь, все утонуло в глубоком мраке. Лошадь идет шагом, лишь чутьем угадывая знакомую дорогу. Ветер с яростью дует в бок телеги, будто силясь опрокинуть ее. Парень, под впечатлением недавней встречи, нет-нет, да и заговорит с хохотом.
— Как он от нас прыснул, кум-то твой… Ну и чудила, протобес его дери. Прямо уморил, ей право… Эх, слышь, кабы погнаться за ним! Кишка бы у него выскочила…
Обращается к Гавриле:
— Ты што же молчишь?
— А чего мне говорить.
— Ну, так… вобче…
— Мне не до разговору…
Степан весело понукает лошадь, а Водопьянов, стараясь отогнать мрачные думы, представляет себе, как он встретится со своими детьми. Конечно, сначала они будут бояться его, но потом привыкнут, он задобрит их подарками, которые спрятаны у него в мешке: девочке даст невиданную японскую куклу, а мальчику — китайца, который, если завести пружину, сам бегает по полу, возя за собою и маленькую тележку.
В воздухе, точно белые бабочки, начинают кружиться легкие пушинки снега. Все больше их, все гуще падают они на землю. А вдали, сквозь белую сеть снега, уже сверкают огни Горбатовки.
Жестяная керосиновая лампочка на стене слабо освещает избу Водопьяновых. Семья ужинает. За столом сидят два брата, их жены и шестеро детей. У мужиков, привыкших к холоду, потные лица. Квас и постные щи хлебали вволю, кто сколько мог, но когда подали на стол пшенную кашу с постным маслом, начали соблюдать очередь. Сначала черпает ложкой Трифон, за ним Савоська и так идет дальше, кончая трехлетним карапузиком. Ребятишек, нарушающих этот порядок, старшие щелкают по лбу, строго крича на них:
— Эй, куда?
Все жадно смотрят в общую деревянную чашку. Лица усталые, глаза посоловелые, говорят мало. По стенам и потолку, вылезая из щелей и шевеля усиками, разгуливают тараканы, они дерзко лезут на стол, падают с потолка в чашку.
С улицы доносятся звуки завывающего ветра, гремят в сенях двери, вздрагивают стекла окон, густо залепляемых пушистым снегом.
Трифон, взглянув в окно, говорит:
— Эка, как взыгралась погода-то… Беда!
— Да што я никак в толк не возьму: живой ветер али нет? — обращается к брату Савоська. — Послухаешь — гудет, ровно человек…
— Ветер-то?
— Да.
— Как те сказать…
Трифон, перекинув руку через плечо, чешет лопатку и уверенно отвечает:
— Дух это.
— Скажем так. А какой он — чистый али нечистый? — проглотив кашу и облизав ложку, продолжает Савоська.
— Не знаю. А только боязно ночью. Особливо в лесу али в поле…
Вяло и нудно, точно сквозь сон, продолжают братья свою беседу.
В сенях хлопнула дверь, чувствуется, что ветер врывается внутрь сеней, слышны чьи-то шаги, тяжелые, точно лошадиные.
За столом, затаив дыхание, все пугливо переглядываются.
Кто-то долго шарит рукой по стене. Открывается дверь, и в избу, переступив здоровой ногой порог, не сразу входит Гаврила, обрызганный грязью и обсыпанный снегом. Он останавливается посредине избы, точно кошмарное видение, сумрачно осматривая семью из-под волокон лохматой папахи.
Все замерли от страха. У кого была каша во рту, так и осталась непроглоченной. Лида побелели, как мел, глаза смотрят, не мигая, точно стекляшки.
Гавриле видно, что смертельно испугал всех, и сердце его до слез наполняется тоскливой болью. Но он сейчас же овладевает собою. Чтобы скорее успокоить своих родных, он быстро сдергивает с головы папаху и, перекрестившись на иконы, говорит:
— Здорово живете!
— Здо… здо… здорово… — бормочет Трифон помертвевшими губами.
Дети, точно по команде, все разом начинают реветь, бабы шепчут молитвы.
— Не узнаете своего Гаврилу? — с горькой обидой в голосе спрашивает солдат. Левый глаз его наполняется слезами. Он подходит к конику и начинает раздеваться.
Савоська, осмелев, кричит:
— Братух! Да неужто это ты?
— Знамо — я…
А Трифон, все еще сомневаясь, начинает допрашивать Гаврилу:
— Постой, постой… Как же это так?.. Ведь ты же убит был?..
— Стало быть, не убит, коли объявился…
— Вот дела-то… А ведь я тебя за покойника принял…
— Господи, с чего вы взяли? Я в плену был… — расстегивая ремень на шинели, отвечает Гаврила.
Из-за стола первым вылезает Савоська, за ним Трифон, а потом бабы. Близко подойти к солдату боятся, веря и не веря собственным глазам. Но страх понемногу проходит, только дрожь не перестает прохватывать, точно окунулись все в ледяную воду. Мужики вздыхают, бабы всхлипывают, а дети, сбившись в передний угол, затихают и с жутким любопытством смотрят на Гаврилу.
Оставшись в одном потертом мундире, солдат с костылем в руке подходит к столу и тяжело садится на лавку. Дети убегают от него в дальний угол, а взрослые, один за другим, приближаясь, здороваются с ним за руку, но не целуются.
— А батька приказал тебе долго жить, — печально сообщает Трифон.
— Помер?
Солдата передернуло. Шевеля нижней челюстью, он молча крестится. Потом, оглядев ребятишек, баб и всю избу, тревожно спрашивает:
— А где жена? Где дети мои?..
Бабы и братья, продолжая стоять перед ним, молча переглядываются между собой.
— Да говорите же скорее! — с дрожью в голосе кричит Гаврила и, предчувствуя какую-то беду, весь настораживается.
— Жена здорова, и дети слава богу… — начинает Трифон, нервно шевеля пальцами свою тощую бородку. — Только этакое дело вышло… путаное…
Замолкнув, он смотрит на меньшего брата, а тот, скосив глаза куда-то в сторону, поясняет дальше, разводя руками:
— Тут, брат Гаврила, тово… старшина бумагу объявил — будто убили тебя… Мы и панихиду о тебе справили, в поминание за упокой твоей души записали., Все как следует быть, по-христиански… И все бы ничего, да, вишь, рыжий черт овдовел, Ларион-то Бороздилов. Мы баем Фроське — живи с нами: поддержим. И обходились с нею по-свойски… А она — нет, не хочет… Взяла да и вышла замуж, за рыжего-то…
Солдат подался туловищем вперед, умоляюще переводя левый глаз с одного лица на другое. Ему до смерти хотелось, чтобы кто-нибудь опровергнул слова Савоськи и объяснил это по-иному. Но все стояли молча, не двигаясь, опустив головы. В избе стало тихо и будто сумрачнее, а на дворе злобно бушует снежная вьюга, глухо дергая ставни окон, хлопая в сенях открытой дверью, потрясая ветхие стены избы.
— Как замуж? — все еще не понимая брата, хрипло переспросил Гаврила.
— Да по-настоящему — в церкви венчались…
Тяжело, точно огромная каменная глыба, ударило в голову солдата это известие. Он как-то беспомощно присел, задохнулся. Потом безобразное лицо его сморщилось, рот перекосился, две красные дырки на месте сорванного носа зашевелились… Долго что-то шарил вокруг себя, бормоча:
— Что со мной делают… Эх!..

VI

Ветер, угомонившись за ночь, замер, — утро тихое, слегка морозное. Восток, разгораясь, окрашивается в розово-оранжевые тона. Разгоняя тьму, торжественно наступает рассвет, и все выше поднимается матовое небо, ка котором лишь кое-где остались обрывки вчерашних туч, На земле и на соломенных крышах изб тонкой пеленой лежит снег, чистый, белый, с розоватым оттенком. Деревня просыпается. То проскрипят ворота или хлопнет дверь, то раздастся человеческий голос или промычит проголодавшаяся за ночь корова. В двух-трех дворах мужики рубят дрова. В садах и на деревьях около изб, точно радуясь после вьюжной ночи приближению ясного дня, как-то особенно резко кричат галки, чирикают воробьи, стрекочут сороки.
Все звуки отчетливы и ясны. Кое-где уже топятся в избах печи, в окнах, весело играя, отсвечивает трепыхающееся пламя, а из труб и раскрытых дверей валит серый дым, поднимаясь прямо вверх и медленно тая в свежем утреннем воздухе.
Гаврила, сопровождаемый двумя братьями, идет к Лариону Бороздилову. Шагает он тихо и осторожно, выпирая вперед левое плечо, точно под ним узкая доска, перекинутая через глубокий ров. Известие о жене и детях так на него подействовало, что он всю ночь провел, не засыпая ни на одну минуту, и теперь чувствует себя усталым, раздраженным. Трясутся руки, дергаются на изуродованном лице мускулы, а в тяжелой, точно разбухшей от боли голове мысли путаются, мешая думать. Смотрит одним глазом на черные, присевшие к земле избы, на дворы с провалившимися крышами, на голые ветлы и пустые огороды. И странно, во всем чего-то не хватает ему, деревня кажется не такой, какой была до войны. Вот старик Костя, сгорбленный, с длинной белой бородой, вышел на крыльцо, протер сонные глаза, широко зевнул и, сняв шапку, перекрестился, глядя на пламенеющий восток, Ванька-Косуля перед окнами своей избы запрягает саврасого мерина, заметив Водопьяновых, останавливается и пристально смотрит на них. Впереди, гремя железным ведром, бежит к колодцу молодая баба.
— Не переходи, Настя, дорогу! — серьезно кричит ей Трифон.
Баба, остановившись, с минуту испуганно глядит на солдата и бежит обратно в избу.
Ларион со своей семьей уже встал, когда пришли к нему Водопьяновы. Сам он находился на дворе. Фроська топила печь, две девочки играли на конике, а Илюша с ножом в руке, сидя на лавке около стола, что-то мастерил из лучин. Войдя в избу, просторную, по-белому, со светлыми окнами, братья остановились у порога. Трифон и Савоська помолились богу и поздоровались.
Увидев солдата, Фроська с бледным лицом и посиневшими губами пятится назад и, поднимая к груди руки, садится на лавку. Ребятишки, сорвавшись с места, подбегают к матери и в страхе прижимаются к ней.
Гаврила, не снимая папахи, молча стоит на одном месте, точно вросший в пол. При виде детей и жены, ставших для него чужими, сердце наполняется жгучей обидой. Глядя на жену, он укоряет ее глухим, сдавленным голосом:
— Фроська, што ты сделала?… При живом муже замуж…
Гаврила хватается рукой за приступок печи и уныло опускает голову.
Братья, не зная, что делать, бесшумно переминаются с ноги на ногу, искоса бросая на бабу враждебные взгляды. Минуту в избе тихо. Слышно, как, разгораясь, потрескивают в печи сухие дрова. Большой черный кот, пробуя силу своих когтей, царапает ножку стола. В боковое окно робко заглянуло светлым лучом солнце.
В избу, держа в руке хомут, пахнущий дегтем, входит Ларион в сером суконном коротыше, туго подпоясанный кушаком, и в тяжелых опойковых сапогах и барашковой шапке, вокруг которой курчавятся рыжие волосы.
Не торопясь, он подходит к лавке, кладет на нее хомут и, повернувшись, внимательно оглядывает солдата с ног до головы, узнав Гаврилу, хмурит густые брови, по лицу его пробегает еле заметная тень тревоги.
— Ну, што скажете? — расправив на две половины рыжую бороду, твердо спрашивает он.
— За женой пришел… — подавляя в себе волнение, отвечает Гаврила и с бессильной завистью смотрит на соперника — дюжего и сильного.
— А еще за чем?
— Отдай жену и ребятишек…
Тяжело передвинув ноги, Бороздилов глухо бросает:
— Нет, Гаврила, не получишь ничего…
Вмешивается, подняв указательный палец правой руки, Трифон:
— Обожди, Ларион! Ты не имеешь никаких правов держать чужую жену и ребятишек…
— Врешь, есть права! — возражает Ларион, повышая голос. — У попа в книгах они прописаны. Я не как-нибудь, а по закону живу с женой… Да! И свадьба мне стоила шестьдесят целковых. Понял?..
Спор разгорается. Сбегаются мужики, бабы, ребятишки, с любопытством заглядывая в окна. Фроська, опомнившись, закрывает фартуком лицо и вздрагивает. Около нее жмутся девочки, а Илюша, подбежав к Лариону, теребит его за портки, крича:
— Батек, прогони их…
— Сынок, поди ко мне! — зовет его Гаврила.
— Пошел к черту! — отвечает ему Илюша, прячась за спину Лариона.
Какая-то темная волна хлынула в голову солдата, заливая сознание. Он громко застучал костылем об пол, весь дергаясь, выкрикивая бессвязные слова и брызгая слюной.
— Што мы смотрим на рыжего дьявола? — вдруг встрепенулся Савоська. — Забирай, Гаврила, бабу с ребятишками, и вся недолга! Твоя, ясно…
Поднимается шум, крик. Ребятишки плачут. Водопьяновы, размахивая руками, ругаются, грозят силой взять Фроську. Ларион загораживает им дорогу и, багровея, сверкая злыми глазами, гневно рычит:
— Только посмей!.. Не пущу живого! Башку оторву, кто близко подойдет!..
Растопырив мускулистые руки, выпятив широкую грудь, весь ощетинившись, он крепко стоит на толстых, кривых ногах.
А когда Савоська, сжимая кулаки, сделал шаг вперед, Ларион обернулся, взял из-под лавки топор и, размахнувшись им, закричал во все горло:
— Изничтожу!..
Трифон и Савоська в ужасе выбегают на улицу. Гаврила не трогается с места, подняв голову, он смотрит в дикое лицо приблизившегося к нему Лариона. Встречаются их взгляды, полные ненависти и злобы.
— Уходи! — сквозь оскаленные зубы цедит Ларион, шевеля рыжими усами.
— Руби! — отвечает солдат задыхаясь.
— Не доводи до греха…
За окнами слышны крики.
Фроська, растерявшись, сначала было заголосила, а потом, бледная, бросилась на шею Бороздилову и, отталкивая его назад, к лавке, заговорила:
— Лариоша, не надо… Голубчик, ненаглядный, успокойся… Успокойся, милый, не губи…
Гавриле показалось, что у него сейчас лопнет сердце, — он задрожал весь, посинел и, торопливо уходя из избы, хрипло выругался:
— Сволочи!..
Ларион запер в сенцах дверь на глухую задвижку, вернулся в избу, сел на лавку и, согнувшись, глубоко задумался.
— Што же нам теперь делать? — спросила Фроська, заливаясь слезами.
Ларион, не отвечая, угрюмо смотрел в пол.
Около дома Бороздилова почти вся деревня. Снег истоптан, смешан с грязью, и только на огородах и полях, залитый сиянием холодного осеннего солнца, он сверкает нежной белизной.
Гаврила, замешавшись в толпу, часть которой ему сочувственно поддакивала, еще долго, изгибаясь и рыдая, выкрикивал:
— Братцы! За что меня так обидели?.. Я кровь проливал за отечество, за вас… А тут вот что…
Потом, глядя на дом Бороздилова, со злобой угрожал:
— Подожгу!.. Застрелю вас обоих из поганого ружья. Мне теперь все равно…
А когда братья привели Гаврилу домой, он достал из грязного мешка приготовленные для своих детей игрушки, ударил о пол и начал топтать их здоровой ногой…
Проходит день, другой.
Солдат никуда не показывается, сидит дома и, кипя дикой злобой, обдумывает, как отомстить Бороздилову. Тяжелые, темные, как ночь, злые мысли обуревают его.
Вдруг приходит к нему знакомый мужик и, вызвав в сени, таинственно сообщает, что Ларион зовет его к себе, хочет помириться и отдать ему жену и детей. Сбитый с толку, Гаврила долго колеблется, полагая, что тут хитрый подвох, но мужик разубеждает его в этом, — он отправляется к своему сопернику. Встречаются на крыльце, куда только что вышел Ларион в одной рубашке без шапки, удрученный свалившимся на него бедствием, с потемневшим лицом, рассеянно здоровается и низким, корявым голосом говорит:
— Да… вот как… Решил я, брат, покончить без суда, по-человечески… Друзьями мы с тобой были, друзьями и останемся. Идем ко мне…
Ведет Гаврилу в избу, усаживает его за один конец стола, а сам грузно садится за другой. На столе приготовлена водка и закуска. Все неловко молчат. Притихшая Фроська сидит на лавке, утирает слезы и пугливо ежится, боясь посмотреть в страшное лицо своего первого мужа. С печи, прячась за трубу, робко выглядывают ребятишки. У Лариона борода и усы странно спутаны, лицо измято, а голова с рыжими всклокоченными волосами кажется несуразно большой, точно распухла от дум.
— Хватим! — разливая по стаканам водку, обращается он к Гавриле.
— Можно, — отвечает тот, кивая головой.
Чокнувшись, оба опоражнивают стаканы.
Ларион сплюнул, вытер рукавом рубахи усы и, негромко хлопнув ладонью по столу, медленно, взвешивая каждое слово, заговорил:
— Ну вот, Гаврила, давай побеседуем… По душам… Не буду таиться: узнал я от людей — по закону жена должна тебе принадлежать. Да… Бери ее, бери и ребятишек… Хоть сейчас…
У Фроськи замирает сердце.
Гаврила, напрягая мозг, внимательно прислушивается к словам Лариона, а тот, неопределенно водя по воздуху правой рукой с растопыренными пальцами, продолжает:
— На жену не серчай. Она ни при чем. Не знала, што ты жив, а от братьев твоих ей житья не было… Вот и поторопилась… А я жил с Фроськой в согласии, в мире… От сердца говорю — баба золото! И ребятишек твоих полюбил. Думал вскормить, вспоить их да в люди вывести, как по-божьи… А теперь — дело пропащее! Дело, знаешь ли, тово…
Оборвав свою речь, он стиснул зубы и безнадежно замотал рыжей головой. Лицо его сделалось усталым, скорбным, поперек крутого лба легла толстая красная складка, налитые кровью глаза упрямо и мрачно уставились в угол противоположной стены. Глядя на него, Гаврила как-то сразу обмяк, в разбитом его сердце впервые шевельнулось участие к своему сопернику, злоба медленно исчезла, уступая место чему-то доброму, мягкому. Выпили еще по стакану. Ларион, шумно выпустив из груди воздух, произнес:
— Давай, друг, обсудим хорошенько, как же быть нам?
— Что ж — давай, — соглашается Гаврила, повертываясь левым боком к Бороздилову.
— Жену свою и ребятишек любишь?
— Знамо, люблю… А то бы и не вернулся…
— Так… Ну, а как же будешь с ними жить?
— Как-нибудь, бог даст, проживу.
— Проживешь ли? Бог-то — бог, а сам не будь плох. Это давно всем известно. Надо подумать… Двое детей есть, а тут еще третьего жди…
— Как? — широко раскрыв левый глаз, спрашивает солдат.
— Очень просто: брюхата она, Фроська-то… Пятый месяц…
Опять больно и страшно солдату, точно кто-то злой, не переставая, преследует его, нанося удар за ударом. Тяжело дыша, он смотрит на Фроську, — черные глаза ее смущенно потуплены, лицо залито краскою стыда. Гаврила потирает рукой свой восковой лоб, хочет что-то сообразить, не может. А Ларион, помолчав, убеждает, роняя, точно камни, грузно падающие слова:
— Погубишь только бабу и ребятишек. Не жизнь им с тобою. Да, не жизнь… Посмотри на себя и подумай: куда ты годен? Бояться тебя будут… И не жилец ты на белом свете. Может, год-другой промотаешься, а там и капут. Што тогда делать?.. Ты только смекни — сколько несчастных через тебя будет… Ты не пеняй, што я так… Я любя это говорю…
Он долго еще толкует в таком же роде, а Гавриле кажется, будто разрывается черная завеса, заслоняющая его мозг, и все яснее становится ему, что он вернулся домой на погибель другим.
— Ну, што же, што мне делать теперь? — отчаянно выкрикивает он, хватаясь руками за голову.
И слышит уверенный ответ, точно сама судьба говорит ему:
— Уходи куда-нибудь… Скройся… Раз любишь жену и ребятишек, ты должен это сделать… А со мной им хорошо будет.
— Да куда я могу пойти?
— Хватит места на земле…
Гаврила, подумав, тихо говорит:
— Да, это верно — надо скрыться… Лишний я тут…
В душе его вдруг стало тускло и холодно. Охваченный тупым равнодушием, он кажется каким-то другим, точно сразу постарел на много лет. Острые плечи его опущены, левый глаз прикрыт. Он решительно вылезает из-за стола и, неуклюже протягивая Лариону руку, говорит упавшим голосом:
— Прощай, брат… Владей… Только не бросай…
Ларион, пожимая руку и не глядя солдату в глаза, сквозь слезы отвечает:
— Я все сполна сделаю… Не поминай лихом…
Гаврила подходит к жене.
— Ну, Фроська, больше не увидимся… Люби теперь другого…
У Фроськи дрогнуло сердце, вспыхнула горячая, как пламя, жалость к отцу ее детей, так жестоко и несправедливо обиженному жизнью, — она упала перед ним на колени и горько заплакала:
— Гаврилушка!.. Болезный ты мой… Согрешила… Прости…
Он махнул рукой и, пошатываясь, стуча о пол деревянной ногой, молчаливо направляется к двери. Безобразное лицо его перекошено и мертво, точно каменное. У порога он останавливается, неловко надевает на голову папаху, один край которой подвернулся внутрь, и, словно слепой, долго ищет дверную скобку.
Ларион, глядя ему вслед, стоит на одном месте, крякает, растерянный, измятый, с посеревшим лицом, словно он только что проснулся и ничего не понимает. Одна рука его заложена за пояс, другая сердито рвет рыжую бороду. А Фроська, не вставая с пола, сжимая руками виски, все умоляет о прощении.
Гаврила выходит на улицу.
Вечер. Сгущается, плотнеет осенняя тьма вокруг. Мертвенно-свинцовое небо моросит мелким дождем. Всюду черная липкая грязь и мутные лужи. Низкие избы сиротливо насупились, приникли к сырой земле, точно зябко им. Не видно ни одной живой души. Солдат, опираясь на костыль, тихо идет вдоль улицы. Серая изношенная шинель, без пояса, висит на его костлявом туловище, точно на скелете. Деревянная нога глубоко увязает в мягкую землю, а другая, обутая в рыжий сапог, шлепает по жиже. Усталый и измученный, он сделает несколько шагов, остановится, тяжело переводя дух, и снова бредет дальше.
— Что сделали… — вяло бормочет он, отмахиваясь рукой, точно отгоняя муху.
Чувствует себя одиноким, никому в целом мире не нужным, точно он попал на другую землю, неведомую и безлюдную. Родная деревня, где он вырос, где пролил столько поту, бросая в землю вместе с семенами и свою молодую силу, где знакома и дорога ему каждая мелочь, — даже родная деревня стала для него теперь чужой и неприветливой. И все милое, чем жило его сердце, куда-то безвозвратно ушло, исчезло, а вместо этого тяжело надвинулась мгла, холодная и тоскливая.
Гаврила останавливается, блуждает одним глазом по сторонам улицы, точно обдумывая, куда ему теперь идти.
Хмурится низко нависшее небо, нарастает тягостный сумрак, и всюду молчаливо, как в безжизненной пустыне…

Примечания

Рассказ написан в 1912—1913 годах на острове Капри. Впервые опубликован в журнале ‘Современник’, No 12 за 1913 год. Вошел в первое издание сборника ‘Две души’ (книгоиздательство ‘Сибирский рассвет’, Барнаул, 1919) и затем включался во все прижизненные переиздания сборника. В 1930 году автор произвел значительную стилистическую правку рассказа.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека