Учитель Вязовской сельской школы, Силантьев, ждал к себе гостью, фельдшерицу Марью Ивановну.
Ее приезд для него был чем-то вроде праздника, и он еще с вечера к нему готовился: все прибрал у себя в горнице и следил, чтобы самовар блестел. Растения и цветы, которые он собирал для гербария, размещались по стенам как покрасивее.
В его одинокой жизни собирание растений и изучение их было единственной утехой, обратившейся в конце концов в страсть. Он был счастлив, когда пополнял свой гербарий каким-нибудь новым редким экземпляром. И красивая, молоденькая девушка ему казалась тоже чем-то вроде цветка, которым он любовался, как прекрасным Божьим созданием.
В это утро он долго умывался, надел вышитую желтым шелком черную рубашку, подпоясался витым поясом с кистями и старался вплоть до самого ее приезда не запылить, не запятнать высоких вычищенных сапог.
Как-то так случалось, что в прежние ее приезды было то ветрено, то пасмурно, и они пили чай в горнице. Но этот день выдался солнечный, и Силантьев намеревался угостить фельдшерицу в своем садике. Она что-то запоздала, и он опасался, не случилось ли с ней чего, не заболела ли она, или не арестована ли за неосторожные беседы с крестьянами.
Он то и дело поглядывал на дешевые стенные часы с цветочками, которые так стучали, как будто чувствовали себя в этом доме хозяевами.
Самовар уже был готов. Чтобы скоротать время, Силантьев сам приготовлял посуду, когда за окном послышался бодрый голос:
— Силантьев, вы дома?
— Дома, дома, Марья Ивановна, пожалуйте.
Он в раскрытое окно увидел красный платок и запылившееся с дороги лицо девушки, обрадовался и как будто чего-то испугался.
Каждую неделю утром, перед тем, как начать прием больных, она пила у товарища чай, и каждый раз ее появление вызывало в нем беспокойство и радость.
Он уж хотел поставить на стол весь чайный прибор, который держал в руках, отворить ей дверь, но она сама стояла на пороге, как всегда бодрая, с смелым, энергичным выражением в карих глазах.
С размахом пожимая его руку, она насмешливо к нему обратилась:
— Вы куда это с чашками направлялись?
— Да вот, на свежем воздухе чай пить.
— Скажите, нежности какие!
Он сконфуженно улыбнулся.
— Душно здесь, да и мух много. К тому же, вы сами говорите, Марья Ивановна, что у меня как в аптеке пахнет.
— Верно, что как в аптеке, — засмеялась она и оглянула стены комнаты учителя.
Вместо сухих и засыхающих цветов и растений, приколотых к стенам или бережно расположенных на белых листах бумаги, она предпочла бы видеть портреты Маркса, Энгельса или, по крайней мере, Добролюбова или Чернышевского.
— Ну, да ладно уж, идите, а я немножко умоюсь.
Она сдернула с головы красный запылившийся платок и встряхнула головой, отчего ее волнистые волосы заколебались и ожили.
Силантьев заторопился дать ей полотенце, сам налил в умывальник воды и вышел. А через пять минут она уже явилась к чаю, такая молоденькая, свежая и чистая, как будто успела вся выспаться и переодеться. Но даже красный платок ее был тот же. Она только стряхнула пыль и набросила его на плечи.
Стол стоял около стены в тени, отбрасываемой зданием школы. Тень покрывала почти весь дворик, превращенный в подобие палисадника. Среди разного рода цветов и растений, неприхотливых и диких, возвышались розовые мальвы, и только они одни выходили из пределов тени и яркие цветы их светились насквозь, как налитые вином стеклянные чашечки.
Хозяину приятно было видеть легкую стройную фигурку гостьи среди зелени, заботливо взращенной им самим, около этих пышных, пылающих мальв. Но девушка прищурилась, насмешливо шевельнула губами и, принимая, из его рук чай, удивленно заявила:
— Не понимаю, Силантьев, в стране — революция, а вы занимаетесь такими нежностями.
Он покраснел. Это была обычная история. Каждый раз, как фельдшерица приезжала к нему, она осуждала его то за то, то за другое, и каковы бы ни были эти осуждения, он всегда чувствовал себя виновным, хотя девушка была гораздо моложе его.
Но тут он слабо заступился за своих питомцев:
— Да кому же они мешают?
— Это не логично, Силантьев. Я вам не о том говорю.
— Ну да, я знаю, — заторопился он, неловко поворачивая языком кусочек сахара за худой, смешно оттопырившейся щекой. — Я хотел сказать — это ничему не мешает.
— Разумеется. Законам революции нет никакого дела до цветов и… тому подобных нежностей. Я только говорю, — тоном сожаления продолжала она, глядя на него веселыми карими глазами: — что меня удивляет, как интеллигентный субъект, сельский учитель, в эпоху народного восстания, занимается такими пустяками.
— Я не только этим занимаюсь, Марья Ивановна…
— Знаю, знаю. Но и это все не дело. Теперь есть одно важное дело.
— Но ведь вы же, Марья Ивановна, занимаетесь своим делом.
Она пожала плечами.
— Во-первых, это дело нужно мне для близости с народом, — строго заметила она. — Во-вторых, революции нужны сильные люди, с здоровым организмом и нервами. Следовательно медицина служит тому же делу.
Он в замешательстве забарабанил по столу пальцами, закрутив другой рукой в запятую свою редкую белокурую бородку.
Коноплянка, щебетавшая в мальве, насмешливо подняла на него головку, и учитель, переведя свой взгляд на лицо девушки, едва не улыбнулся: к ее нежному красивому лицу так не шли эти строгие книжности, что к чувству некоторой робости у него всегда примешивалось изумление. Этим губам нужно было бы петь, смеяться, говорить легкие, красивые слова. Если бы коноплянка, вместо своей трогательной песенки, вдруг начала таблицу умножения — это казалось бы ему почти так же неестественным. Однако он ни минуты не сомневался в ее искренности, и это-то в нем и вызывало сознание своей вины и неловкости.
— Я что же, — заговорил он взволнованно. — Я бы рад, да не выйдет у меня ничего. Вы не думайте, что я боюсь, — торопливо пробормотал он, заметив искорку в ее глазах.
— Я уж не знаю там что, а стоять от этого в стороне теперь стыдно, — убежденно и твердо произнесла она и, покрасневшая от чаю, жары и волнения, поднялась со стула. — Ведь вы понимаете, это великое время… Как французская революция. Вы читали ‘Французскую революцию’? Это теперь в тысячу раз важнее всяких ботанических книг. Ведь новая жизнь начинается. Да что — французская революция, у нас выше! Столько было пролито крови! А как изголодался, измучился народ! Еще немножко, и конец этой подлости. Надо объяснить это народу. Многие еще не понимают, другие — боятся. А надо, чтобы все сразу, дружно. Вот я, вы — мы должны объяснить. Тут вопрос идет об истории, а вы цветочками занимаетесь.
Силантьев сидел ошеломленный и побледневший, и в его кротких серых глазах смущение доходило до страдания. Пока она говорила книжные слова и пугала его французской революцией, он чувствовал себя еще так-сяк, но ее собственные слова, такие простые и сердечные, кололи совесть и мучили душу.
— Да, да. Это все правда, — забормотал он. — Но не умею я всего этого, вот горе. Приходят ко мне вчера крестьяне, говорят: ‘Вот нам земли не хотят давать. Научи, что делать’. А я и сам не знаю, что делать.
Она с сожалением взглянула на его нескладную, худую фигуру.
— ‘Что делать’? А я им скажу…
Он испуганно ее перебил:
— Вы слышали?
— Что? Что курагинская усадьба нынче ночью сгорела? Что ливенские крестьяне барский хлеб к себе перевозят?..
В глазах ее сверкнул торжествующий огонек, и ноздри чуть-чуть раздулись.
— Ну, что ж, нагонят казаков. Они думают этим остановить, запугать…
Девушка презрительно усмехнулась и тряхнула головой.
Силантьев вздохнул и стал допивать чай, не заметив, что уже чай похолодел. Ему было совсем не по себе: стыдно и одиноко, как никогда не было прежде. И особенно стыдно перед этой молоденькой девушкой. Он хотел признаться ей, что-то, что так радостно волнует ее и что в самом деле, может быть, велико и прекрасно, подавляет и пугает его. Он вспомнил, как вчера один из мужиков пренебрежительно махнул на него рукой и сказал: ‘Эх, ты, богородицины слезки’. А разве он виноват, что он такой?
Твердые, торопливые шаги послышались за спиною.
Не успел еще он обернуться, как мягкий певучий голос влился прозрачной спокойной струйкой в их молчание:
— Помогите, милостивые господа, чем можно.
Учитель быстро сунул руку в карман, достал два семишника и торопливо сунул их старику.
Гостья сделала вид, что ей неприятна эта филантропия. Она оглянула странника, в темно-коричневой сермяге, на которую чуть ли не до самого пояса ложилась седая борода, и почему-то, остановив свой взгляд на крутом и умном лбе, переходившем в большую лысину, кончавшуюся прядями редких, выцветших волос, спросила недоверчиво:
— А вы что же, специально этим занимаетесь?
— Чего изволите, милостивая государыня, добрая госпожа?
Старик так просто и открыто взглянул на нее умными, много повидавшими на свете глазами, что она уж совсем другим тоном повторила:
— Я спрашиваю, вы так всегда странствуете?
— Нет, госпожа добрая, зачем всегда! Горе такое случилось. Жена у меня одиннадцать лет как не в себе. В душевной больнице была, да ничего не помогло. На леригии помешалась. Зачиталась. Тихая она у меня, кроткая. Все про божественное любила читать и зачиталась.
Старик рассказывал, а сам все поглядывал на самовар, в котором страшно уродливо отражалась его невысокая, все еще крепкая фигура с жестяным чайничком на боку.
Он достал из-за пазухи большой красный платок, аккуратно развернул его, вытер лоб и лоснившуюся загорелую лысину и деликатно присел на скамейку.
В то время, как девушка наливала ему чай, он охотно продолжал:
— Вот ей и явилось: пойти к святым местам. Мне, говорит, это очень хорошо будет. А я что же! Лишь бы ей было хорошо, — как бы извиняясь, продолжал он. — Пообещались и пошли.
— Куда же вы?
— В Ерусалим — святым местам помолиться да поклониться мати-пустыне.
Старик вздохнул и, тихо откусив кусочек сахару, как-то по-детски вытягивая губы и напряженно-маленькими глазами глядя в золотистые переливы чая, сделал глоток.
— А где же больная?
— У просвирни она, отдыхает. Добрая старушка: ‘Ты, говорит, иди, старичок, посбирай, а мы посидим здесь, про божественное поговорим’. Вот я и пошел по добрым людям.
Он о милостыне говорил просто и благодушно, и все же видно было, что он никогда не был нищим и попрошайкой: как же иначе русскому человеку идти к святым местам!
Осторожно отесывая сахар, он втягивал в себя с удовольствием чай, и на выпуклостях его загорелого морщинистого лба, над волосатыми бровями, выступили, как бисер, капли пота.
— Здесь, слава Богу, хороший народ, — как будто из приличия, прерывая свое удовольствие, продолжал старик: — должно быть, где солнышко теплее, там и народ теплее. Не то, что у нас.
— А вы откуда?
— Из-под Москвы мы. Черствый в наших местах народ. Иной раз в целой деревне угла на ночь не найдешь. Каждый все про себя думает. А тут и накормят, и приютят, да и грош еще на дорогу дадут. И то сказать, места у нас холодные, суровые, оттого, видно, и люди такие. А тут благодать. Взять хоть бы Киевскую губернию: рощи, ручьи — благословенные места. Попросишься ночевать, а тебе так ласково скажут: ‘А вон, старичок, клуня, иди туда’. Вот мы со старушкой устроимся там. А в клуне-то тихо, спокойно. Двери открытые, звездочки светят, а соловьи… и, Господи Боже мой, сколько там этой чудесной птицы! И как поет… Хорошо так моей старушке станет. Слезы даже у нее из глаз польются… Приклонится она так-то ко мне: ‘Ах, говорит, Михайлыч, как, говорит, прекрасно тут. И какая, говорит, это райская птица соловей’.
Лицо старика просветлело, глаза засветились кротко и умиленно.
— Конечно, — как бы желая оправдать ее, заметил он: — просидела она одиннадцать лет в душевной больнице, вот ей все это раем и кажется. А я вот думаю, по моему невежеству, что напрасно я тогда послушался людей. Особенная ее болезнь, и не неволей ее надо было лечить и не лекарствами. Болезнь эта от духа, и лечить ее надо по-душевному… В неволе-то, когда каменные стены кругом, трудно мыслям-то в божественном разбираться. А вот, когда Божья птица поет, да звездочки светят, Бог-то сам как бы незримо душе свои тайны открывает. Тут наукой да суетой всякой не возьмешь.
Он, верно, заметил снисходительную улыбку на губах девушки, как-то таинственно наклонил голову, мельком взглянул на нее сбоку, и лукавая, добрая искорка блеснула в его глазах.
— Милостивая государыня, госпожа добрая, — с трогательной улыбкой обратился он к ней. — Есть люди, которые говорят, что и Бога-то нет. А только это детское неразумье одно.
Он с грустным сожалением вздохнул и потупил глаза, как бы опасаясь смутить этими словами и взглядом своих собеседников.
Учитель с мольбой поднял глаза на девушку, боясь, что она какой-нибудь насмешкой или отповедью ответит на последние слова старика, но та была занята наливанием старику чая.
— И вот что я вам скажу, госпожа добрая, — убежденно, но с той же трогательной улыбкой заговорил старик. — Это я к тому, что мудрость-то книжная — одна суета, вот хоть бы перед этим цветком.
Он указал на пылающие цветы мальвы, светящиеся насквозь, как бы готовые растаять в дрожащем сиянии солнечного света.
— Да, да, рассказывайте, рассказывайте, — поспешно отозвался учитель и, взглянув на гостью, покраснел, боясь, что она уловит особые, тайные причины его радостного нетерпения, смущенно шевельнул своими редкими бровями и закрутил бородку.
Старик втянул в себя с блюдечка последний чай.
— Так мне моя супруга рассказала.
Он вытер лицо платком и начал особым, не разговорным тоном, как бы поучая и в то же самое время удивляясь:
— Со святым Августином это было: вот так же в нечестивом городе, в стенах своей кельи, хотел он по книгам познать величие Божие. Читал, читал, да и зачитался: нашло на него сомнение. Вышел тогда святой Августин из своей кельи. Шел он, шел, склонивши голову, и приходит неприметно на морской берег, к самому море-океяну. Поднял голову святой Августин, глядит, а перед ним пре-е-красный юноша. Сидит прекрасный юноша на песочке и роет своей белой рукою ямку. Вырыл прекрасный отрок ямку: только-только в нее горсть воды влить, зачерпнул из море-океяна воду своими белыми руками и ну переливать ее в эту ямку. Удивился святой Августин: ‘Что это, ты, — говорит, — прекрасный юноша, делаешь?’ А прекрасный юноша ему и отвечает: ‘Вот, — говорит, — хочу в эту ямку море-океян перелить’. Покачал головой святой Августин: такой прекрасный юноша и лицо такое разумное, а этакое дело делает. И говорит ему святой Августин: ‘Безумна, — говорит, — затея твоя, прекрасный отрок’. А прекрасный отрок улыбнулся, да и ответил святому Августину…
Старик остановился, склонил на бок голову, внушительно поднял палец и, как-то весь притаившись на минуту, с хитрой улыбкой, светившейся не только в его сощуренных глазах, но и в каждой морщинке, медленно и внушительно закончил притчу:
— ‘Как же, — говорит, — ты, святой Августин, хотел по книгам могущество Божие постигнуть?’ Тут только развел руками святой Августин…
Старик поднялся и изобразил изумление святого Августина.
— Глядит, а прекрасного отрока как не бывало. Посмотрел святой Августин на небо, на море-океян и заплакал от радости: тут-то ему сразу и открылось величие Божие.
— Ах, как это хорошо! — вырвалось у Силантьева, и он с благодарностью взглянул на старика. — Ведь вот, как это странно, Марья Ивановна, я читал это, но в чтении было совсем не то, что сейчас.
И девушку этот рассказ, видимо, тронул, но она поспешила подавить это впечатление.
— Все это теперь не важно. Вот вы много прошли по деревням, скажите: ну, как вообще народ? Вот Государственная Дума, потом вот относительно земли и всего прочего?..
Она, скрестив руки, положила их на стол, приготовляясь слушать, взгляд ее карих глаз стал озабоченным, и только в складках сжатых губ оставалось что-то доверчивое и детское.
Старик сразу как-то весь потускнел и точно растерялся, как будто его потянуло в сторону с его дороги. Он отвел глаза и уклончиво ответил:
— Да что, большое смятение идет. Сомутился народ.
— Не сомутился, а напротив: просветлел, — почти восторженно возразила девушка.
— Из берегов вышел, — тем же тоном продолжал старик.
У нее загорелись глаза.
— Да, да, именно, из берегов вышел, как река в половодье. Довольно ей вертеть колеса на гнилой мельнице! Вы ведь сами крестьянин?
— Крестьянин-то крестьянин…
— Так как же вы не понимаете, какое дело делается! Ведь народу-то как жилось? Хуже, чем скотине. Ведь с него шкуру драли, держали его в темноте, в голоде. Без воли, без земли. Разве это не правда?
Старик вздохнул и покачал головой.
— Чего уж неправда. Не жизнь была, а маята одна. Я-то, признаться, давно уже от земли отстал. А и со стороны тяжко было смотреть. Я по кульерской части пошел. Потому как у нас в деревне надел такой, что и кошку не прокормишь. А аренду такую господа завели, что хуже крепостной кабалы. Вот я и поступил кульером: на Кавказе был, в Туркестане жил… Где только ни побывал с моим барином. Ревизором он служил. И где только ни были, куда ни приезжали, везде грабеж, везде народные денежки плачут. Да, видно, не понравилось начальству, что он раскрывал все это: удалили со службы.
— Ну вот, видите… народ и восстал.
— Так-то оно так, да суеты уж очень много. Вчуже страшно становится.
— Вот, вот… И суеты, и страшно, — подхватил учитель.
— Как вам не стыдно! — вспыхнула девушка, указывая глазами на старика.
Но тот как будто ничего не заметил и, как-то уходя в себя, продолжал:
— Иной раз идешь ночью, там зарево, тут зарево… помещьи усадьбы горят. К земле наклонишься — земля гудит. Да то ли еще будет… И подумать страшно! Может, оттого, что я отбился от земли, или уж по природе я такой: всегда я смирный был, всякого шуму боялся…
Девушка с досадой повела плечами, заметив сочувствие, с которым учитель смотрел на старика. Когда она заговорила, ее слова относились скорее к Силантьеву:
— На войне считается позором бежать или равнодушно стоять в стороне, когда другие проливают кровь. А тут… Ну, да что толковать!
Она махнула рукой и нервно перекинула платок с плеч на голову.
Старик тоже собрался уходить, как-то суетливо зашевелился, поправил чайничек на боку и, глядя куда-то вдаль прищуренными глазами, загадочно промолвил:
— Кровью оно началось — кровью и венчается. Как оно положено, так и быть. А знамения тому с самого начала были.
Оба поняли, на что он намекал.
— Прощения прошу, добрые господа.
Старик низко поклонился им и, взглянув как-то сбоку на девушку, проницательно и ласково сказал:
— Не судите, госпожа добрая: у каждого человека своя душа. Птице и то разное дано: одной песни петь, другой под солнцем носиться. Всякое дыхание да хвалит Господа.
Он еще раз молча поклонился, и палочка его застучала по земле.
Силантьев сидел, не поднимая глаз, и пальцами барабанил по столу.
С деревни доносился ленивый лай собак и тонкий визгливый плач ребенка. Пылали мальвы, свет подбирался к самому столу, черные мухи сплошь обсели обгрызок сахара, оставленный стариком на опрокинутой чашке.
Девушка встала. Лицо ее было взволнованно. Она особенно внимательно посмотрела на учителя и, встретив его нерешительный, почти виноватый взгляд, перевела глаза на кисти его пояса, петлей завязанного сбоку.
— Жаль мне вас таких, — сказала она. — Вы точно вот елки, когда начинается весна. Каждый раз, как я к вам еду, думаю, вот найду в вас что-то новое, а вы все такой же.
И последние слова ее были полны грусти, почти огорчения.
— Прощайте, Силантьев.
II.
Силантьеву казалось, что больше она уже никогда не придет к нему.
Он стал было читать привезенные ею газеты, искренно стараясь проникнуться новыми мыслями и настроениями, но это ему не удавалось. Он и понимал, разделял, что писалось теми, с кем она была заодно. Он даже завидовал тем, кого это захватывало: как в детстве птицам. Сам, бывало, взбирался на самый высокий холм, поднимал руки, даже для чего-то закрывал глаза, и ему казалось, что если вот так он вытянется весь и сильно-сильно захочет этого, то непременно полетит.
И девушка представлялась ему такой же легкой птицей. Им весело лететь дружными стаями. ‘Суеты много’, тут же вспомнились ему слова старика.
— Да, да, суеты, — вслух повторил он.
Но это его мало утешило.
Он почему-то подошел к зеркалу и стал пристально-пристально вглядываться в свое отражение.
Зеркало было засижено мухами. И его худощавое лицо, и без того неказистое, с длинными редкими усами, с рябинками около носа, глядело оттуда еще более уныло и мертвенно. — ‘Жаль мне вас таких’, — повторил он, стараясь придать голосу и лицу ее выражение.
И вдруг вся комната и далее все эти засохшие растения, которые он собирал с такою любовью, как будто также прониклись этими ее словами.
Давеча эти слова только укололи его, а теперь этот укол отравой разлился в нем и такой тоской охватил всю душу, что он не мог оставаться дома. Вспомнил, что обещал товарищу-учителю побывать у него, и решил к нему пойти. Хотел было кстати захватить газеты, но почему-то не взял их. И неловко было, что не взял. Хотел было даже вернуться с дороги, но, вместо того, криво усмехнулся сам себе и пошел так…
За околицей ему встретился его любимый ученик Митя Черенков, племянник той самой просвирни, о которой поминал старик. Из всех учеников он особенно радовал учителя своей любовью к растениям. И теперь он также шел с какими-то травками в руках и за пазухой.
Мальчик с радостью стал их показывать учителю, но тот удивил его своей рассеянностью, чуть не холодностью.
Мальчик, опешив, глядел вслед учителю, когда тот, заложив руки за спину, низко склонив голову, шел прочь от деревни.
Пройдя шагов десять, Силантьев остановился, и ему хотелось подозвать мальчика и сказать ему: Я старался внушить тебе такую же любовь к этим, маленьким Божьим травкам, какою дышу я сам. Брось их, все это не важно. Важна душа жизни, близость к людям, к их страданиям, и радостям, и надеждам. А то будешь, брат, когда-нибудь таким вот одиноким и таким никчемушным, как я.
Мальчик, увидя, что учитель остановился и глядит на него, со всех ног бросился к нему, так что его штанины на босых ногах свистели, задевая одна за другую.
Но учитель махнул ему рукой и зашагал своей дорогой.
К товарищу однако он не пошел, а побрел, куда глаза глядят. И шел так долго, с томительной пустотой в теле, точно из него вынули, как из часов, весь механизм и оставили только стрелки.
Уже на закате он проходил чернавенским лесом, часто пересекавшимся большими полянами, то засеянными овсом, то пестревшими сочной и сильной отавой. Солнце освещало стволы, и одни казались прозрачными, как янтарь, другие — белыми, как серебро, и даже уродливые наросты на старых стволах, освещенные солнцем, походили на цветы, жадно впитывавшие в себя последние солнечные лучи.
Эти лучи скользили над землею, и казалось, что золотая паутина наброшена на все травы и цветы, и все они нежатся и щурятся от этих, щекочущих их, светящихся нитей.
Каждый раз, как он взглядывал на эти знакомые глазки цветов, на все эти замершие от вечерней ласки былинки, он как бы чувствовал безмолвные упреки их: ‘Что же это ты так, братец, оставляешь нынче нас без внимания?’
Он тяжело вздыхал и, когда замечал темные пятна хвой среди веселой, пышной зелени, тотчас же отворачивался, как давеча, увидав себя в зеркало. Они как будто и в самом деле были его двойники.
Стояли скучные, темные, старообразные, одинокие даже там, где темнели их целые семьи…
И Силантьев томительно думал, что такие же они были и ранней весною, когда буйно и дружно оживала природа. Таяли снега, гремели ручьи до оврагам: в дрожащих от предчувствия новой жизни ветвях шумели хмельные, влажные ветры, и пробужденные соки наливали трепещущие почки. А ели стояли спокойные, бесстрастные, и, когда ветры ломали подгнившие деревья, а вешние воды уносили молодые некрепкие деревца, преграждавшие им путь, ели хмурились и, верно, думали, что это — суета. А, может быть, с завистью глядели они на эту новую жизнь, и тяжело им было, что они чужие ей.
Учитель стал думать, было ли бы ему так тяжело, если бы это не отчуждало так его от Марьи Ивановны? Одна мысль об этом делала его еще более одиноким. И хотелось идти без цели вперед и вперед, затеряться ночью среди неведомых дорог, пока не подогнутся ноги, а там упасть на землю и плакать.
Диковатый запах дымка защекотал ему нос. Он остановился и огляделся: на опушке дымился потухающий костер, а около виднелись две фигуры: лежала на земле женщина, и рядом сидел старик.
Тихо и кротко досвечивал закат, но уже небо вверху было бледно-зеленого тона и облака там потускнели, стали сизыми, как дымок, который стлался от костра.
Учитель узнал старика и непонятно ему обрадовался.
— Добрый вечер.
— Здравствуйте, господин добрый, здравствуйте.
Глаза старика ласково засветились, и он пристально взглянул на учителя.
— Вот гуляю, — пробормотал тот как-то смущенно.
— Далеконько, далеконько зашли. Верст, чай, двенадцать будет. А супруга-то, видно, дома осталась — по хозяйству?
Учитель покраснел.
— Это не супруга… то есть, не жена. Просто знакомая.
Чтобы старик не истолковал как-нибудь по своему этих сбивчивых слов, он поторопился пояснить:
— Куда уж тут! Я ей чужой. Разные мы люди.
— Да, да, ну, что ж. Все люди разные, и всякому свое место назначено.
Опять в душу учителя пахнуло от его слов тайной отрадою. Он хотел остановиться на них, но старик продолжал:
— А мы вот на отдых здесь устроились. Слабая она у меня, — указал он на спящую больную.
Та лежала на охапке сена, такая худенькая, маленькая, точно это была девочка. Из-за напущенного на лоб платка выглядывал старческий острый нос с бескровными ноздрями, и по нему можно было угадать все лицо и даже выражение глаз старухи.
— Ночь нынче будет лунная, — вполголоса продолжал старик: — светлая. Вон он, батюшка, месяц-то какой! Светлехонько будет идти и прохладно. Чайку не хотите ли? Можно сварить. Утром вы странника угостили, а теперь я вас угощу. Все люди на земном пути странники.
Спящая старушка зашевелилась, послышался не то вздох, не то слабый шепот.
Полный месяц, еще бледный и чуть-чуть поблескивавший, как жесть, точно пробовал свой свет.
И учителю казалось, что и эта спящая старушка, и странник, и еле струившийся дымок — все это чары бледного месяца.
Вздохи умолкли. Опять безмолвно и неподвижно покоилось маленькое высохшее тело. Старик наклонился к учителю и таинственно зашептал, нежно посмеиваясь и кивая на спящую:
— Ишь как разоспалась моя благоверная. Я думал, она просыпается, а это, видно, ей сны снятся. Ну, что ж, пусть поспит. Это пользительно для ее здоровья. Воздух-то больно целительный тут! Всякая травка от себя дух пускает на закате. Воистину сказано: всякое дыхание да хвалит Господа.
Он помолчал немного.
— А ведь какие ей все сны снятся! Что будто она мученица и что будто идет на растерзание зверей диких. А то будто язычники ее на костер ведут с другими братьями и сестрами христианами. И что же вы думаете, не только, говорит, страху нет, а радость, говорит, великая на душе, от того, что за веру Христову, да за други своя мученический венец дано принять.
Обманчивое успокоение, которым повеяло на него раньше от слов старика, теперь растаяло, как дымок, и душа его показалась ему нищей и бесплодной. Даже в этой больной жили божественные мысли о самопожертвовании, о подвигах. Он сам бы пошел на страдания и смерть, если бы это надо было сейчас вот, сразу… если бы она его повела за собой, та девушка.
Но он сам устыдился этих мыслей: фальшивые, нечистые мысли, которыми нельзя было обмануть ее и особенно — себя.
Старушка опять зашевелилась и подняла голову. Исхудалое, почерневшее лицо, с большими кроткими глазами, выглянуло из пыльного серого платка, и в прозрачных сумерках эти глубоко впавшие глаза казались глядевшими издали, точно из другого мира.
— Михайлыч, — раздался ее слабый голос.
Задремавший было старичок, засуетился и стал помогать ей подняться.
Она завидела учителя и испугалась.
— Кто же это, Михайлыч, не доктор?
— Нет, нет, зачем доктор!
— То-то, не надо… А уж темно совсем. И звездочки засветились. Сон мне снился сладкий такой. Как будто я великомученица Ирина…
По ее худому, маленькому лицу разлилась блаженная улыбка.
Она сидела на сене, с неподвижным лицом, с тонкими, как веточки, руками, опущенными вдоль колен.
Месяц светил уже ровно, и слабые редкие звезды как будто не смели разгореться в реющем, высоком небе. Было до странности тихо, и только из глубины леса иногда доносился свист, похожий на слабый младенческий писк.
— Что это там, Михайлыч?
— Птица какая-нибудь, али иная живая тварь. Что ж, может быть, и в путь-дороженьку? Вот тут чайку немножко осталось, выпей-ка.
Он снял с палочки чайник, закопченный снизу и с боков, и, осторожно поддерживая его, стал поить старушку. Допив остальное, он вытер чайник травою, уже посыревшей от росы, привесил его опять сбоку, оправил одежду свою и своей спутницы и обратился к учителю:
— Прощайте, господин добрый. Вы, верно, домой на покой сейчас пойдете, а мы по своему пути. Вот так-то жили, не знали один другого, а встретились, немного как будто сказали, а словно вот родные, хотя вы господин ученый, а я — мужик темный.
Чтобы не оставлять огня, старик раза два ткнул большим сапогом умирающий костер и низко поклонился на прощанье учителю.
Учитель покачал головой, но ничего не сказал: он чувствовал себя лишним, совсем лишним в этом мире.
— Э-э-эх! — вздохнул он. Вспомнил фельдшерицу, ее восторженные, блестящие глаза, полудетские губы, и стало еще тяжелее, и горло что-то мучительно сдавило, а глаза защекотали едкие слезы.
Взглянул вслед удаляющимся странникам и позавидовал даже им.
Неторопливо шли они по дороге, постукивая палочками. В лунном свете дорога серебрилась, извиваясь, как река, в плоских зеленых берегах, и они казались двумя дружными, легкими тенями, плавно уносимыми ее неторопливым ровным течением.
Ему вдруг захотелось бросить все и пойти с ними к святым местам, куда идут простые, верующие люди, когда им тяжело и одиноко, поклониться мати-пустыне.
Но он не был верующим и не молился. И в пустыне он не найдет покоя и не назовет ее ‘мати-пустыня’ с тем трогательным доверчивым расположением, с каким назвал ее старик.
Странники уже порядочно отошли, но вдалеке, по равнине, в лунном свете дорога терялась, и они иногда казались скользящими по воздуху. Порой их как будто было не двое, а трое, четверо… Это фигуры их смешивались с собственными тенями. А то вдруг сливались в одну тень, и она была большая и не похожая на человека, а потом сразу становилась маленькой, расплывающейся, как пятно, как облачко.
Ночная птица с жалобным криком пролетела над Силантьевым, точно ища что-то навсегда потерянное. Он ее не видел. По земле скользнула, как живая, только тень от нее, и тем таинственнее и жалобнее прозвучал ее крик.
Учитель очнулся.
Странники совсем исчезли, точно утонули в серебрившихся извивах дороги.
Но от костра их тянуло теплом и запахом золы и угля. Сбоку, из-под растоптанных углей еще курился печальной тоненькой струйкой дымок, и от него пахло ладаном, как от кадила во время панихиды.