Солнце вспомнило, наконец, что пора быть вечеру, что раскаленный воздух дальше не выдержит, вспомнило и, обрадовавшись законному покою, незаметно и сладко зевнуло. Весело и бойко выступили мелкие вечерние морщинки. Зашевелились старческие болтливые губы. Выглянули добродушные усталые глаза. И белый дневной зной уступил место прохладе.
Побагровевший солнечный шар опускался все ниже и ниже. Темнели кудрявые облака. Влажный аромат приходил с полей. А выскочивший откуда-то ветер вольно пробегал по подстриженным кустам акации и боярышника, наскоро говорил им, что вот старые лягут спать и тогда… На лету не доканчивал фразы. И вслед за ним тянулись короткие любопытные ветки, просили остановиться хоть на минутку и рассказать толком. Но ветру было некогда.
В большой темной даче отдыхала утомленная зноем тишина. Дремала металлическая дощечка с надписью: ‘Федор Васильевич Аржанов, доктор медицины’. Сонно колыхались легкие кисейные занавески. Красные песочные дорожки начали просыпаться и лениво тянулись вглубь сада к длинной липовой аллее. Спокойно и деловито смотрели многолетние липы. Они хорошо знали дачу с разноцветной стеклянной террасой, ее сытую состоятельную жизнь, плотного с начавшей лысеть головой доктора и его красивую изящную жену.
И липы шумели: ‘Вот, как надо жить…’ И тот, кто внимательно слушал их гул, узнавал о солидном счастье, об уютных комнатах, милых ласковых детках и добром сердце.
Слегка приоткрылось крайнее на лицевом фасаде окно, и голая женская рука с кольцами на пальцах выкинула клочки мелко-изорванного коричневого письма. Один упал на куст бузины и на нем можно было прочесть: ‘…вой Влади…’
Потом распахнулось все окно, и молодая женщина в ярко-красном капоте с широкими кружевными рукавами присела на подоконник и заботливо закусила короткую верхнюю губу веселыми смеющимися зубками. Чуть-чуть дрожали ноздри. В миндалевидных остро-черных глазах сверкали деловитые огоньки.
‘Владимира переводят… Как же быть? Опять одной с мужем…’
Она отрицательно покачала головой. Тоскливый трепет охватил набегавшие думы. Заломила руки. И больно и сладко стала смотреть на свои мягкозакругленные локотки, которые захотелось приласкать, как обиженных детей.
Поднялись тонкие, одним удачным мазком нарисованные брови. Грудь дышала сильно, ехать за ним — больше ничего не остается. Так выбивало молодое защищающееся сердце. И Софье Николаевне казалось, что иначе не может быть.
По дорожке быстро прокатился большой полосатый мячик, сделал высокий прыжок и скрылся в траве за шиповником.
Следом за ним прошла сгорбленная старушка в черной ватной кофте. Остановилась и смотрела по сторонам потухшими светло-голубыми глазами.
— Няня, где мои цыплятки?
Старушка поискала, откуда говорят, оправила платок на голове, пошевелила непослушными губами.
— Это вы, Софья Николаевна. Не видали, куда мяч запропастился? Барич ногой его долбанул. А ваши цыплятки у беседки… у беседки, Софья Николаевна.
И слепнущие голубые глаза опять опустились вниз.
— Ищите за шиповником, няня. Да, постойте, я сейчас…
Вздыхая и охая, что-то шамкая губами про барича и про Софью Николаевну, старуха разбиралась в кусте, отмахиваясь от шипов.
— Ну куда лезешь? Куда?
Ветки сбили у ней платок и волосы. Она сердилась и ворчала.
— Вот, няня, вот. Смотрите. Мячик здесь.
Софья Николаевна придавила мячик ногой, слегка подобрав капот. Залюбовалась на светло-коричневые чулки, плотно обхватившие ноги, и так с поднятым подолом отошла на дорожку.
Старуха прижала мяч обеими руками к груди и поплелась в глубь сада шатающейся походкой, повторяя про себя:
— Сколько годов и ровно девочка. Двадцать девять годов и ровно девочка. Подожди, проживешь с мое.
Софья Николаевна проводила ее глазами, усмехнулась сердитому ворчанью и, покачивая боками, подошла к калитке. Неясно зрело решение оставить мужа, покинуть темную огромную дачу, столетние важничающие липы и металлическую дощечку, на которой лениво переливалось солнечное пятно: ‘Федор Васильевич Аржанов, доктор медицины’. Перешептывались сочувственно акации и сирени. Боярышник подсовывал под руки ветви. Светло-зеленый клен заглядывал прямо в лицо.
‘Можно… все можно…’
Полузакрывались глаза. Изогнутые ресницы придавали мечтательный задумчивый вид. Хотелось нежиться. Тело слушало колыбельную песню о том, что можно, и отдавалось сладкой неге.
Ну чему быть, того не миновать.
Она оправила волосы и медленно вздохнула.
‘Пойду к Аржановым…’
Приподняла низ капота и побежала вприпрыжку к беседке.
И ей казалось, что не мать спешит к детям, а юная свободная девушка придумала для забавы прижать к сердцу чужих ребятишек — детей доктора Аржанова — толстого медвежонка Федю и загорелую чернушку цыганку Соню.
Вспомнила причитание няни, что двадцать девять годов, и ровно девочка, сделала наивные глазки, оправдалась, что не виновата, если Бог создал такой, подпрыгнула к сирени и оторвала кончик ветки зубами.
Грудь дышала свободно. Бродила радость жизни, нашептывала смешливые резвые думы. И, приближаясь к беседке, Софья Николаевна прижала палец к губам и на цыпочках подкралась к деревьям, за которыми слышались детские голоса. На минуту остановилась. Белая матроска Феди мелькнула на лужайке у кустов смородины. ‘Ага… попались’.
Сердце заколотилось, и она от радости зарделась веселым румянцем. Федя залез в самую гущу смородины. Вот… вот… А Сонюшка в красной татарской шапочке, шитой золотом, караулила.
— Скорее… Няня, сейчас придет. Скорее… И мне несколько ягодок.
Софья Николаевна выступила из засады.
— Вы тут что?
Сонюшка всплеснула загорелыми ручонками, стремительно кинулась навстречу матери, зарылась в широком капоте и лепетала, что Федя сам, что она говорила ему:
— Нельзя есть зеленые ягоды. Животик будет болеть. Право слово, будет болеть.
— Я знаю, что ты у меня умница… А вот он — брат твой — у, какая бяка.
Софья Николаевна подняла девочку на руки, наклонила к ней лицо и засмеялась одними глазами.
— Скоро мы с деткой на машине поедем в хороший большой город. Хочешь, Сонюха, в окошко из вагона посмотреть?
— Очень хочу, мамочка.
Весь исцарапанный и в паутине подошел Федя, встал рядом с матерью и разжал кулачок.
— Вот сколько ягод набрал. Все выброшу. Мамочка, посмотри.
И кинул их в траву и стал растирать ногами.
— И Федя поедет? — спросила Сопя.
— И ты, и Федя, и дядя Володя. Все.
— А папочка?
Софья Николаевна слегка нахмурилась. В глазах мелькнула тень. Без прежнего оживления она ответила:
— Папочке некогда. Если он уедет, кто больных лечить будет. Все солдатики перемрут.
— Дядя Володя тоже доктор, а он едет, — возразил Федя.
— Ай, мамочка, шмель.
Соня в ужасе закрылась ручонками. Шмель шарахнулся в сторону, но через мгновение закружился над головой Софьи Николаевны. Та перепугалась. Поставила Соню на ноги и принялась отмахиваться платком. Шмель налетал по прямой линии и сердито жужжал. Софья Николаевна, путаясь в капоте, побежала к дому.
— Мамочка, я его убил. Куда ты? Смотри.
Федя несся за ней следом и держал за крыло убитое насекомое.
Аржанова остановилась и взялась рукой за бьющееся сердце.
— Какая я трусиха, Федун. Хуже Сонечки. Вот отдышаться не могу. Ну пойдемте, посмотрим на ваши ягоды.
Она сорвала несколько веток смородины и, улыбаясь, смотрела на детей.
— Вы, цыплятки, любите дядю Володю?
— Я люблю, — ответила догадливая Сонечка и полуоткрыла ротик.
— Получай одну ягодку… А ты, медведь!
— Я больше люблю папочку. Дядя Володя чужой.
У Софьи Николаевны дрогнули губы. Она разжала пальцы и выпустила ягоды. Показалось, что скучно с детьми. Обернулась к даче.
— Ты уходишь, мамочка?
Вздохнула и взяла Сонюху за подбородок. Славная девчурка — больше всех любит свою мамочку.
— Ухожу, милая. Отец твой скоро придет. Надо распорядиться насчет чаю. А то он рассердится, скажет, что твоя мама — плохая хозяйка.
Федя заступился за отца.
— Папочка не бывает сердитым.
Аржанова скользнула по нем недовольными насмешливыми глазами. Тоже защитник нашелся.
Федя покраснел и насупился. Тихо отошел в сторону и принялся отбивать дерн каблуком сапога. Софья Николаевна не обратила внимания на маленькую обиду сына и, не оглядываясь на детей, пошла к садовой калитке. Вышла на улицу и постояла недолго. Взяла прядку шелковистых волос и задумчиво закручивала их на палец.
Владимир Буре. Владимир Евгеньевич Буре. Какое красивое сочетание имен и иностранной фамилии. Скажешь про себя, — точно задаешь себе поэтичную загадку. Она не любит этих простых русских. Федор Аржанов. Фи!
Ну хороший. Ну добрый. Она сама знает.
Оторвала ветку акации и по жилкам рвала круглые зеленые листы.
Глаза упрямо говорили:
‘Хороший он. А мы дрянь, мы только о себе думаем. Правда, все правда, спорить нечего. Но иначе я не могу’.
Ее брал задор. Она не виновата, что она такая. Сами ее избаловали. Потом, кто пригласил Буре к себе в дом?
Гордо поднялась головка. Расширились ноздри, и она набрала полную грудь воздуха.
‘Что ж, пускай ее осуждают. Она не боится’.
Потянулась, как капризная избалованная кошечка, притворно зевнула и ленивой походкой пошла на террасу.
Крикнула звонким контральто:
— Аржановы, чрез полчаса прошу быть дома. Скоро будет роса. Няня, вы с ними построже. Слышите, Аржановы?
Федин голосок ответил:
— Слышим, мамочка.
В столовой на подоконнике лежали манжеты с металлическими запонками, изображавшими причудливых змей со стеклянными зелеными глазами. Софья Николаевна презрительно взглянула на них и вспомнила красивые, изящные запонки Буре. Как характерно отсутствие вкуса в мелочах для такого человека, как ее муж.
Показать вот кому-нибудь такую мерзость. Неужели не поймет тогда, как скучно и тяжело быть Аржановой. Ведь вся жизнь, все слова, все поступки похожи на эти круглые широкие манжеты, на эти глупые зеленые глаза.
Ну, что за прелесть.
Она надела манжеты на свои смуглые тонкие руки, сделала вид, что любуется ими, и повторила вслух:
— Смотрите, какая прелесть. Удивительно тонкая работа. Таких змей вы нигде не достанете.
Глаза у нее расширились, злоба сверкнула в них. Точно выпрямилась в теле какая-то особая душа со своей жизнью, обычно скрытной и беззвучно нашептывающей. Осталась наедине сама с собой и показалась во весь рост.
Послышался топот детских ножек. Аржанова сняла манжеты, кинула их на окно и села на диван.
— Цыплятки кушать пришли. Ну, прыг сюда.
Указала себе на колени. Федя и Соня быстро вскарабкались и ухватились за шею матери цепкими ручонками. Софья Николаевна шумно их чмокала и нараспев повторяла:
— Накормлю сейчас цыпляток. Сию минутку. Цыплята кушать хотят. Нагулялись и к маме под крылышко пришли. Ну, прячьтесь под мамино крылышко. А мама у цыпляток нехорошая. Такое дело задумала.
— Очень, очень хорошая мамочка, — лепетала Соня. — Прямо распрелесть — вот какая у нас мамочка.
Аржанова проглотила слезинку и прижала детей к теплой мягкой груди.
II
Няня искала на террасе Сонину скакалку, передвигала стулья и кресла, подлезала на четвереньках под стол и ворчала:
— Ума не приложу, куда задевали. Господские детки, а никакого порядку, прости Господи. Измучаешься так день-деньской.
Седые космы волос выбились из-под черного с желтыми горошинами платка, падали на лоб и глаза. Единственный уцелевший впереди зуб смотрел из-под бессильно отвисшей нижней тубы и точно принимал участие в беспрерывном ворчаньи.
— Позволь, барин.
Аржанов встал, забрал газету и пересел на отставленное посредине кресло. Солнце заиграло на его начавшей лысеть большой голове и на погонах военной тужурки. Он морщился от яркого света, бесцельно читал объявления о кухарках и горничных и думал, что ему необходимо уступить жене. Она молода, хороша собой и запирать ее от людей и жизни — насилие, на которое он не способен.
Откинул газету, зачесал выбритый подбородок и неопределенно сказал:
— Н-да… Такие дела.
В добрых серых глазах мелькнуло что-то вроде сожаления и глубокой покорности. Поднял их на няню и обхватил колени руками.
— Трудно вам приходится, няня, с детьми?
Старуха окинула его испуганным настороженным взглядом. Испорченный коричневый зуб готовился огрызнуться, как маленькое злое насекомое.
— Даром хлеб никто не ест. Служу, пока сил хватает, и слава Богу. Спрашивать с меня больше нечего.
— Да я так, няня. Поговорить только.
Аржанов уныло наклонил голову и принялся бродить глазами по разноцветным солнечным пятнам, ромбами скользившим со стены на пол. На лбу собрались складки. Напрашивалась новая мысль, но рядом раздались шаги и показалось, что глаза жены смотрят через стеклянную дверь. Он точно проснулся.
— Ты меня, Сонечка?
Ответа не было. Сложил вчетверо газету, спрятал ее в боковой карман и маленькой гребенкой расчесал короткие густые усы.
— Скучно в праздник, няня. Без работы.
Няня, наконец, вытащила скакалку из-под ящика с крокетом, осмотрела ее со всех сторон и маленькая и сгорбленная спустилась с крыльца.
Слышно было, как ворчала в саду:
‘Вестимо, скучно. Жена на чужого молодца глаза пялит. По-ихнему по-господскому все можно. Хотят благородную жизнь устроить. Грехи, прости, Господи’.
Аржанов виновато и печально улыбнулся. Да, няня права — благородную жизнь хотят устроить.
Он забарабанил по стеклам, постоял на крыльце, потом пошел за фуражкой и тростью. Встретился с Софьей Николаевной. Та многозначительно поглядела на него. Покраснел и замялся.
— Я встречать Владимира Евгеньевича. Он на двенадцать обещал приехать.
Жена следила за ним испытующим враждебным взглядом и ни слова не говорила. Это была ее обычная манера за последнее время. Закрыла свою душу. И каждый раз подчеркивала, что закрыла.
— Так я пойду, Сонечка.
Он неловко задел дверь локтем и, чтобы скорее очутиться одному, прибавил шагу, оправдавшись, что может запоздать. ‘Чужая, совсем чужая…’ Шевелились губы. И опять напрашивались мысли. Не хотел слушать их и смотреть на нарядное дачное лето.
По аллейке, засыпанной свежим песком, празднично сверкавшим на молодом июньском солнце, трепетали теневые отражения невысоких круто-подстриженных тополей. Прыткими стайками носились воробьи. Один летел впереди, а остальные догоняли. И потом суетливо чирикали, что изловили воришку. Навстречу шли, должно быть, из церкви разряженные дачницы. Одна из них поклонилась и просила передать привет Софье Николаевне. Предложила кусочек просвирки.
— Положим, чего это я. Вы ведь рационалист. Нет, не дам, не дам. Смеяться в душе будете. А японцы-то каковы.
Разносчики кричали о мороженом и ананасной виктории. Звуки и краски переплетались, прыгали, веселились. Сердце просилось смешаться с говорливым шумом и танцующим кружевным светом. А думы вспоминали, что всегда была эта просьба, что Аржанов и раньше прислушивался к ней. Женился вот на хорошенькой Сонечке Парфененковой. Да и мало ли чего еще было.
‘Хоть бы на войну послали…’ — вырвался невольный вздох.
Голова склонилась набок. Шел он с краю дорожки, точно хотел занять как можно меньше места у струившей и смеявшейся около пестрой и шумной жизни, ярко сверкавшей радужным блеском стеклянных террас, цветочными клумбами и светлыми нарядами женщин и детей.
Внимание было привлечено усталым голосом с иностранным акцентом. Продавец итальянец безнадежно выкрикивал:
— Товары есть — jolie — красивые. Чадра есть — charmant — хорошая. Туфли есть отличные. Прошу смотреть, господа.
‘Ничего не продаст… — подумал про него Аржанов. — Моего поля ягода… Ну что, брат, плохо дело’.
Стало веселее. Как будто скрасилось гнетущее одиночество другим таким же. Отличные туфли, хорошая чадра и красивые товары смешались в одну кучу с унылыми аржановскими мыслями.
‘Куча сору и только…’
Впереди перед киоском с прохладительными напитками Аржанов увидел мускулистую и гибкую фигуру Буре, затянутую в белоснежный китель и синие рейтузы. Буре стоял к нему спиной.
— Владимир Евгеньевич, а я вас встречать.
Тот обернулся и шутливо вытянулся в струнку, наскоро выпустив из угла рта густую струю табачного дыма. Потом обратился к маленькой продавщице с миниатюрным игрушечным личиком.
— Серьезно меня переводят. Я не шучу. Вот мое настоящее начальство подтвердит горькую истину сей новости. Через три недели — я фью отсюда.
— Отправляйтесь с Богом. Чего ко мне пристаете. Здесь вы или нет — мне решительно безразлично.
— Уж будто и решительно. А плакать по мне кто будет?
Буре придвинул свое лицо вплотную к лицу продавщицы и шумно вздохнул. Поглядел на нее пристально. Как бы с сожалением оторвался, поставил ногу на стул и прищуренными насмешливыми глазами скользнул по Аржанову. Ничего не сказал. Только ударил себя хлыстом по сапогу.
— Ну, бразильская принцесса, auf widersehen… — бросил он на прощанье. — А плакать мы все-таки будем.
‘Будет…’ — подумал Аржанов.
Мигали ресницы на белом кукольном личике, и человеческие черные глаза делали попытку скрыть от чужих жуткое горе.
Пошли к дому. Буре поводил сильным развитым корпусом, крутил усы и напевал любимый романс Софьи Николаевны: ‘Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре…’
Аржанову хотелось сказать:
‘Если все произойдет иначе, чем я предполагаю, то в моем мозгу возмутится математика. Цифры и буквы сойдут со своих мест, пропадут знаки равенства и не останется ни одной верной формулы. Жизнь снова станет загадкой, создадутся иллюзии и станет можно жить. Но этого не будет’.
Буре, точно для того, чтобы объяснить сцену с продавщицей, стал рассказывать о себе.
— Я не такой нахал, каким меня обычно считают. У меня только другая натура. Люблю жизнь нараспашку. Горе так горе. Счастье так счастье. Это недоразумение, что я интеллигент и доктор. Мне бы ямщиком быть. Шапка с павлиньими перьями, кушак, что твое полотенце, рукавицы и тройка. Поля… поля — понимаете. Взмахнул кнутом, гикнул и валяй, сломя голову, тягаться с пространством, пока молод.
Подумал и добавил:
— И женщин люблю. Ни отца, ни брата, ни друга здесь для меня нет. Все позабываю, черт возьми.
Он хватил хлыстом по стволу молодого тополя. Из неокрепшей зеленой коры брызнул сок. Рваный белый след так и остался на дереве.
Оглянулся на Аржанова. Из задумавшихся синих глаз на мгновенье заструилась теплая ласка, от которой у Аржанова сжалось сердце.
‘Ну что же… — подумал тот. — Не с чем спорить. Математика. Только красивым и сильным людям дается жизнь. А остальные навоз. Потому что что же?’
Сорвал некрасивый желтенький цветок, оборвал один за другим по очереди вылинявшие лепестки, сдунул золотистую пыльцу и зашевелил губами:
‘Ranunculus acris’.
Вспомнил, к какому семейству относится, вспомнил книжку ботаники, и жаль стало детства, классной комнаты и звонков, звавших на перемены. После, них пришли толстые томы Писарева, Михайловского, Маркса. Руки, сжавшие виски. Лампа с зеленым абажуром, с остатками керосина и короткой выгоревшей светильней. Они у него спрашивают или он у них?
Научили.
Пришла Сонечка Парфененкова, наступила своей маленькой изящной ножкой на неуклюжие книги, а следом за ней ворвался Буре. Играет хлыстом и смеется.
И трудно было понять, кто виноват — лампа, молодость, Маркс или Михайловский. Кто погубил желтенький ‘Ranunculus acris’?
Спутались думы, и Аржанов спросил у Буре:
— А что в госпитале все благополучно?
— Все. Если не считать, что от Махрова разит перегорелым спиртом. Но это за последнее время в порядке вещей.
— У него, говорят, семейные неурядицы. Жена с кем-то спуталась, — Аржанов слегка заикнулся и, чтобы скрыть смущение, добавил: — Горькую пьет, а симпатичный парнюга.
— Черт его знает, может и симпатичный. С такой рожей жениться не надо было. Не то калмык, не то татарин.
— Славное лицо по-моему.
— Подите вы.
— Потом характер. Да и для фельдшера исключительная интеллигентность. Глаза такие добрые. Что ни говорите — сложная штука.
Аржанов ждал возражений от Буре и нарочно расхваливал Махрова. Буре некоторое время медлил. Видно было, что он кипит и раздражается, но сдерживает себя. Аржанов сказал что-то еще насчет детей.
Тогда Буре не вытерпел и резко ответил:
— Что толку из этого? Кашу вы сварите из интеллигентности, детей и добрых глаз? В доброте жизнь, что ли? Эх вы, чудак-человек. Не разберу: притворяетесь наивным или…
И новым сильным ударом с подвернувшегося тополя была сорвана нежная молодая кора. Аржанова обожгло это неожиданное и быстрое движение. Он замолчал.
Тихо и мягко трепетали тополи. Каждый листок дрожал отдельно, сам по себе. И каждый рассказывал про свою жизнь, как родился, как испугался воробышка, севшего на соседнюю ветку, — рассказывал, что зяб под проливным дождем, а на другой день была хорошая погода и он слышал разговор двух гимназистиков о папиросах ‘Кадо’, репетиторах и осенней переэкзаменовке.
На небе в голубой расплывавшейся солнечными просторами тишине нежились и золотились легкие кудри облаков. Радостно было. Свободно и спокойно. Так было, что стало можно решать о жизни, как угодно, и принимать любое решение. Тополя кругом шумели. Березы с ними соглашались и кивали из садов. И небо говорило:
‘Решай, как хочешь’.
Аржанов смотрел себе под ноги, слушал шуршание листвы и ему смутно уяснялось, какой для него выход. Отойти в сторону от жены и Буре, не мешать им. Нет своей жизни. Пусть будет чужая.
Буре насвистывал новый романс и окидывал встречающихся барышень прищуренными, что-то обещающими глазами. Барышни вспыхивали, толкали друг дружку, ускоряли шаг и начинали оживленно перешептываться между собой. Шли светлые платья, смеющийся говор, детские ясные глазки. Через дорогу перелетали бабочки и казались кусочками одушевленного атласа.
Пришло в голову: шили белое платье молодой девушке, первый раз мечтавшей о милом. И два-три кусочка шелковой материи, соблазнившись ярким днем, упорхнули за окно. Живут и летают. И все знают, отчего они такие сияющие, легкие и нарядные.
Бабочки — грезы молодой девушки, первый раз не заснувшей в полночь, потому что помешало взволнованное сердце.
Разве в доброте жизнь?
В беспорядке танцевали думы. Одна — неподдающаяся сознанию — точно звенела бубенцами, точно делала гримасы, как паясничающий шут. Стало представляться, что это танцуют бабочки. Забрались в голову и танцуют. Им смешно, что обманули Аржанова о мечтах молодой девушки. И всего-то-навсего они мечты Софьи Николаевны о Буре. Всего на все, чудак-человек.
Одна прыгает всех выше и гремит маленькими бубенцами.
Аржанов чувствовал тоску своих дум, их внутреннюю пустоту, но не мог с ними справиться.
Они поравнялись. Грустные глаза с желтыми белками остановились на Аржанове. ‘Дать ему немного денег. Поживет день, два…’
Э… Что тут. Пропадай. Формулы, брат, формулы.
И Аржанову хотелось убедить итальянца, что так и должно быть: никто у него ничего не купит, потому что есть такие формулы с известными и неизвестным X и что неизвестное итальянца уже найдено.
‘Уравнение жизни, брат, без квадратного корня и следовательно с одним решением’
III
Сонечка сидела на коленях у Софьи Николаевны. Аржанова держала в руке длинную тонкую травинку с султаном на конце и водила ею по загорелым щечкам дочери. Сонечка заливалась смехом, шаловливо закатывала глаза и болтала короткими толстыми ножками, обутыми в новенькие башмаки. Прижимая к плечикам, прятала пухлые щеки и ловила руку Софьи Николаевны.
— Не надо, мамочка. Голубчик, не надо. Я, честное-пречестное слово, боюсь щекотки. Ей-ей, боюсь. Ну, какая ты, право, непослушная…
— Вся в тебя, девчурка.
— Сама в себя, мамуля.
Сонины глазки веселились. В маленькой душонке росло что-то. Она приподнялась, уцепилась за шею матери и чмокнула ее прямо в губы.
— Вот как я люблю мою мамочку.
Напротив, в низеньком кресле, небрежно вытянув ноги, с папиросой в зубах сидел Буре. Фуражка у него сдвинулась на затылок и жгуче-черные мелко-вьющиеся волосы наседали на виски, отчего он напоминал красивого, небрежничающего своей красотой студента. Он смотрел на свои коротко-подстриженные ногти и в промежутках между смехом Сонечки и шуточными фразами Аржановой говорил:
— Мне кажется, пора Федору Васильевичу объявить наше решение. Через неделю собираемся ехать, а тянем прежнюю канитель. Все равно ему все известно. Делает мне разные намеки, затевает философские разговоры. Он не стесняется, так и нам нечего.
Отодвинул руки, поглядел, как вышли ногти на расстоянии, и добавил:
— Не пойму, ради чего откладывать со дня на день. Да и с кем объясняться-то. Нашла, кого трусить.
Софья Николаевна делала вид, что не слышит. Спрятала руку и, улыбаясь, смотрела на дочку. Сонечка потянулась к ней за поцелуем.
Аржанова воспользовалась этим и провела травинкой по ее комично вытянутым губкам.
— Ай-я-яй, мамочка. Вот не ожидала. Нельзя обманывать. Ты сама говорила.
Пока девочка болтала, Софья Николаевна успела пристально взглянуть на Буре. Тот пожал плечами. Она тоже пожала.
— Научите, что мне ему сказать.
— Научить?
Буре сделал гримасу. Потом прислушался к шагам в саду и встал.
— Вот… никак он идет. Дождались. Хороши деловые переговоры, для которых вы меня звали.
Сонечка сорвалась с колен матери и побежала к крыльцу.
— Папочка идет.
— Тише. Твой папочка никуда, не денется.
Красивое лицо Софьи Николаевны приняло недовольное, злое выражение, пальцы нервно затеребили рукава обшлагов. На лбу появилась страдальческая складка. Вечно этот человек мешает. Обещал прийти к ужину, а сам…
Буре взял со стола хлыст и ждал. Прикрыл за Соней дверь.
— Ну, я пойду… Приду после.
Подали друг другу руки, заглянули в глаза и так замедлили.
— Объяснись, дорогая. Прошу тебя, — порывисто зашептал Буре. — Ведь будешь всегда моей. Открыто будешь. Пойми. Ведь если любишь, какое счастье для меня.
Глаза его жгли. Слова отрывисто срывались. Он крепко жал ее руки и жадно смотрел на полураскрытые такие знакомые, такие влекущие губы. И сам обещал ей ласку.
— Пойми, Соня, ясочка моя.
Она положила ему головку на плечо. Он тяжело дышал, расширил ноздри и косил глаза на шейную впадинку, около которой вились мелкие кокетливые волоски, не забранные в прическу.
Софья Николаевна потянулась к его щеке и беззвучно поцеловала.
— А грех, милый, кто возьмет на себя?
И с деланной серьезностью посмотрела на образ трех святителей, висевший в углу. Буре нахмурился. Он не любил этих посторонних сил, которых зачем-то вмешивают в земную жизнь. ‘Ломается…’ — подумал он про Аржанову. И ему неприятно было чувствовать и сознавать, что она — его любовница — переживает минуты интимной близости не так полно, как он.
— Не сердись, милый. Я забыла, что ты о Боге не любишь. Постой… Тсс…
Она приложила палец к губам и на цыпочках сбоку подошла к окну. Заглянула в сад.
Буре слышал, как близко на дорожке хрустит песок от грузных шагов. И в душе у него подымалась неясная тревога. Чувствовал, что что-то не так делает. Но страсть сминала это чувство. И он решал про себя: ‘Черт с ним. Не могу иначе. Голову себе сверну, а не могу’.
— Ушли.
Софья Николаевна обняла Буре и спрятала головку на его груди. Он взял ее за талию и поднял на воздух.
— Подожди. Так нельзя. Сумасшедший.
Ветер откинул занавеску и путь не сронил стакана с бутоном белой розы. По улице пронесся автомобиль. На минуту запахло гарью.
Аржанова сделала знак стоять смирно. Опустила занавес.
— Нет никого. А мне показалось, что с улицы нас видно.
— Пусть видно. Я хочу открыто любить. Или ты моя, или тебя нет вовсе.
Слова у него точно отрывались насильно.
Софья Николаевна подошла к креслу, упала в изнеможении и бессильно свесила руки.
Буре боролся с собой. Ведь каждое движение у нее рассчитано. Может быть, у нее и другие любовники были. Он стал сзади и смотрел на ее запрокинутую головку, милый круглый подбородок и почти девичью шейку.
Не выдержал. Кинул хлыст на пол и обхватил ее обеими руками. Поцелуи опускались все ниже.
Софья Николаевна развела его руки.
— Пусти… Задушишь… Мне больно… Всю измял… Не хорошо здесь… при муже… Слышишь, не хорошо.
— Не хорошо, — передразнил ее Буре, обдал в последний раз горячим дыханием и, шатаясь, отошел.
Она поправила волосы, выронила шпильку и шарила рукой по полу. Он видел, что она ждет его помощи, но не трогался с места.
Потом с укором сказал:
— Эх, Соня, Соня. Может и жить не хорошо по-твоему. То Бог мешает, то муж, то знакомые. Ну разводись… Венчайся со мной. Только скорее. А то…
Буре дрожал от неудовлетворенной ломавшей его страсти, и голос его срывался. Насильно отвел глаза от Аржановой и с безразличной задумчивостью скользил ими по темной зелени сада.
— Прости меня, милый. Я не хотела тебя обидеть.
— Я не сержусь.
Он презрительно поднял брови, закурил папироску и швырнул спичку за окно.
— Однако, надо и честь знать. Законный муж ждет в саду, когда я соблаговолю удалиться, а я тут разговоры разговариваю.
— Владимир!..
Она взглянула на него укоряющими глазами, достала батистовый платок и мяла его в руках. Загадочная поэзия была в этой женской фигурке, приготовившейся плакать. Если и притворяется, то так мило притворяется, как будто ребенок шалит. Опущенные вниз ресницы говорят: ‘Обижай, если хочешь. Я не виновата, что я такая’.
— Владимир!..
Но Буре уже открывал дверь. Она подошла к нему, прильнула мягко и нежно и вкрадчивым голосом спросила: