(К пятилетней годовщине со дня смерти А. П. Чехова)
Русские писатели почти никогда не ограничивались ‘чистым искусством’. Все они философствовали, занимались политикой, — словом, были ‘учителями жизни’.
Чехов до самой смерти остался только художником. Он избегал высказываться по каким бы то ни было вопросам, занимавшим русское общество.
Конечно, ему приходилось сталкиваться с людьми самыми разнообразными, высказывать свои мнения. Но это были мнения собеседника, а не учителя. Появившиеся в печати письма его напоминают письма Тургенева. Непринужденная беседа, меткие характеристики, крайне переменчивое настроение. Тонкая, впечатлительная душа, разрешающая свою трагедию в юморе.
До чего эти письма не похожи на письма Льва Толстого! Толстой всегда учит, всегда требует, дает совет, как жить и что делать. К Толстому все обращаются как к учителю. У Чехова же вряд ли кто искал жизненного руководства. Более того. Сколько раз мы читали в газетах, что Максим Горький по данному вопросу, хотя бы пустячному, высказался так-то, а вот Леонид Андреев — иначе. Но ‘интервью’ с Чеховым мы просто даже представить себе не можем.
Не такой он был человек, чтобы определенно и резко высказываться, чтобы отстаивать какую-нибудь теорию, или программу.
У него была своя логика — художественное творчество.
И понятно, что никто не смотрит на Чехова как на учителя.
Он — не учитель, а, скорей, любимый друг и брат. Врач, который помогает не столько своими знаниями, правильной постановкой диагноза, сколько совсем особенным, душевным отношением к пациенту. Ведь от врача далеко не всегда требуют излечения. В нем ценят внимание. Тысячи больных в больнице. Не отличишь одного от другого. И все притом страдают одной болезнью, ну, тифом, что ли. Врач только тогда сделается любимым, если он заметит каждого из этих незаметных людей, поймет, что для холостого Ивана тиф совсем не то, что для обремененного семьей Петра.
Чехов замечал незаметных людей. Более того, он нежно любил их, как-то изнутри понимал их несложные, но сколь для них важные переживания, а главное — ничего от них не требовал.
В сущности, и дядя Ваня, и Николай Алексеевич Иванов, и Треплев, и Астров, не говоря уже о сестрах Прозоровых, подполковнике Вершинине и т.д., — самые серые, незаметные люди.
До Чехова их как бы не существовало. Их никто не замечал. Они скорбели, страдали, радовались, влюблялись в каком-то коллективном одиночестве, были тварью, совокупно стенающею.
Пришел Чехов, заметил их и как-то утвердил.
Ни в чем реальном он этим маленьким людям не помог. Не указал им выхода, не разрешил ни одного мучившего их вопроса.
Но ведь и старая нянька Марина не вылечила капризничающего профессора, не создала ему успеха, не вернула его на кафедру.
Однако она, несомненно, ему помогла. В атмосфере общего недомогания и раздражения она внесла нежную, человеческую ласку. Признала за профессором право быть таким, какой он есть, признала законность его капризов.
— Пойдем, светик… Я тебя липовым чаем напою, ножки твои согрею, Богу за тебя помолюсь. У самой-то у меня ноги так и гудут, так и гудут!
Здесь как бы весь Чехов.
Он с особым искусством умел поить нас липовым чаем, а главное — за всеми его словами чувствовалось, что ножки у него так и гудут, так и гудут!
Он никому не обещал спасения, не говорил, что у него есть ‘секрет’. Но все твердо знали, что он преисполнен жалости и сострадания.
И не три, а триста тысяч ‘сестер’ почувствовали сразу облегчение. Конечно, временное, потому что Чехов лечил не болезнь, а симптомы ее, но все-таки облегчение.
Остапа Тарас Бульба не спас от смерти, но все-таки Остапу было легче от сознания, что батька его слышит.
— Слышу! — раздалось среди общей тишины…
Остап — герой. Его стоны, притом на площади, перед ‘миллионом народа’, услышать гораздо легче, чем даже не стоны, а хрипы миллионов маленьких людей, сидящих в своих конурах. Здесь нужны какие-то микрофоны, здесь нужен слух какого-нибудь индейца из романа Фенимора Купера, слух ‘Следопыта’.
Маленьких людей видели, конечно, и Толстой, и Достоевский. Но их маленькие люди почему-то выходили всегда великанами. Простой мужик Каратаев, под стать, по крайней, мере, Конфуцию, а гвардейский офицер князь Болконский — сродни Шопенгауэру.
Мармеладов, или капитан ‘Мочалка’, в пьяном виде задевали непременно кучу ‘проклятых’ вопросов. И Толстой, и Достоевский — писатели космические. Они воздвигали Пелион на Оссу.
У Чехова маленькие люди остаются тем, что они есть. Они не растут и не могут расти. Они никогда не ведут ‘умных’ разговоров.
Умные разговоры встречаются в наиболее слабых вещах Чехова, написанных под влиянием Толстого.
У Достоевского и Толстого всегда:
Высота ли, высота поднебесная,
Глубота, глубота океан-море.
У Чехова никаких глубин и высот, Пелионов и Осс.
Серенький русский пейзаж, с елочками и березками, бесконечная степь, где как бы слышится плач ‘зегзицы’ Ярославны: ‘О, ветре, ветрило, чему, господине, насильно вееши?’
Нежная, проникновенная любовь к данному и смутная, едва уловимая надежда на то, что ‘все образуется’.
А пока… ‘липовый чай’. ‘Мне он помог, и вам поможет. А что — ножки гудут, так и у меня они гудут!’
Большой художник был Чехов. Добрый, хороший человек был Антон Павлович. Одно как-то дополняло другое.
Достоевский лелеял русских мальчиков, которые по трактирам ‘о Боге спорят’. Толстой учит, как перехитрить зло, бороться с ним непротивлением.
‘Мальчики’ Чехова никогда не говорят о Боге и вообще мало говорят. Им все как-то некогда, жизнь заела. То почту возить надо, то в ‘Славянском Базаре’ котлеты подавать3, то детей кормить.
Бороться со злом, даже по новому, усовершенствованному, толстовскому способу, они и не думают. ‘Не до жиру, быть бы живу’. Ведь самый факт жизни для них уже геройство. Они все какие-то подкошенные, с червоточиной. И когда кто-нибудь чего-нибудь от них требует, они смотрят удивленными, добрыми глазами затравленной лани.
С них нельзя требовать, да и они не требовательны. Иван Карамазов не знал, — возвращать ли ему билет на вход в рай, или нет. Чеховские герои были бы довольны, если бы ‘Вишневого сада’ не продавали, артиллерию не переводили в другой город, и профессор не так капризничал.
Всякий ‘тенденциозный’ писатель, прежде всего, требователен. Чехов — эстет чистейшей воды. Он оставляет все как есть и тихо жалеет людей.
Поэтому все уставшие, утомленные самым фактом жизни тянулись к нему, за ‘липовым чаем’.
Поэтому Чехов, может быть, единственный из русских писателей, у которого — только поклонники и нет врагов. Не любят тех, кто требует, пристает, заставляет отвечать на трудные вопросы.
Требовательные люди — жестоки. У Чехова жестокости нет никакой.
‘Все мы беспощадны, и всего беспощаднее, когда мы правы’, — сказал Герцен.
Чехов не беспощаден, потому что он никогда не считал себя правым. Жизнь он принимал так же покорно, как и смерть. Не надо забывать, что лучшие свои вещи он написал, ясно ощущая смерть, которая годами боролась с ним. Смерть как бы жила в нем. На жизнь он смотрел под знаком смерти.
Беспощадны жизнь и смерть. Люди же должны жалеть и щадить друг друга.
Сегодня, в день чеховских поминок, хочется сказать: ‘Любите Чехова, как он вас любил. Учитесь у него состраданию, великой жалости к людям. Цените его великий художественный дар. Но не поддавайтесь соблазну чеховщины. Липовый чай хорош для больных, для тех, у кого ножки гудут. В минуты уныния и усталости отчего ж и не попить липового чаю. Но жизненное дело творится людьми здоровыми, крепко стоящими на ногах’.
Мудрый художник пожалел, пощадил нас. Помянем его за это с благодарностью. Но сами себя жалеть мы не имеем права.
О, если бы меньше себя жалели, были беспощаднее к себе и требовательнее к другим!