Амфитеатров А.В. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 9. Лиляша. Пути русского искусства
М.: НПК ‘Интелвак’, 2005.
ЛИЛЯША
Роман одной женской жизни
Пролог
Лето 1896 года было самым нелепым и — не побоюсь признаться прямым словом — постыдным в моей жизни. Всегдашним грехом моей молодости, да с отголосками и в зрелых летах, было, как оно в катехизисе определяется, ‘любление твари паче Бога’. То есть весьма самозабвенное увлечение каким-нибудь очень талантливым человеком, дружба с которым становилась для меня на известный период времени, иногда очень долгий, самым важным и дорогим на свете. Так что, говоря высоким слогом, под солнцем ее меркли все остальные житейские интересы и привязанности.
Так любил я когда-то покойного В.М. Дорошевича, Эрнесто Росси, так любил впоследствии Максима Горького и — последняя крепкая и нежная дружба моя — Германа Александровича Лопатина. По выходе своем из Шлиссельбурга он много лет прожил у меня в доме.
В 1896 году предметом такой моей влюбленности был Владимир Иванович Ковалевский, известный государственный деятель последних двух русских царствований. А в то время — директор департамента торговли и промышленности и устроитель пресловутой Всероссийской выставки в Нижнем Новгороде, столь неудачно затеянной покойным Витте, тогда еще не графом, но просто Сергеем Юльевичем, ибо за ‘вашим высокопревосходительством’ он, ‘министр в пиджаке’, не гнался.
Поехал я в Нижний с Ковалевским на три дня, а застрял там, увлеченный его красноречием и энергией, на три месяца. Застрявши же, как-то совсем незаметно и даже, пожалуй, противовольно закрутился в дикой карусели высокочиновного Петербурга и тузовой Москвы, съехавшихся к слиянию Волги с Окою под предлогом забот и совещаний об экономическом преуспеянии России. А в существе — совершенно по тем же побуждениям, как, бывало, Тихон Кабанов удирал от суровой матери Кабанихи и слезливой, непонятно поэтической жены все туда же, на Макарьевскую: ‘Душа простора просила’.
Как и в какой простор разрешалась эта просьба души, здесь говорить не место и не время. Любопытствующие пусть возьмут мой роман ‘Дрогнувшая ночь’. В его первых гаавах ‘нижегородское обалдение’ — как аттестовала это время и состояние, усердно переживая их, столь пресловутая впоследствии Эльза Шабельская — изображено подробно и фотографично. Для неохочих же справляться в первоисточниках, скажу кратко: даже и посейчас изумляюсь долготерпеливой милости Божией, что все мы там не спились с круга.
Для такого трагического конца помимо бесчисленных торжественных завтраков, обедов и ужинов было вполне достаточно уже одного павильона, в котором покойный князь Лев Сергеевич Голицын учредил российское Эпернэ и, уверяя, будто его шампанское уже на пути к тому, чтобы превзойти французское, усерднейше приглашал убеждаться в том всякого встречного и поперечного, знакомого и незнакомого с десяти часов утра и до семи часов вечера.
Помню самый высокоторжественный день голицынского павильона: посещение царем, царицею и блистательною свитою, пожаловавшими в Нижний из Москвы, только что отбыв коронационные празднества. Вошло это великолепное сборище к Голицыну величественно и даже строго. Но вышло! Вышло!!
‘Сам’-то ничего, должно быть, был крепок на голову, держался молодцом, только немного покраснел с лица. Но зато вокруг царственной четы решительно все устои и столпы России качались и шатались в самом буквальном смысле слова. Наблюдая это обратное шествие весьма близко, мы с М.И. Казн очень сомневались, не останутся ли царь с царицей у ворот выставки одни-одинешеньки. Потому что свита их таяла с каждым шагом, теряя отсталых у каждой скамейки. Иные же, замедлив шаг, после некоторого нерешительного колебания вдруг обращали стопы свои вспять и устремлялись обратно под тот же гостеприимный кров, только что ими покинутый. Два же звездоносца, выйдя из-под гостеприимного крова, уже и вовсе не могли следовать дальше, но, опершись спинами о стенку павильона, стояли недвижными кариатидами с блаженными улыбками на разрумяненных лицах.
Голицын так основательно обработал государевы палату и воинство, потому что вместо своего шампанского подсунул самое настоящее французское крепчайших марок. Но он не рассчитал, с каким великим знатоком имеет дело. Попробовал Николай, улыбнулся коварно и изрек безапелляционно:
Вот этим-то удивительным летом в одно ночное утро или в одну утреннюю ночь, ибо на небе стоял еще выцветающий полный месяц, между тем как весь воздух с востока уже дрожал и румянился зарею, я имел удовольствие впервые познакомиться с нижегородскою местностью, называемою ‘Пески’.
Прибыли мы туда в четырехместной коляске, причем на козлах, рядом с кучером, сидел редактор ‘Московского листка’ Виктор Николаевич Пастухов (сын), малый шальной, кутила и самодур, испорченный ранним, дешево доставшимся богатством, но умница и доброй души — куда лучше отца своего, пресловутого Николая Ивановича! Отчасти его, этого Виктора Пастухова, изобразил я во втором томе своих ‘Девятидесятников’ в лице ‘редактора Бабурова’… Взгромоздившись на козлы, Виктор с весьма серьезным тщанием трубил сигналы на добытом откуда-то почтальонском рожке.
Рядом со мною сидел петербургский сановник на министерской стезе, соперник В.Н. Коковцева, В.И. Тимирязева да не очень-то доброжелатель и В.И. Ковалевского. Он попеременно был в трех настроениях. В первом проклинал Витте и трех, только что названных его товарищей, доказывая, что они социалисты и губят Россию. Во втором читал наизусть одно за другим чувствительнейшие стихотворения Фета. В третьем ругательски ругал свою жену, призывая небеса в свидетели, что она — ‘из стерв стерва’. Не имея чести лично знать ее превосходительство, я не имел причин оспаривать утверждение его превосходительства. Но так как инкриминируемая жена, сколько мне известно, жива и по сие время, то я остерегусь назвать его превосходительство по имени. Сам он расстрелян большевиками в 1918 или 1919 году где-то на Северном Кавказе.
Насупротив, на передней скамеечке, помещался ‘король московских репортеров’ В.А. Гиляровский (всероссийски известный ‘дядя Гиляй’). Внимательнейше рассматривая и вертя в руках неизвестно зачем поднятую стоптанную опорку, он всю дорогу глубокомысленно решал трудный вопрос, какой именно босяк мог ее потерять с ноги.
Рядом задумчиво и величественно улыбался Н.А. Мейнгардт, красивый, солидный русский немец, москвич, капиталист из некрупных, но большой делец ‘с идеями’. За рыцарство и широкую натуру мы на выставке прозвали его ‘принцем крови’. Он был издателем выставочной газеты, а я ‘считался’ редактором. Ставлю кавычки потому, что после первых двух-трех дней этого курьезного издания я, закружившись в вихре ‘нижегородского обалдения’, решительно ничего в газете не делал, а все в ней мастерил очень молодой еще, добросовестный и работящий Н.Е. Эфрос, впоследствии театральный критик и вообще близкий сотрудник ‘Русских ведомостей’.
* * *
‘Пески’ Нижегородской ярмарки — это отмели р. Оки, сплошь покрытые бараками-ресторанами, которые, кажется, торговали только ночью. По крайней мере не вспомню, чтобы кто-либо признавался в том, что он днем пировал на ‘Песках’.
Гораздо правильнее было бы назвать эти ночные рестораны с откровенностью публичными домами почти что под открытым небом и… уж как-то очень по-русски: с размахом разгула, едва ли достижимым в какой-либо другой стране и обстановке.
Среди гостей, мужчин, мелькали азиатские физиономии и костюмы, носы армян, глаза-маслины персюков, грузинские черкески, но их меньшинство терялось в море русых бород, серых глаз, скуластых и лобастых лиц с носами топором и картошкой. Гуляли Верхний Плес, Леса, Горы, Низовье, Москва, Сибирь. Никакой ‘Европы’ совсем не было видно, равно как и евреев. Женщины все были русские, за исключением какого-то венгерского квартета и цыганского хора, — и все, во всех хорах — откуда только собрали их таких? — одна другой краше. И во всех прозрачно сказывалась еще вчерашняя сарафанница ‘сверху’, из-под Городца либо Балахны, или ‘снизу’, из-под Дубовки.
Никогда, ни раньше, ни позже, нигде, ни в Европе, ни в России, ни в известных мне кусках Азии, не видал я более смелого и бурного, убежденного, восторженного служения Вакху и Афродите, хотя из тысячи-другой гулявших едва ли набралось бы здесь десять человек, слыхавших о Вакхе и Афродите. Да и из этих десяти поди половину привезла наша коляска. Зато славянского Ярила все эти дети Волги, Оки и Камы знали очень хорошо. А неистовое бушевание этих июльских ни утра, ни ночи было, конечно, не чем иным, как бессознательно справляемым Ярилиным праздником.
То, что творилось кругом, я не решусь назвать даже развратом. Потому что в разврате, хотя бы самом разнузданном, всегда сквозит и слышится тайная холодная основа его: рассудочная изощренность больной чувственности и еще более рассудочно потрафляющая на нее корысть. Здесь было совсем не то.
Когда мы изучаем историю уничтоженных христианством натуральных религий, нам очень привычно повторять определения — религиозное пьянство, религиозная проституция, — но очень трудно их психологически осмыслить, образно согласовать, представить идею в деятельности, символ в воплощениях действительности. На нижегородских ‘Песках’ я понял, что это было и как оно бывало.
И вот что я скажу. Декламировать о ‘божественных оргиазмах’ и воображать их в романтической дымке — дело легкое и красивое: немножко статуарный музей, немножко игривый балет. Но, когда вы попадаете в настояще оргиастическую обстановку, цельную и неподдельную, это… ‘Это вам не жарты’, — как говорил покойный Дедлов-Кигн, но страшно.
Настолько страшно, что откровенно признаюсь: впервые едучи на ‘Пески’, я был пьян — очень мило, весело пьян. А в какие-нибудь десять минут на ‘Песках’ я их зрелищем вытрезвился до совершенно отчетливого сознания, что здесь пьяным быть нельзя, а держи ухо востро, ибо ‘надо беречь свою шкуру’.
Беречь от чего? От грабежа? От мошенничества? От соблазна на какую-нибудь из вакхически кружащихся бабенок, которая вдруг окажется черт знает чем больна? От столкновения с ревнивым ‘котом’ и тычка ножом под пятое ребро?
В отдельности все это страхи мальчишек. На них, с позволения сказать, ‘наплевать’ человеку, прошедшему во всесветном бродяжестве огни, воды и медные трубы и наученному пестротою пережитых опасностей разглядывать не только приближающегося человека, но и, как говорится, на три аршина землю под человеком. ‘Бродя три раза кругом света, я научился храбрым быть!’ — как рекомендует себя звучным баритоном маркиз де Корневиль.
Нет, не то. А страшна совокупность, общий дух, вся атмосфера этого, кругом тебя охватывающего, оргиазма, чреватого неожиданностями самых диких вдохновений — на неслыханные слова, на невообразимые поступки. Страшна молния мысли, вдруг обжигающая мозг: ‘Если я не поддамся общей одурке, выйду ли отсюда живым? Если поддамся, не убью ли кого-нибудь?’
Эти безумноглазые бабы-зверихи, с атласной кожей и еще грубыми, рабочими ногтями, рвущие платье с наливных плеч вместе с пуговицами, падающие белыми грудями в лужи расплесканного по столам вина, вытирающие эти лужи бархатными и шелковыми подолами, не растерзают ли меня, смущенного невидалью гостя, как некогда фиванские вакханки истребили противника Дионисовых празднеств, скучного Пенфея?
А если войду во вкус и закружусь с ними, то не растерзаю ли я сам какого-нибудь Пенфея, охваченный вакхическим безумием, подобно матери этого несчастного царька, когда она, неся голову сына, воткнутую в пику, голосила победную песнь:
Мы несем с гор
Славную добычу:
Зверя затравленного
В удачной ловитве!
Никогда-никогда, нигде-нигде не видел я, чтобы так обильно — прекрасно и страшно — потоком лился виноградный сок. Никогда и нигде я, полсвета объездивший, не видал такого обилия женщин-богатырок, столько прекрасных в своей здоровой полуобнаженности и столько бесстыдно животных вызовом нестесняемой чувственности, в которой не разобрать границы, где продажность, где каприз похоти. Былинная плоть бушует. Начинаешь понимать, как Забава Путятишна наперекор девичьему стыду прибежала сама сватать себя Соловью Буцимировичу.
Как удалая поленица Настасья Микулишна хватала добрых молодцев за желты кудри и сажала во глубок карман:
— То ли я молодца убью, то ли за молодца замуж пойду.
Как Святогорова жена, понуждала ‘старого казака’ Илью Муромца:
— Сотвори со мною грех, а не то разбужу мужа — пущай он с тебя голову снимет!
Никогда не слыхал я таких дико соблазнительных песен. Никогда не обонял таких грешных запахов, раздражающе объединявших женщину и вино, любовь и смерть, страсть и гниение, прелесть живого тела и разложение трупа. Никогда не встречал таких смелых и дерзких мужских лиц, с глазами, в которых ревущие инстинкты погасили интерес к различию между добром и злом. И светилась в них лишь безумная воля к наслаждению. Во что бы то ни стало, до последней нитки с себя, до ножевой расправы со всем, что становится на дороге и препятствует.
Это было не ‘дно’, о котором нам повествовал Горький, потому что ‘дно’ нище, скудно и голодно и именно лишь чрез нищету, скудость и голод свирепо и зло. А здесь, говорю же я, картуз, чуйка, ‘спинжак’ и сапоги бутылками заливали столы лужами шампанского, а бабы шелком и бархатом грязь вытирали. Но веял над безумною толпою удачников, может быть, еще вчера нищих и завтра нищих опять, грозный и увлекательный демон именно того романтического ‘дна’, дошедшего с отчаяния до философии приятного самоуничтожения чрез алкоголь и зверинство. Дух разрушительного презрения ко всему, кроме очередного страстного достижения. Дух отречения от всего, кроме переживаемой минуты своевольного торжества. Дух фанатического охвата грехом, который вырос в единое, исполинское и требовательное божество. И пред лицом его тут уже никак не философствовали, но радостно самоуничтожались.
* * *
Конечно, я рассказываю здесь только первое впечатление. Впоследствии я в этом хаосе осмотрелся, разобрался и приобвык к нему.
‘Как?! — воскликнет целомудренно возмущенный читатель, а тем паче стыдливая читательница. — Как? Вы не ограничились одним посещением подобного ада, а еще возвращались в него? Ну, знаете… Случайно упасть в яму — это еще куда ни шло, особенно если потом последовало раскаяние. Но сознательно <...> барахтаться в ней… Ай-ай-ай-ай, какой же вы дурной, нехороший!’
Со всеми достойными проступка извинениями должен сознаться, что да — прошел дикую школу песковского безумия весьма основательно! И не стану лицемерить: совсем не для того только, чтобы ‘наблюдать нравы и запасаться материалом’. Это потом пришло само собою, как-то даже без предвзятого намерения и усилия с моей стороны. А сперва просто затянуло вихрем, понравилось. И имею дерзость нисколько не раскаиваться в том, хотя глупостей тогда наделал много, а повредил себе ими еще больше.
Было несколько дней опасного угара, когда ‘Пески’ были сильнее меня, а потом через привычку я стал сильнее ‘Песков’. То есть именно овладел возможностью уже наблюдать их спокойным любопытством изучателя. Завелись у меня и песковские дружбы — мужские и женские. В числе этих последних и с тою, чья жизнь рассказана в этой книге.
Я заметил ее еще в первый раз, как попал на ‘Пески’. В дикой сумятице молодых и нарядно разодетых баб, крутившихся между столами, она, видимо, была старшею и как бы вроде распорядительницы. Туалет ее, в противность всем прочим, был скромный и глухой. Если бы не ‘краска ланит’, сделавшаяся фиолетовою в лучах народившегося дня, ее издали и с близоруких глаз можно было бы принять за гувернантку из хорошего дома, невесть какими судьбами заблудившуюся в этот вертепе. И лишь с приближением иллюзия пропадала, потому что скромный гувернантский туалет и по материи, и по столичному, если не парижскому, фасону оказался тысячным.
Лицо ее, весьма обремененное белилами и румянами, кармином и тушью, было изрядно помято, обличая немолодой уже возраст. Да и в фигуре, и в походке сказывалась брюзглая тяжеловесность полной женщины в сорок лет — бабий век. Меня поразили ее глаза: большие и слегка выпуклые, налитые ласковым серо-голубым светом, они, единственные во всем бабьем сборище, принадлежали не пьяной, одичалой в похотях, двуногой зверихе, но существу сознательному, должно быть, неглупому и даже как будто интеллигентному. Более того: они показались мне знакомыми. Словно я уже видал где-то эти ‘интересные’ глаза.
— Обратите ваше просвещенное внимание, — басил мне Виктор Пастухов, — любопытнейший экземпляр местной фауны и флоры! Хозяйка русской капеллы. Командует девятью музами, сама десятая. Особа, доложу вам, анекдотическая. Из образованных. Знаете, как немка сводня девицу рекомендовала: ‘Клавир шпильт, Чернишевски гелезен унд…’ {‘Играет на рояле, читала Чернышевского и…’ (нем.)} — ну, и так далее!.. Погодите, с нею не скучно, я ее приглашу к нашему столу.
И возопил гласом великим:
— Елена Венедиктовна! Друг сердечный! Что ты вокруг ходишь — приятеля обходишь? Будет тебе за казанцами ухаживать, присядь к москвичам!
Рекомендация Пастухова не оправдалась. Подошедшая к нам особа казалась нисколько не интересною, а, напротив, именно скучною. Шаблонный тип старой городской проститутки, смолоду имевшей обращение со студенчеством и офицерством и от них нахватавшейся некоторой дрессировки на загадочно-пикантную роль несчастно загубленной якобы ‘женщины из общества’. Может слегка поддержать подобие ‘образованного’ разговора с полупьяным гостем — интеллигентом, охочим допытываться, ‘как дошла ты до жизни такой’. Способность не мудрая, так как, обыкновенно, в подобных беседах интеллигент сам разглагольствует за двоих, а женщине остается только подавать в паузах согласные реплики. В молоденьких проститутках это по крайней мере наивно и комично, но старая вертепная баба, кривляющаяся пародией на ‘синий чулок’, достаточно противное существо. К тому же наша собеседница недолго и выдержала роль, вскоре перейдя с Пастуховым в беседу, содержание которой передавать излишне да и невозможно. В ней ‘хозяйка русской капеллы’ если и обнаружила начитанность, то уж никак не в Чернышевском, но в запретных произведениях Пушкина, Лермонтова и Баркова. Рассмотрев ее близко, я убедился, что ошибся: никогда раньше ее не знавал и не видал.
Однако вскоре мы лучше познакомились и подружились. Привлекли меня удивительно восторженные отзывы о ней девяти ее хористок. Редкость исключительная! Обыкновенно обо всех подобных хозяйках у кабальниц — одна аттестация: ‘Змея, ведьма киевская, кровь нашу пьет! Подарить бы ее знакомому черту, да совестно — назад приведет!’
Елену же Венедиктовну ее девицы обожали: ‘Мать родная, а не хозяйка! Лучше матери! За нею, как за каменною стеною! Ей бы не в этаком месте, то святою быть!’
Вспоминая сцены, потрясающее собеседование Елены Венедиктовны с В.Н. Пастуховым, я выразил некоторое сомнение в ее пригодности для кандидатуры в святые.
Но получил ответ:
— Это что же! Такое наше дело. Мы знаем, какому гостю чем угодить можно, и должны потрафлять. Ремесло нельзя ставить в вину. ‘Язык болтай — голова не знай’. Вы бы еще обиделись, что она пьет люто…
— А люто?
— До ужасти. И, когда во хмелю, очень нехороша. Поэтому, зная себя, крепится. И от воздержания — почти всегда не в духе. Ну а когда не вытерпит, черт прорвет — пошла куролесить: все пропьет! Кабы не это, разве бы ей с нашею капеллою горе мыкать? У нее способностей и ума — палата: достало бы на большие дела… Она нам во хмелю иной раз показывала такие листы от начальства, что даже страшно смотреть, сколько печатей, да медалей, да двуглавых орлов… И ведь только не любит она обнаруживать, а попробуйте: она и по-французскому, и по-немецкому… по-всякому может…
А уж доброты… истинно ангельская душа! Другие хоровые ‘апринерши’ только знают, что деньги в банк кладут да купоны стригут, а девушки у них воймя воют. А у нашей мы как сыр в масле катаемся, а сама она, случается, при плохих делах часишки закладывает и кольца с рук. А уж — чтобы обидел кто которую-нибудь из нас, трактирщик ли, услужающий ли, гость ли, — Боже сохрани! Не посмотрит на лицо, но — смирна, смирна, добра, добра, а тут с нею не шути: глаза выцарапает!
Да и помимо рекомендации хористок заметно было, что ‘Пески’ очень уважают Елену Венедиктовну. Когда вспыхивали пламенные хулиганские ссоры и добрые молодцы, запустив руку под полу пиджака за спину, начинали нащупывать финские ножи, Елена Венедиктовна бестрепетно устремлялась между повздорившими и — глядишь, — в два-три слова улаживала дело. Уже опять сидят все вместе и мирно пьют.
Поэтому я думал, что Елена Венедиктовна — женщина большого и властного характера. Однако при ближайшем знакомстве убедился, что у нее, напротив, вовсе нет характера. Натура слабая, податливая, неспособная на отказ, когда ее настойчиво просят, хоть бы даже к очевидной своей невыгоде. А потому — вечно эксплуатируемая и то под одним, то под другим влиянием, очень непостоянная. Таким образом, ясно стало, что любят ее ‘Пески’ не за страх, но за совесть, относясь к ней, пожалуй, немножко, как к … чтимой юродивой!
‘Образованностью’, о которой я столько наслышался, Елена Венедиктовна никогда предо мною не блистала. Но наконец однажды вдруг выказала ее в таком неожиданном свете, что озадачила меня ужасно — до полной растерянности.
* * *
В тот раз — я заметил — она все как-то странно поглядывала на меня своими ласковыми серо-голубыми глазами, как будто порываясь и не решаясь заговорить со мною о чем-то, очень ее волнующем и важном. Мне это надоело, и я окликнул ее шуткою:
—Елена Венедиктовна, если любите, скажите прямо, а так не смотрите: сглазите!
Тогда она, покраснев под румянами, мигнула мне на дощатую стенку слева и шепнула:
— Выйдите в отдельный кабинет, я должна вам что-то сказать…
Отдельный кабинет на ‘Песках’ — не иное что, как чулан из барачного леса, с дырьями в досках и щелями между досок. В щели проходит указательный палец, в дырья — большой. Я последовал за Еленою Венедиктовною в это помещение — из вежливости, но без всякого удовольствия, опасаясь трагикомической возможности получить амурное приглашение от женщины, столь же мало пригодной для роли жены Пентефия, как я для роли Прекрасного Иосифа. Но, когда мы вошли в чулан, она вдруг обернула ко мне очень серьезное и смущенное лицо и чуть слышным шепотом быстро спросила:
— Простите, что смею… скажите… не откажите… Ваш дядя, профессор Александр Иванович Чупров, сейчас в Нижнем Новгороде?
Меня ошеломило до состояния барана, созерцающего новые ворота. Услыхать имя скромнейшего, трезвейшего, целомудреннейшего Александра Ивановича Чупрова из дышащих коньяком уст полупьяной хозяйки проституцией живущего хора на нижегородских ‘Песках’ — это… номер!!!
Я до того растерялся, что вместо естественного вопроса: откуда вы знаете, что Чупров мне дядя и какое вам до него дело? — пробормотал… положим, тоже естественный ответ:
— Нет, он вчера уехал в Москву… А что?
— А вы в Москве его не увидите?
— Конечно, увижу, но… Она совсем сконфузилась.
— А… вас не затруднит… вам не будет неловко… когда вы увидите Александра Ивановича, передать ему… мой почтительный… сердечный привет и глубокий-глубокий поклон?..
— Ваш поклон?! Простите, Елена Венедиктовна, но… Послушайте, каким образом вы можете знать дядю?!
Она с горечью и как бы с гордым негодованием отвечала:
— Да уж, конечно, не здесь с ним познакомилась и ни в каком другом подобном месте. Не беспокойтесь, я знаю, о ком говорю…
Нагнулась совсем к моему уху и, утопив меня в коньячном духе, прошелестела:
— В 1880-м я была его слушательницей на курсах Герье…
Час от часу не легче!
— Вы… Елена Венедиктовна… были на курсах Герье?!
— Да, была и на курсах Герье, — подчеркнула она голосом, указывая тем, что курсами Герье ее образовательный ценз не ограничивается.
А из-за стены, сквозь дырья в большой палец и щели в указательный, гудит-орет содом разноголосицы. Сразу десять песен под пианино, торбан, гармонику, балалаечный оркестр — и все одна другой удалее и отчаяннее:
Ай люли!
Все бери!
Ярмонка на то!
Денег не жалей — и
Будет хорошо!
——
Серая свита
И бубновый туз,
Голова обрита
И старый картуз…
——
Паша! Паша! Я пред тобой лежу,
Паша! Паша! В глаза тебе гляжу…
——
Погиб я, мальчишечка,
Погиб навсегда,
Годы за годами
Идут, как вода!
— Ну, — оборвала Елена Венедиктовна, — подробно объяснять — слышите? — мне некогда и не к месту. А заговорила я с вами об Александре Ивановиче потому, что третьего дня после многих лет видела, как он подъехал на извозчике к Главному дому… Лучше, святее вашего дяди я в жизнь свою никого не встречала, и остался он для меня, как помню его на кафедре, самим дорогим видением… А, впрочем, теперь такой, как вы меня видите, это мне и вспоминать-то не следует… выходит вроде кощунства… Но… вот, видела на улице, узнала… и очень душа всколыхнулась!.. Так, если не противно вам, передайте поклон-то… от Елены Сайдаковой!..
— Вы Сайдакова? — изумился я.
Эта фамилия хорошо была мне известна по Москве. Один Сайдаков был моим товарищем по университету. Теперь я узнал, почему так знакомы казались мне глаза Елены Венедиктовны: это были точка в точку глаза моего товарища.
Я не был знаком с Сайдаковыми, но слыхал о них очень много хорошего, как о семье интеллигентной, либеральной, заметной в общественной жизни. К тому же они были в родстве с одним из популярнейших профессоров университета, игравшим в Москве очень значительную роль вездесущего деятеля, без которого, что называется, и вода не святится, и сыр-бор не горит.
Елена Венедиктовна кивнула головой и продолжала:
— Я вас сразу узнала, как только вы приехали к нам в первый раз… Помните, с Виктором Пастуховым?
— Да… но разве мы когда-нибудь были знакомы?
— Лично нет, но я слыхала вас в концертах… Вы ведь Кочетовой ученик?
— Да, был грех.
— На студенческих балах видала в Собрании… Вы-то, извините, были тогда еще почти мальчик, только что вышли в молодые люди. А я была уже взрослая барышня… Пожалуй, иной злой язык мог бы уже обидеть и перестарком назвать…
Мне все-таки она была еще немножко сомнительна. Доказательных примет дает много, да ведь могла она их нахвататься и со стороны. Знал я в Москве сыщика — специалиста по студенческим делам. Он, натершись-нашлифовавшись в университетских кругах, всю профессуру изучил как свои пять пальцев — до подноготной. Всюду сходил за ‘старого студента’ и обнаглел до такой самонадеянности, что во время одной университетской истории затесался в делегацию, отправленную студенчеством к ректору Н.С. Тихонравову. Но тут-то и сорвался. Тихонравов был памятлив на лица. Увидев пред собою незнакомого студента, к тому же не очень юных лет, он удивился и быстро спросил:
— Вы на каком же факультете?
‘Старый студент’, рассчитывавший смирненько постоять за спинами молодежи и послушать, что она, крамольная, будет изъяснять ректору, никак не ожидал той возможности, чтобы ректор заговорил именно с ним. Застигнутый врасплох, он растерялся, заторопился и бухнул:
— На юридистическом.
Тихонравов лукаво ухмыльнулся и посоветовал студентам пересмотреть состав делегации, так как слушатели ‘юридистического’ факультета вряд ли могут быть компетентны в академических вопросах. Понятно, что ‘старый студент’ поторопился расточиться, как бес от креста, не выжидая, чтобы молодые студенты приняли его в толчки, ‘яко злодея пехающе’.
‘Так вот, — думаю, — и здесь не ‘юридистический ли факультет’?’
Спрашиваю:
— А вы что слушали у Александра Ивановича — политическую экономию или статистику?
Отвечает:
— Статистику и историю политической экономии. Я и в семинарии у него работала. Реферат подала о Бентаме. И ничего, защитила. Он очень хвалил…
Черт знает что такое! С конфузом вспоминаю, что я-то сам этого Бентама так и не удосужился прочитать за все мои четыре университетских года, сколько ни настаивал на том дядя: даже и сочинения Бентама мне подарил!.. И вот вдруг встает предо мною укоряющим привидением его экономическая тень! И где же? На ‘Песках’! И кто же вызывает ее? Старая проститутка! А за стеною, знай себе, рев и гам:
Обобью я гроб парчою,
Оболью его…
Ах, тошно да невозможно,
Без милова жить не можно!..
Елену Венедиктовну окликнули: кто-то потребовал ее капеллу, и она, поспешно простясь со мною, выбежала из чулана. От столиков, между которыми она проходила, сыпались предположения по поводу ее продолжительного отсутствия, более остроумные, чем цензурные. Она на бегу отстреливалась словами, от коих во всяком другом здании стены покраснели бы. А я в чуланном одиночестве недоумевал, наяву я или это уже начинается бред — столь заурядный результат ‘нижегородского обалдения’?
* * *
В Нижнем я пробыл до средних чисел августа. Так что знакомство мое с Еленой Венедиктовной Сайдаковой продолжалось более месяца. За это время мне удалось оказать ей довольно серьезную услугу, выручив из беды ее любовника. Сударя этого, грозу ярмарки, губернатор Н.М. Баранов, предназначил было к высылке из Нижнего за поведение, слишком громкое даже для ‘Песков’.
Всемогущий нижегородский губернатор-диктатор был человек иронический и весьма не без остроумия. Встретив меня на выставке, он сказал:
— Я ваше ходатайство уважил, оставил этого шельмовского Энея при его Дидоне. Но если теперь в Оке удвоится число утопленников, то по крайней мере записывайте их в поминание: это будет на вашей душе грех.
Его превосходительство жестоко преувеличивал, Черненький (так звали на ‘Песках’ моего протеже) был действительно буян ужасный и вор изрядный, но парень столь добродушного и веселого нрава, что вообразить его в убийцах я никак не могу.
Да и Елена Венедиктовна клялась, а все ее девицы подтверждали, что никаких серьезных (по ярмарочным понятиям) грехов за Черненьким не водится. А просто он горячка, нетерпелив, самолюбив, обидчив, а потому уж чересчур охоч ‘ходить со своим кулаком в чужую морду’. Надо думать, что и в его ‘морду’ чужие кулаки ходили частенько, потому что он вспоминается мне не иначе, как с закрашенным пудрою синяком под глазом. Без подобных украшений я, кажется, его не видал ни разу. Он был значительно моложе Елены Венедиктовны и очень красив. По словам хористок, жила эта пара душа в душу.
Но пили оба действительно зверски. Причем Черненький-то вливал в себя вино, словно воду плескал на каменку, — только пару поддавал, а не пьянел нисколько. Ну а Елену Венедиктовну случалось раза три видеть в лютейшем бушевании пьяной истерики. А однажды—и вовсе бесчувственною, как говорится, без задних ног.
За хлопоты у Баранова Черненький отблагодарил меня тем, что неожиданно возвратил мне золотые часы с брелоками, сорванные у меня в одно из первых моих посещений ‘Песков’. И тут тоже не обошлось без курьеза. Рассыпаясь в благодарностях, любезностях и извинениях, он подал мне великолепный тяжеловесный хронометр с инициалами под баронскую короною.
— Слушайте, это не мои часы, — отказался я, — я не могу их взять…
— Не ваши? — удивился Черненький. — Ах, да! Извините, ошибся, в другом кармашке…
И, спрятав баронскую драгоценность, извлек откуда-то из-под жилета уже несомненную мою собственность.
Настоящее имя Черненького было Илья Тимофеич, фамилии не помню точно — Богоявленский или Вознесенский. Он был в своем роде тоже образованный: происходил из духовного звания и прошел четыре класса духовного училища при каком-то монастыре Калужской губернии, откуда, однако, вылетел, не кончив курса и с волчьим паспортом. По свидетельству — за ‘дерзновение против начальствующих лиц и нестерпимое буйство’. А по словам самого Черненького — ‘подвел подлец инспектор за то, что не хотел ему вместо девчонки быть’. Рассказы его о духовном училище и монахах были жутки до неправдоподобия. Однако, читая впоследствии ‘Пруд’ Ремизова, я нашел в нем как раз те сцены, что с большой злобою описывал Черненький.
Поклон Елены Венедиктовны Александру Ивановичу Чупрову мне случилось передать только много лет спустя, в 1904 году. Обстоятельства сложились так, что после Нижнего я немедленно уехал из Москвы за границу, а возвратясь, вскоре переселился в Петербург. А тем временем Александр Иванович Чупров был выжит из московского университета Боголеповым, Капнистом и усилившеюся в совете профессоров кликою реакции, покинул Россию и осел в Мюнхене. У меня же последовали: разрыв с ‘Новым временем’, стремительный боевой период ‘России’, взрыв сего корабля пресловутым фельетоном ‘Господа Обмановы’, ссыльный год в Минусинске, перевод в Вологду, японская война, вторая ссылка в Вологду за Горный институт — и, наконец, после убийства Плеве Сазоновым Лопухин выпустил меня за границу, и я превратился в эмигранта.
При свидании с дядею в Мюнхене много перетряхнули мы воспоминаний — почти за десять лет! И в том числе набрел я памятью на давно забытое имя Елены Венедиктовны.
— Скажи, пожалуйста, — спросил я, — не вспоминается тебе из твоих московских слушательниц некая Елена Сайдакова?
Александр Иванович оживился и засверкал очками.
— Как же! Очень помню. Премилая была барышня. Не скажу, чтобы очень даровитая, но умница, старательная, работящая. Подала мне прекрасный реферат…
— О Бентаме?
— Да. А ты откуда знаешь?
— От нее и знаю.
— О?! Да врешь?!
Я с терпением принял это вековечное скептическое присловье дяди (надо заметить, самого доверчивого человека в мире), выкликаемое им, бывало, раз по двадцати на день — навстречу решительно каждому сообщению, которое его приятно удивляло. А он столько же обычным жестом хлопнул себя ладонями по коленкам и расспрашивал:
— А что она? Где и как она? Я давным-давно потерял ее из вида. Славная, славная была девушка. И ведь даже собою недурна очень. Расскажи, пожалуйста. Интересно знать, что из нее вышло…
Он так хорошо обрадовался своей бывшей слушательнице, что мне сделалось ужасно тяжело огорчить этого святого человека (покойный редактор ‘Русской мысли’, В. М. Лавров, умиленно звал его ‘Пречистою Китайскою Богородицею’), посвятив его в печальную правду. И солгал — сказал с небрежностью:
— Да ничего особенно замечательного не вышло. Обыкновенная мать семейства. Когда я ее видел, имела девять душ детей…
— Девять?! — ужаснулся дядя и, хотя хлопнул себя по коленкам, но даже не прибавил дежурного: ‘Да врешь!’ — между тем как именно в этот раз имел на то полнейшее право.
— Ровнехонько девять, — подтвердил я с совершенно спокойной совестью, вспоминая слова хористок Елены Венедиктовны: ‘Она нам мать, лучше родной матери!..’
* * *
Покуда я оставался в Нижнем, Елена Венедиктовна навещала меня довольно часто. Особенно после того, как я, наскучив осточертевшею выставочною суматохою, ‘в пустыню удалился’. То есть бросил шумное и безумно дорогое житье в гостинице, и наняли мы вдвоем с проф. Дмитрием Петровичем Коноваловым (известный химик, вскоре после того директор Горного института) крохотную дачку: очень уединенный оазис позади выставочных зданий, посреди пу-стыннейшего кочковатого болота, под приземистым и ржавым, редким, засыхающим сосновником.
Болото это, вероятно, и мокрое-то было довольно отвратительно, а высохшее, уже совсем ни на что не походило. Более чахлого и гнусного пейзажа я не видывал. Но внутри дачки малютка садик, дико заросший травой, репейником и лопухами, и терраска, задавленная до полумрака буйною сиренью и бузиною, были очаровательны: создавали впечатление далеких-далеких — где-то вне культуры, за тридевять земель, в тридесятом царстве — покоя, мира и тишины.
Мы с Коноваловым отлично жили в своем зеленом омуте. Совсем не предчувствовали, что будет время, когда ‘коноваловская история’ в Горном институте поставит нас, так сказать, по разные стороны баррикады и меня за ее обличение Плеве вторично ушлет в Вологду, а его она лишит популярности (в девяностых годах огромной) среди учащейся молодежи. Еще менее того предчувствовали, конечно, что придет и такое время, когда я, гонимый Сипягиным и Плеве, ‘врач существующего строя’, окажусь в новом зарубежном изгнании, ‘контрреволюционером’ и ‘матерым белогвардейцем’, а покровительствуемый Плеве, верноподданнейший и консервативнейший Д.П. Коновалов благополучно состоял на службе у большевиков, будет у них persona grata {Желательная персона (лат.).} и в качестве академика будет подписывать сочувственные адреса Ленину, Дзержинскому, Горькому…
Переутомленные выставкою и ярмаркою люди любили приезжать на отдых в наш оазис. В.И. Ковалевский, М.И. Кази, С.Т. Морозов, кн. А.И. Сумбатов-Южин, К.Н. Рыбаков, Е.А. Шабельская, Е.К. Лешковская и др. были нашими гостями. Впрочем, вернее будет сказать — моими. Потому что Коновалов, страшно занятой по выставке, уходил на нее с раннего утра и возвращался только к ночи, часов в десять и позже. Но это были гости явные и почетные. В сумерки же ныряли ко мне ночные потайные птицы — вроде Елены Венедиктовны, Черненького и им подобных. Один Гиляровский каких только типов ко мне не привозил и не присылал!
Кроме того, встречались мы с Еленою Венедиктовною раза два или три в казенной каменной гостинице у покойного Владимира Карловича Петерсена, писавшего в ‘Новом времени’ под псевдонимом ‘А-т’. Как-то раз они столкнулись у меня, и В.К. Петерсен ею чрезвычайно заинтересовался.
Петерсен был человек большого таланта и ума, но вывихнутых до парадоксальности, иногда граничившей с безумием. Незадолго пред тем он выпустил в свет под каким-то страннейшим псевдонимом огромный двухтомный роман, в котором пылко развитые и защищаемые идеи социализма и почти что коммунизма причудливо и капризно переплетались с проповедью жесточайшего антисемитизма. Не могу вспомнить, как назывался роман, а негде справиться. Кажется, ‘Огни’ с каким-то предварительным эпитетом. Героиню романа звали символически — Серафимою, ибо она была как бы чистый Серафим на сей грешной земле, которая принизила ее до профессии проститутки. Написан был роман хорошо. Настолько, что публика, не зная, кто скрывается за псевдонимом, приписывала авторство А.С. Суворину, что этому последнему не доставляло ни малейшего удовольствия.
Петерсен вообще много интересовался женским вопросом, качаясь в его области, по обыкновению, из крайности в крайность. То есть высказывая взгляды и мнения, то столь радикальные, что, пожалуй, хоть нынешним товарищам Лилиной, Луначарской и Коллонтай впору, то такие крутые и к теремам поворотные, что даже и сам автор Домостроя, вероятно, нашел бы их сверхмерными…
Один печальный нижегородский случай натолкнул Петерсена на изучение самого лютого зла былого ярмарочного быта — проституции малолетних. Елена Венедиктовна дала ему много потрясающих сведений, которые талантливый фельетонист потом использовал в своих интересных статьях.
Я лично обязан Елене Венедиктовне многими бытовыми подробностями, освещенными в моем довольно известном романе о тайной проституции — в ‘Марье Лусьевой’. А сверх того и ее собственной автобиографией, выразительною не менее приключений Марьи Лусьевой. Тем более что эти вторые комбинированы мною в названном романе из фактов, но вокруг вымышленного лица, которое служит лишь для механической связи картин, вроде commè,re {Сплетни (фр.).} в ‘Обозрении’. А Елена Венедиктовна — лицо не вымышленное.
Читатели настоящей книги найдут в ней биографию Елены Венедиктовны в виде романа. Когда-то она сама пробовала составить свое жизнеописание, и первые десять глав романа почти дословно переписаны с того, что нашел я в довольно толстой лиловой тетради, ею мне подаренной на память при нашем расставанье. Дальнейшее в большей части тоже дословно отражает рассказы самой героини — изменены только имена. Часть рассказов я опустил и передаю их лишь в сжатой, сухой схеме, необходимой для уяснения преемства в действии. Это потому, что они мелькали уже в ‘Марье Лусьевой’ и бесполезно было бы их повторять. Остальное восстановляю по памяти и считаю долгом предупредить: в этой части романа я не стеснялся вводить в повествование факты из других моих наблюдений в том же злополучном мире, как скоро они казались мне согласными с характером героини и возможными в ее житейских условиях. Впрочем, кажется, все такие случаи я оговорил или в тексте или примечаниями.
1925
Книга первая
I
Я родилась в большом губернском городе средней России от родителей достаточных и образованных. Отец был дворянин, мать из купеческой семьи, весьма развитой, уважаемой и влиятельной в местном обывательстве.
Почему-то воспитывать детей — а нас было немало — родители мои не хотели в родном городе, а отправляли в Москву. Здесь мы живали с осени до поздней весны, покуда кончались экзамены в учебных заведениях, по которым были мы разбросаны. Одни — в пансионах, другие — по учебным квартирам. Это создало во всех нас — братьях и сестрах — большую привычку к чужим людям и отвычку от собственной своей семьи. К тому времени, как мне вырасти из девочки в барышню, старшие братья и сестры уже были раскиданы — кто службою, кто брачными узами — по разным городам России. В Москве из них как-то никто не осел.
Когда я кончила курс гимназии — и смею похвалиться, что кончила очень хорошо, с серебряною медалью, и только немногого не доставало, чтобы перегнать свою соперницу по классу и получить золотую, — в то время умерла в нашем родном городе и похоронена там была моя мамаша. Поэтому по окончании курса вместо больших образовательных планов, которые строила, будучи в гимназии, я должна была немедленно вернуться к отцу и принять на свои руки его дом и хозяйство.
Застала я его совершенно больным, до психоза удрученным смертью жены. Так что заботы и о нем самом было достаточно, а большой домашний обиход его требовал массу работы и поглощал своею суетою все мое время и внимание. С отцом мы очень подружились. Мне искренне хотелось быть ему полезною, как только я могу и, возможно, больше, потому что он был прежалкий старик.
Я чувствовала себя еще очень молодою: мне только исполнилось семнадцать лет.
Сознавала, что если отец поправится и можно будет с ним расстаться, то время мое не ушло ни для науки, ни для опыта жизни. От влюбленности покуда Бог миловал, а просто замуж идти не хотелось: не было расчета и необходимости, хотя предложений я получала очень много интересных и выгодных.
Однако, к сожалению, отец мой никогда уже не мог оправиться от постигшего его удара. Прожив два года в глубочайшей меланхолии, не говоря почти ни с кем, за исключением меня, всегда пользовавшейся его нежным вниманием и осыпанной его ласками, он слег на смертную постель от воспаления легких, которое, как я подозреваю, он получил едва ли не нарочною простудою. Болел очень не долго и скончался с большим спокойствием и мужеством.
Дела свои он за последние годы по смерти матери значительно запустил. Так что, когда съехались все дети, раздел наследства дал суммы весьма незначительные на долю каждого. Настолько, что мы, одинокие — один из старших братьев, вдовец, и я, — решили пожертвовать свои части в пользу двух замужних сестер, имевших несчастье найти в своих супругах житейских неудачников. Господа мужья попрожили их приданое, а вместо того наградили их большими семьями и нуждою. При жизни отца они получали от него вспомоществование, чем лишь, собственно говоря, и жили.
Старший брат, вдовец, который сам отказался в их пользу от своей доли и уговорил меня сделать то же со своею частью, в это время получил прекрасное место в Москве — инспектором в одном среднем учебном заведении, частном, но с правами, очень модном, избранного, привилегированного типа. Брат предложил мне ехать с ним вместе и поселиться у него, заведуя его хозяйством, так как вновь жениться он не думал, а посторонней женщины-хозяйки в дом брать не хотел.
Это был человек превосходнейший, кристальной души и золотого сердца и необычайно скромный, совсем не по заслугам своего ума, знаний и прекрасного воспитания. Он указал мне, что его холостое хозяйство будет совсем не так сложно, чтобы брать все мое время. Следовательно, я буду в состоянии исполнить свои гимназические планы, которым он горячо сочувствовал, и получить то высшее образование, о котором я мечтала.
II
Итак, мы поселились в Москве, живя жизнью приятною. Смею не без гордости вспомнить, что наша маленькая квартира была известна в хороших кругах московского образованного общества как центр, в котором сходились очень интересные и даже иногда знаменитые люди тогдашнего времени. И товарищи брата — педагоги, и литераторы, и артисты. Иногда — кое-кто из профессоров, с ними мы были связаны через одного, хотя и дальнего, нашего родственника, популярного в Москве как крупная научная сила тогдашнего университета и разносторонний общественный деятель, столп и двигатель городского хозяйства.
План моего брата относительно меня удался как нельзя лучше в смысле возможности его исполнения. Но, к сожалению, самое исполнение-то оказалось как-то ни к чему. Будучи способна и расположена к образованию всякого рода, неглупа, восприимчива и прилежна, умея систематически работать и усваивать научные сведения, я оказалась в то же время как-то совсем лишена призвания и способности переводить свои теоретические знания в практику, применять ту науку, которую давали мне прослушанные курсы, в прикладные возможности и средства к жизни.
Быть может, тому мешало обеспеченное и спокойное положение, которое занимала я в доме моего превосходного брата. Устроена я была им настолько хорошо, что, право, некуда было рваться — по пословице, что от добра добра не ищут. И все казалось, что самостоятельно жить я еще успею, а теперь вот лучше еще поучусь тому-то и тому-то и послушаю таких-то и таких-то. Большое, несокрушимое в то время, мое здоровье и редкая моложавость как-то совсем лишали и меня, и окружавшее меня общество сознания, что ведь годы-то мои идут и я совсем уж не такая молоденькая девушка.
Я не стану исчислять все учебные учреждения, в которых я прослушала между двадцатым и двадцать шестым годом жизни моей курс разных наук и практических знаний. Скажу одно: за эти годы я прослыла по Москве ‘вечною слушательницей’, и в верхнем ящике моего комода лежало четыре документа, удостоверявших блистательную сдачу экзаменов по весьма разнообразным специальностям женского труда, — в то время еще очень бедного труда, встречавшего на всех своих путях суровое начальственное противодействие и общественное предубеждение.
Не скажу, однако, чтобы я не пробовала делать из этих дипломов практического употребления. Но каждый раз меня встречали самые роковые неудачи, и, быть может, обязана ими я была не столько внешним обстоятельствам, сколько какому-то внутреннему собственному недостатку, неизменно парализовавшему все мои добрые начинания и намерения. Так, теоретически я отлично знала новые языки, но переводчица я никуда не годная, говорю с дурным произношением и в первую минуту, как со мною заговорят, всегда теряюсь, затрудняюсь в выборе слов.
Педагогика тоже провалилась. По протекции брата я несколько раз брала очень хорошие и не трудные, казалось бы, уроки в весьма расположенных ко мне домах. Но после нескольких недель добросовестность заставляла меня самое отказаться от урока, и каждый раз я имела неудовольствие видеть, как при отказе моем прояснялись лица родителей, чьих детей я просвещала.
Один из моих дипломов дозволил мне даже поступить в очень шикарную лечебницу в качестве фельдшерицы и надзирательницы. Но тут я не пробыла и двух недель, потому что ясно почувствовала, что я не умею обращаться с больными и они вредны мне, а я им.
И так-то вот повсюду.
К счастью или несчастью, уж не знаю, но я не обладала никакими художественными талантами. Так что меня минули и сцена, и консерватория, и всякие курсы изящных искусств. Я даже любительских спектаклей избегала, потому что мне всегда казалось, что если я выйду на сцену или эстраду, то сделаю что-нибудь такое смешное, от чего весь зал расхохочется, а я потом пропаду со стыда и обиды.
Словом, несмотря на шесть лет моего разностороннего учения и не только зрелый, но даже перезрелый для девицы возраст, я думала про себя, а брат меня в этом поддерживал, что мое будущее еще не определилось и мое призвание, которое должно наполнить мою жизнь, еще впереди.
К замужеству, несмотря опять-таки на множество выгодных предложений, по-прежнему не чувствовала никакого расположения. Даже за все эти годы ни разу не была влюблена.
Брат был слишком деликатен и осторожен, чтобы внушать мне предубеждение против брака. Он испугался бы таких внушений, чтобы я не заподозрила его, будто он меня отговаривает для того, чтобы сохранить меня около себя и пользоваться моими услугами, которые были для него так удобны. Но вместе с тем он, конечно, не имел ни расчета, ни просто желания отговаривать меня и в обратную сторону. Тем более что сам он был весьма настроен против брачной жизни, испытав ее с покойной женою крайне несчастно — настолько, что буквально отравил ею всю свою жизнь и испортил карьеру.
Дело в том, что он, кончая университетский курс и будучи оставлен при университете, счел своим долгом жениться на содержательнице меблированных комнат, в которых он неизменно прожил все свои студенческие годы. С женщиною этою он был в связи, начиная еще с первого курса. Весьма не глупая и довольно добрая, она, к сожалению, была почти совершенно безграмотна и окружена еще более темною и даже грязною родню, которая сразу нахлынула на молодых, как только они повенчались.
Несмотря на то что, повторяю, эта невестка моя была, по-видимому, недурною женщиною, однако надо правду сказать: в выгодах брата она хорошо сделала, что умерла. В противном случае он, вероятно, всю жизнь свою просидел бы в глухом провинциальном городке учителем математики, не смея принять лучшего места: исключительно потому, что не хотел срамить свою жену, которую он не мог ввести в мало-мальски порядочное общество без того, чтобы она не подвергалась насмешкам. А он жену любил и жалел, а она была человек понятливый и гордый.
Из-за этого брат не остался при университете, хотя кончил курс первым кандидатом и его кандидатское сочинение привело в восторг Цинтера и Бугаева. Вместо того чтобы засиять научною звездой, закабалился человек почти на десять лет в учителя гимназии. Так что карьера брата, впоследствии шагнувшая довольно почтенно и высоко, собственно говоря, началась только по смерти его жены, опять-таки, к счастью, может быть, не оставившей ему детей. Было их двое, да оба померли маленькими, а затем деторождение прекратилось.
В тот московский год, о котором мне придется теперь много говорить, брат состоял по-прежнему инспектором значительного среднеучебного заведения и был уже на директорской вакансии куда-нибудь в хорошую провинцию. Я ждала этого назначения, не особенно его желая, но и без особенного страха. Крепко сдружившись с братом, тогда я думала, что такой внешний повод необходим для того, чтобы нам наконец разлучиться. Я чувствовала, что в провинцию я для брата, очень привыкнув к Москве и имея в ней громадное приятное знакомство, все-таки вряд ли поеду. Да и он этого не потребует.
III
Так как брат мой, как я обрисовала его выше, был человек необыкновенно деликатный и не обладал сильным характером, то связь его с родню покойной жены не прекратилась со смертью Анны Трифоновны (так ее звали). Он сумел отстранить эту родню лишь настолько, чтобы она не лезла к нему в дела и душу и не смущала своею фамильярностью нашу обособленную жизнь. Но он никогда не мог отказать, когда с этой стороны обращались к нему за благодеянием и покровительством. Поэтому то и дело приходилось устраивать на места самые неожиданные фигуры, завещанные ему покойною супругою.
Из этого сложилось также и то курьезное обстоятельство, что в доме нашем — на кухне, в чуланчиках, в коридоре — всегда, кроме прислуги, ютились какие-нибудь женщины или молодые люди, приходившиеся брату моему через покойную жену в дальнем свойстве. Иногда такие приживалы и приживальщицы околачивались у нас целыми месяцами, а иные даже, выживая прислугу, сами занимали ее место на более или менее продолжительное время. Эти компромиссы всегда были не особенно для нас приятны. Потому что, бывало, никак не сообразишь, как обращаться с этими людьми. Если требовать с них, как с обыкновенной прислуги, — обидно по-родственному. А если обращаться по-родственному — то служат Бог знает как и обращают квартиру только что не в свинюшник.
Единственным исключением из этого печального правила оказалась некая пожилая девица, уже лет за тридцать и даже с порядочным хвостиком, носившая довольно странное и редкое имя Дросида. Она приходилась брату моему совсем уже, как говорится, седьмою водою на киселе: покойной Анны Трифоновны троюродная, что ли, сестра с материнской стороны. Девица эта довольно приятной наружности, хотя несколько истощенная бедною и тяжелою рабочею жизнью, как-то очень пришлась нам ко двору. Мало-помалу она сняла с меня почти все хозяйственные мои заботы. Дом она вела очень честно и исправно, обладая к тому талантом, гораздо большим, чем я чувствовала в себе. Да и брат находил то же самое, хотя по деликатности своей остерегался мне это выражать. Так что с тех пор, как Дросида поселилась в нашем доме на постоянное жительство, я, собственно говоря, только считалась уже хозяйкой, а на самом деле и кухня, и весь быт наш легли всецело на плечи этой новой пришелицы.
Человек она была не скажу, чтобы покладистый и уступчивый. Напротив, в ней было много самостоятельности и даже гордости, что нам обоим с братом очень нравилось. А в то же время и фамильярности большой она никогда не проявляла, знала свое место и — куда ее не спрашивали — не совалась. Брат говорил с нею на ‘вы’, что она и принимала с большим удовольствием. Я говорила ей ‘ты’, на что она не обижалась.
До приезда этой Дросиды мы с братом держали двух прислуг: кухарку и горничную для уборки комнат. Но как только Дросида утвердилась в нашем дом, так нашла, что две прислуги нам слишком много, и мало-помалу убедила нас с братом, что горничная лишняя. Так и пошло с тех пор это дело: кухарка и Дросида. Ни брат, ни я, конечно, ее так вот прямо ‘горничной’ не почитали, а держали ее на линии, так сказать, домоправительницы и гостям старались такое же отношение к ней внушить. Однако, в сущности, она была у нас не более чем — как это в старину называлось — ‘горничной с ключами’.
Я очень уважала эту женщину и даже немножко ее побаивалась, потому что она мне казалась жизни строгой и ума более серьезного, чем мой собственный, несмотря на мое хорошее и разностороннее образование. Она была очень опытна в жизни, много видела, на разных местах служила, имела замечательно разнообразные знакомства в разных провинциальных больших городах, которые посетила, зарабатывая себе на жизнь, хорошо помнила все и всех, и если начинала что-либо рассказывать, то это всегда было интересно. Однако отнюдь не была болтушкою, и я решительно не помню, чтобы она про кого-нибудь из своего прошлого рассказала что-нибудь, для него опасное, неловкое, компрометирующее. Говор у нее был чрезвычайно разнообразный. Иной раз слушаешь: по фразе, по интонациям совсем интеллигентная женщина. А вдруг — точно сорвется в ней какая-то внутренняя пружина: бряк с языка фабричная девка либо ростовская огородница (она откуда-то с тех мест была урожденная).
Итак, жили мы с братом за этою особою как за каменною стеною и чувствовали себя превосходно — так, что хоть бы и никогда не менять нашей спокойной, удобной и не обремененной скучными обыденными заботами жизни.
Готовясь к одному из бесконечных своих экзаменов на один из не нужных мне дипломов, я как-то умудрилась переутомиться и нажить себе зачатки острого малокровия. Знаменитый врач, большой приятель моего брата, осмотрев меня, посоветовал провести лето где-нибудь на юге. Я провела его в Крыму, в Гурзуфе, и очень поправилась. Но пребывание на веселом курорте как-то вдруг сильно повлияло на всю мою психику: выбило меня из привычной методической рабочей колеи и повернуло в сторону новую, неожиданную и для меня самой, и для всех моих знакомых.
Как я уже говорила, никакое личное участие в искусствах и всяких показных выступлениях меня никогда не пленяло. Но театр, музыку, зрелища я всегда любила, хотя и не до страсти. А теперь вот у меня вдруг развилась к ним именно страсть. Особенно к опере, в которой я по возвращении в Москву начала бывать чуть не каждый вечер. А не в опере, так в концертах либо в драматическом театре.
Такого образа жизнь повлекла за собою новую потребность — хорошо одеваться. Так как за особенною роскошью я, конечно, не гналась — да в нашем обществе это было и не принято, показалось бы просто неприличным,— то и эта потребность оказалась также удовлетворимою. Средства наши были не велики, но все-таки и не настолько скудны, чтобы три-четыре туалета средней руки в год могли лечь на доходы наши с братом слишком тяжелым дефицитом. Лично брат даже рад был моему увлечению, так как он по свойственной ему деликатности всегда несколько страдал внутренне подозрением: не слишком ли мне скучно жить при нем, одиноком вдовце, всегда занятом службою и ученическими тетрадками, не заел ли он жизнь мою, не задушила ли я ради него свои молодые годы?
Очень может быть, что мои театральные и связанные с ними увлечения продолжались бы недолго и кончились бы сами собою без всякого вреда для нашей жизни и нашего бюджета, если бы тут вдруг не вмешалась новая сила — и все перевернула на свой лад и закружила меня в тот вихрь, которому я обязана крушением всей своей жизни и началу своей гибели.
IV
Дело, конечно, в том, что я не ушла от общей женской судьбы и наконец влюбилась. Очень несчастно и по выбору, и по судьбе. Героем моего неудачного романа явился один наш дальний родственник с отцовой стороны, барон М. О нем в московском обществе ходило великое множество рассказов как о победительном Дон Жуане, сопернике всех тогдашних светских и артистических знаменитостей по этой части. Блестящий, родовитый, едва тридцатилетний молодой человек, эффектный, умный и остроумный, обаятельный, он, несмотря на свою дурную репутацию кутилы и развратника, как-то тянул к себе общество и женщинами был избалован превыше всякой меры. Романам его в московской молве счета не было, но — ‘кто, когда, где’ — этого никогда никто сказать не мог. Сплетен послушать, так список его побед был гораздо длиннее пресловутых mille e trè,s {Тысячи и трех (фр.), в знач.: великое множество.}. A назвать имена даже и московская сплетня не умела.
Увлекательное и обаятельное существо был этот барон М. Да притом не лишен был ни порядочности, ни сердечности. Если не ошибаюсь, то он и до сих пор жив и счастлив, занимая в Петербурге довольно высокий административный пост {Барон М. умер в 1906 году. Я знал этого человека и воспользовался некоторыми внешними его чертами для фигуры ‘Демона’, Антона Арсеньева, в ‘Восьмидесятниках’, но, главным образом, для эпизода, которым вспоминается Антон Арсеньев в ‘Закате старого века’. Эпизод этот я взял именно из записи о Лиляше, но смешал его с другим и перенес действие в другую среду, с иным освещением. Ал. Амф.}.
Мы знали друг друга детьми. Но с детства не встречались. И вновь узнали друг друга, когда он уже кончил университет и был помощником присяжного поверенного, а я считала себе уже двадцать третий год. Встретились по-старому, по-родственному, на ‘ты’. И сделались очень хорошими друзьями, без всякой другой подкладки, кроме чистого приятельства. Видались мы не очень часто, но всегда с большим удовольствием. Разговаривали охотно, но опять повторяю: мне никогда и в голову не приходило, что я когда-нибудь буду влюблена в этого человека до безумия и он решит судьбу моей жизни. Так это и тянулось почти три года, до моего возвращения из Крыма и до превращения моего в театралку.
Случилось как-то, что по возвращении я очень долго не встречалась с бароном М. Лишь в половине зимы столкнулись мы с ним — почти в буквальном смысле столкнулись, нанесенные друг на друга густою толпою в залах Дворянского собрания, в антракте симфонического концерта, которым дирижировал знаменитый в то время Эрдмансдрфер.
Не знаю, что случилось, но это было как удар молнии. Мы решительно ничего особенного не говорили между собою, он не был ко мне ни нежнее, ни внимательнее, чем обыкновенно. Но мне все время, пока мы говорили, казалось, что передо мною сидит совсем не он, не тот барон М, которого я давно родственно знаю, люблю и уважаю, а какой-то новый человек-полубог. И каждый взгляд его, каждое слово дарят меня новою — неслыханною, неземною — радостью, которой возможности я ранее не подозревала… Возвращаясь домой, я чувствовала себя, сама не зная отчего, на седьмом небе. И когда осталась одна, то могла сказать, как Татьяна: ‘Я влюблена!..’
К сожалению, это роковое имя оказалось пригодным для меня и в дальнейшем развитии моего романа. Я-то была влюблена, да он-то нисколько. И — подобно тому, как Онегин хотел остаться честным человеком по отношению к влюбленной в него Татьяне, так и мой прекрасный барон, заметив, что я стремлюсь к нему чувством не только дружеским и родственным, стал обращаться со мною очень сдержанно, почти холодно и даже начал меня избегать. Это меня и оскорбило, и огорчило. А — что хуже всего: вместо того, чтобы, как надеялся барон, образумить меня и погасить мою влюбленность, — вместо того, разожгло ее в какую-то почти гневную, болезненную страсть, желавшую достигнуть своего предмета во что бы то ни стало. А без того, казалось, будет и жизнь не в жизнь, но мука адская, и лучше уж умереть…
Начался для меня очень унизительный период моей жизни. Чем больше избегал меня барон М., тем усерднее я за ним гонялась. Каждый день я должна была видеть его. Искать этой возможности стало моим главным занятием. Где бы он ни был вечером, если только это место было сколько-нибудь доступно порядочной женщине, я уже непременно находила его там — хотя бы для самой мимолетной встречи, для обмена двух-трех мельком сказанных слов. Иногда просто для того лишь, чтобы издали встретить его случайный взгляд и обменяться с ним таким же издали взглядом и поклоном.
Все это, конечно, не могло укрыться от разных внимательных и опытных глаз. О нас заговорили. Брат мой, как истинный ученый и чрезвычайно занятой человек, совершенно не привычный к тому же видеть меня жертвою каких-нибудь романических приключений, ничего не замечал. Но, например, я видела ясно, что Дросида, хотя и молчит, читает мои чувства, как раскрытую книгу, и, как мне казалось, очень меня жалеет и мне сочувствует.
Вечно продолжаться так — в неопределенном и в невысказанном положении — это не могло. Барон М., очевидно, предполагал, что рано или поздно последует между нами объяснение, и всячески старался его избежать. Мне же не хотелось верить в нарочность его уклончивости. Что мы никогда не могли встретиться наедине, я приписывала это несчастной случайности, а не его нежеланию.
Правду сказать, наружность моя в то время вполне оправдывала такую самоуверенность. Красавицей я никогда не была — не похвалюсь. У меня не было тех правильных черт и изящества в рисунке и красках, которые дают право на этот титул. Но, когда смотрю я на свой портрет, оставшийся именно оттого года и написанный одним художником, влюбленным в меня столько же, сколько я была влюблена в барона М., то на меня смотрит русская девушка, блондинка, привлекательной и ласковой наружности, с приятным овалом лица, теплыми глазами, в красивой рамке очень пышных волос.
‘В вас есть что-то романовское, — говорил этот художник. —Уж не согрешила ли какая-нибудь ваша бабушка или прабабушка с Николаем Павловичем или Александром Первым?’
Находили, что я несколько напоминаю дочь Александра Второго, Марию Александровну, герцогиню Эдинбургскую. А когда я однажды по настоянию одной своей приятельницы снялась в бальном платье, очень декольте, то все и расслались, будто я — вылитый портрет императрицы Елизаветы Петровны.
Хотя одевалась я только недурно, а никак не роскошно, но в театре, в собраниях меня всегда замечали, и я видела, что явлением своим доставляю удовольствие всем глазам. Фигуру мою портнихи и до сих пор хвалят—фигуру сорокалетней, расплывшейся женщины. А тогда я была еще стройная, как молодая березка.
Словом, зная нескольких дам, с которыми романы молва приписывала барону М, я, по совести сравнивая себя с ними, не могла найти себя по наружности хуже их. А так как и по образованию они представлялись мне ниже меня, то я в бессонные и одинокие ночи свои только недоумевала, обливаясь слезами: почему же им выпало на долю счастье его любви, хотя бы мимолетной, а мимо меня оно проходит так невнимательно и безжалостно? Того обстоятельства, что все эти дамы были весьма ‘с прошлым’ и довольно-таки удалой жизни, которые, как говорится, закинули свой чепец за мельницу и терять им нечего, я не учитывала.
Считая барона М. идеалом всех прекрасных качеств, я как-то упускала, однако, из вида все благородство и рыцарство его поведения в отношении меня. Если бы он хоть мало захотел, ему ничего не стоило бы обратить меня в свою — не то что любовницу, а рабу. Я совершенно отчетливо чувствовала, что нет такой жертвы, которой я не согласилась бы ему принести по первому его знаку. Страх быть компрометированною чрез навязчивую откровенность моей любви, равно как опасение за будущее, был мне совершенно чужд. Право, даже в голову не вступали подобные мысли. Жила в мире каком-то не здешнем, сочиненном, в мире мечтательной любви, желающей и мучительной.
Состояние свое я очень хорошо понимала и психологически, и физиологически. Ведь я же была уже не молоденькая по годам. Имела много замужних подруг, достаточно со мною откровенных, и, кроме того, прошла фельдшерские курсы, давшие мне достаточно знаний по физиологии человеческих страстей. Читала с ранней юности все, цензуры на мои книги никто не накладывал, любила всегда прямой взгляд на жизнь и натуралистическую правду о ней. Как ни велика была идеализация, которой я подвергала образ барона М., но и прямое страстное чувство к нему я понимала вполне ясно, отчетливо. И мне его, как бывает во всякой большой и захватывающей жизнь страсти, даже нисколько не было стыдно. Позволю себе так характеризовать свое состояние: я была в том напряжении искренней любви, когда самое целомудренное, что может сделать женщина, это — отдаться любимому человеку. Кто испытал настоящую любовь, тот меня поймет.
V
Но отдаться можно только тому, кто берет. Нечто вроде объяснения между нами произошло, но в нем я пережила крушение всех моих надежд.
Барон М. вел себя, быть может, еще благороднее, чем Онегин с Татьяной, но и более решительно. Он дал мне понять, что его страшно огорчает все между нами происходящее, так как лишает его возможности пользоваться моею дружбою, которою он так много дорожит. Сам же он, помимо того, что ‘не создан для блаженства’, еще очень обманывает, к сожалению, многих видимостью своей жизни, как будто холостой и свободной. Он и не скрывает, что действительно по легкомыслию своему он не умел себя стеснять во внешнем своем быту. Но в действительности он совсем не свободен, так как вот уже пятый год связан с женщиной, которую он очень любит, равно как и она его. С женщиною, которая ради него бросила мужа и семью и живет очень уединенно, скромно, не принимая почти никого, кроме него. Он не любит открывать эту тайну, и если сообщает ее сейчас мне, то лишь затем, чтобы мне в его поведении ничто не казалось темным, лукавым или фатовским…
Говорил он чрезвычайно сердечно и ласково, но от слов его у меня точило кровь сердце и стальными обручами сжалась голова. И, когда мы расстались, я, сознавая, что он поступил со мною честнее чего нельзя и требовать, все-таки осталась почему-то глубоко оскорбленною и во власти такого жестокого стыда, что на некоторое время он даже как будто образумил меня и приглушил мою страсть.
Промучившись раскаянием и стыдом после этого разговора недели три, я стала немножко успокаиваться и, сделав над собою значительное усилие (чтобы не сказать: насилие!) воли, попробовала ввести себя в колею правильной, нормальной жизни…
До известной степени мне это удалось… Я нашла себе новый интерес, который мне помогал не думать о моей провалившейся любви.
По крайней мере когда не видала барона М. и не испытывала его непосредственного влияния на меня… Тут голова моя, достаточно здравомысленная и вооруженная логикою, торжествовала над сердцем — и я легко обманывала себя, будто образумилась и излечилась. Но стоило мне пробыть час-другой в его обществе, чтобы здравый смысл и логика терпели полное крушение и обращались в ничтожество. Меня охватывала унизительная тоска желания, подсказывая мне чисто рабские выходки, от которых мне трудно было сдерживаться, и не знаю, сдержалась ли бы я, если бы не была уверена, что после первой же подобной сцены М. меня брезгливо возненавидит. Он, опытный знаток женщин, понимал меня очень хорошо и избегал часто бывать у нас. А я, со своей стороны, научилась избегать тех мест, где могла рассчитывать его непременно встретить…
Так тянулось около полугода. За этот срок полученная рана разгладилась и заросла. Я стала относительно спокойною к полученному уроку и хотя восторгом к нему проникнуться все-таки никак не могла, однако выучилась понимать, что барон поступил со мною как честный человек и что иначе, при его совершенном равнодушии, он, конечно, поступить и не мог, и не должен был… Но утешало меня это очень мало… И часто я думала даже, что уж лучше бы он был не рыцарем, а подлецом и поступил бы со мною соответственно этому милому званию…
В особенности оскорбляло меня и кололо воспоминанием последнее прощание со мною барона, когда он прозрачным намеком дал мне понять, что считает мою к нему страсть просто случайною вспышкою темперамента, долго спавшего и в внезапном пробуждении обратившегося всею своею силою на первый предмет, который ему представился. Все это он высказал мне в очень изящной, вежливой форме, но я тогда же с горечью сказала себе: ‘Это значит объяснить девушке, что она, собственно говоря, уже старая дева и сходит с ума от целомудрия, передержанного под спудом…’
Говорил он и о том, что скоро я найду истинную любовь, брак и семейство, счастье, которого я достойна, так как вообще он чувствует во мне прекраснейшие задатки хорошей жены и любящей матери… Ну, словом, говорю же — совсем Татьяна: ‘Мужу верная супруга и добродетельная мать…’
Шансов повыситься в эти лестные для женщины чины у меня было сколько угодно. Именно в этот год за мною ухаживал один молодой, но уже громко прославившийся профессор. Впервые брат мой сказал, что если бы мы вздумали побрачиться, то он слова не сказал бы против, а был бы очень счастлив моим счастьем и спокоен за мою будущность. Ухаживал за мною и также выжидал случая сделать предложение присяжный поверенный с большой практикой, человек, блестяще образованный и с превосходным характером, впоследствии он дважды был женат, и обе жены его были счастливы.
В свой театральный период я, хотя и поздно, разбудила в себе инстинкт кокетства и выучилась немножко флиртовать, как тогда только что начали говорить это слово. Все это было очень невинно и скромно, однако моя красивая наружность, спокойная ласковость, которою я отличалась в те годы, и природная веселость и простота обращения создавали мне известный успех в мужской среде, и я не могла жаловаться, чтобы у меня не было поклонников.
К тому же в эту зиму я свела знакомство с несколькими дамами из так называемой коммерческой аристократии — не самой крупной, однако все-таки с капиталами и широко живущей. Все дома были семейные и строго приличные, но жизнь в них била ключом, и жизнь веселая, разнообразная и, как всегда это в Москве, немножко безалаберная. В двух из этих домов хозяйками были старые мои гимназические подруги, которые обожали меня еще в гимназии. Теперь — они уже матерями семейств, а я девушкою не первой юности — встретились и сделались совсем близкими и задушевными приятельницами.
Мало-помалу я втянулась в их образ жизни, он, в свою очередь, стал отражаться и на нашем дому. У нас начало бывать много народа, пестрого и разнообразного. Наши с братом пятницы, прежде собиравшие кружок человек в десять, стали теперь посещаться так, что иной раз, бывало, и потанцевать негде: до того переполнялись наши маленькие комнаты. Вместе с моими подругами-коммерсантками побывала и я в знаменитых загородных ресторанах, узнала удовольствие сидеть под пальмами, вкус шампанского и возбуждение радости, им производимое.
Однажды бокал шампанского попал на большое острое горе, которое я переживала молча, про себя, по обыкновению, замкнутая и боясь себя выдать. Случилось это после одной из неприятнейших встреч с бароном М., особенно мне обидной, потому что я видела его с тою женщиною, о которой он мне рассказывал, и я считала ее главною причиною его ко мне равнодушия. И, когда я рассмотрела ее, то в один миг поняла, что — да, тут оставь надежды навсегда! Такой женщине я не соперница: она лучше, чем красавица, она обворожительна, к ней меня, ревнивую и враждебную, и то невольною симпатией потянуло… Куда она мне?..
К моему удивлению и радости, тяжелое настроение, в котором я изнывала после этой встречи, от шампанского вдруг рассеялось, и я почувствовала себя почти спокойною и странно веселою. Это мне не только понравилось, но даже показалось как бы благодеянием.
До тех пор я очень остерегалась всякого опьянения, так как у меня в этом отношении не совсем хорошая наследственность со стороны отца. Он одно время довольно сильно пил и только уже в пожилые годы силою воли преодолел страсть к вину и совсем от нее исправился. Мы, дети, все сохранили некоторый страх к этой пагубной привычке и следили внимательно друг за другом, чтобы кто-либо не предался ей. Но теперь благотворное действие на меня вина было настолько очевидно и желанно, что я перестала его бояться и хотя никогда им не злоупотребляла, однако в обществе с удовольствием выпивала стакан-другой хорошего вина, причем особенно любила шампанское и сладкие испанские вина.
Оживленный и разнообразный быт, в который я теперь погрузилась, дал мне лекарство против моей печали. Я живо надеялась, что хотя, быть может, не скоро, а все-таки вылечусь от моей страсти, которую уже сама начинала находить безумною и ненужною.
VI
Кроме серьезных и солидных искателей моей руки, которых я назвала, вертелось тогда вокруг меня множество других, самых разнообразных по характерам, темпераментам и намерениям. Праздных ловеласов, подъезжавших ко мне с бесчестными расчетами, я умела угадывать недурно и быстро их от себя отваживала. А друзей среди мужского моего знакомства у меня нашлось очень много, особенно из студенчества. Были также и искренно влюбленные в меня молодые, несмелые люди, которые обожали меня издали, никогда не говоря со мною о своих чувствах. Конечно, эти были или безусые, желторотые юнцы, или люди, хотя допущенные в наше общество, но по своему положению неровни, которые не смели рассчитывать на мою взаимность. Я должна сознаться, что в это хорошее время была окружена людьми очень порядочными. Сколько ни вспоминаю нашу тогдашнюю жизнь, решительно не могу вспомнить, чтобы она когда-нибудь омрачилась чьим-либо нечестным или грязным поступком.
В числе таких моих поклонников издали был некто Галактион Артемьевич Шуплов: молодой человек, подаренный в наше общество тоже наследием моего брата от его несчастного брака. Покойной жене брата он приходился какою-то родною, и в свое время брат тоже немало повозился с ним, чтобы устроить его на подходящее ему место и вывести его в люди. В настоящее время он занимал какое-то маленькое место в какой-то торговой конторе. Говорили, что он малый не без способностей и сделает себе хорошую дорогу.
Будучи дальним свойственником брату через покойную жену его, Галактион Артемьевич, конечно, должен был быть родственником и нашей Дросиде. Но на сколько близким, я тогда и не подозревала, а потом узналось, что он ей — родной племянник. Но они не показывали этой близости между собою. Когда со временем она открылась и выяснилась, оказалось, что это укрывательство было делом большой привязанности со стороны нашей домоправительницы к племяннику. Дросида почитала Галактиона Артемьевича способным и обязанным делать большую и хорошую карьеру, а себя в своем необразовании и ложном положении как бы лишним тормозом на его пути {Тем, что Лиляша рассказывает о Дросиде, я воспользовался для образа Епистимии в ‘Паутине’. Ал. Амф.}. Они при посторонних едва здоровались и были между собою на ‘вы’. А на самом деле чрезвычайно дружили между собою. Я даже скажу, что редко видала родственников, столько согласных в целях своей жизни и энергических в их достижении и помощи друг другу на всех житейских путях.
Все, что я знала о Галактионе Артемьевиче, внушало к нему известное уважение как к человеку дельному, рабочему и скромному. Но, к сожалению, он не получил образования, а самообразование, должно быть, далось ему плохо. Да сверх того, когда я узнала жизнь его ближе, то поняла, что, занятый постоянно мыслью о том, чтобы обогатиться и выйти в люди, он и не имел времени к настоящему, систематическому самообразованию. В нашем обществе он имел такт больше молчать и слушать, отвечая лишь на обращенные к нему вопросы. Так что прослыл у нас, между молодыми людьми, ‘великим молчальником’, ‘картезианцем’ и тому подобными именами. Наш кружок был очень щедр на клички, и почти все имели какую-нибудь.
Брат мой относился к Галактиону Артемьевичу очень хорошо—внимательно и с уважением, которое даже несколько удивляло меня, так как при всей своей мягкости и любезности брат не раздавал своей симпатии по пустякам и первому встречному.