Сушкин получил отпуск. В батарее и в штабе ему надавали поручений: батарейный просил привезти колбасы и пуншевой карамели, другие — кто что, а командир дивизиона, пожилой человек, отвел в сторону и сказал, хмуря брови:
— Зайдите, подпоручик, в синодальную лавку и купите такое вот… — показал он с вершок, — Евангелие. Я затерял, а мне прислали форматом больше. Самое маленькое купите.
Поручение было это приятно, хотя Сушкин с гимназии не раскрывал Евангелия: приятно было узнать, что его командир, сухой и деловой человек, живет еще и другой, не деловой только жизнью.
С денщиком Жуковым он поехал на тарантасе к конечной станции, прощаясь на время с разрухой и неуютом пугливо остановившейся жизни. Сбоку дороги, в голых кустах, солдаты рыли могилу, на снегу лежали кучки желтой земли, пустынно смотрели свежие низенькие кресты с черными буковками. Для чего-то стоял на дороге высокий шест с метелкой соломы, а под ним, как под кровом, солдат перетягивал портянки. В виду длинного новенького барака с флагом попалась подвода с гробом, и шли два солдата: рыжебородый — с веревкой, и черненький и вертлявый — с новым крестом.
— К благополучию! — сказал Жуков и снял папаху. — Эй, земляк! не калуцкой будет?!.
— Солдаты поглядели, — чего это кричит при офицере, — черненький отмахнул крестом.
— Божий!
— Почему же к благополучию? — спросил Сушкин.
— Примета такая старая, ваше благородие, — сказал Жуков, а сидевший за кучера солдат пояснил:
— Глупость калуцкая, ваше благородие. Благополучия такого много… А у нас, в танбовской, этого никак не понимают.
Сушкин подумал: ‘пусть будет к благополучию! я еду к Наташе’.
Поезда пришлось ждать. У столика, где Сушкин пил чай, сидел низенький сухощавый капитан с нервным лицом в серой щетинке и постукивал ложечкой. Он уже был ранен — в голову, поправился, а теперь сильно контужен — страшные боли и дерганье, и едет лечиться. У капитана — узнал Сушкин — в Сибири жена и две дочки, Лида и Котик, дом с садом и чудесные куры лагншаны. Капитан показал и карточку жены — худенькой, с усталым лицом, — и девочек в белых платьях. Рассказал о себе и Сушкин, — такой душевный был капитан, — что едет навестить мать, и подосадовал, что потерял Наташину карточку, когда пропал чемодан, в походе. А то бы показал капитану.
К ночи поезд составили. Это был санитарный, и ехать пришлось в служебном вагоне, и в тесноте. Решили доехать до узлового пункта, а там пересесть в пассажирский и выспаться. Проговорили всю ночь. Рассказывая про свое, Сушкин вспомнил свои письма-признанья и стыдливые, в которых очень мало прочтешь, — Наташины. Вспомнил, как собирал ландыши под обстрелом.
— …Батарея стояла в лощине, у леса, а лес сильно обстреливали. Удивительное ощущение было!
И вызвал в памяти этот лес, темный, пустой и гулкий от грохота. И тихие ландыши — маленькие Наташи.
— Лес был словно живой… кричал! И знаете… я тогда в первый раз увидел, до чего красивы цветы! Это были какие-то необыкновенные ландыши! И запах…
Не сказал только, какое восторженное послал тогда Наташе письмо с этими ландышами, и как Наташа ответила: ‘мне было страшно читать, храни вас Бог’.
…Не поймет капитан, что заключено в этих чудесных словах! Тут вся Наташа.
Капитан рассказал, как женился, как они погорели, и как погибли все его куры, но потом он снова завел. Показал даже, какой ему шерстяной шлемик связала Лида, а Котик прислала ему в посылке…
— Не догадаетесь! Открываю посылку… — шептал капитан, приближая круглоглазое маленькое лицо к лицу Сушкина, словно сообщал тайну: — оказывается! шоколад, печенье… и… стоптанная ее туфелька!! А только отбили жесточайшую атаку! До слез!!
Поговорили о войне, о жизни, о планах на будущее. Сушкин высказывался откровенно и горячо.
— Я и раньше смотрел на жизнь, как на результат моей воли, моих усилий… Хочу, знаю — и строю! А война меня еще больше укрепила в этом. Уметь и хотеть! А теперь я и наголодался. Жизнь пока ждет, но… придет время! Наверстаем свое, капитан! Будущее не за горами…
Это будущее ясно смотрело на него, обдуманное и верное: вернется — будет Наташа, будет инженером товарищества, — ход открыт, у главного инженера определили врачи диабет, директор товарищества — будущий шурин. А там — изучит дело, поставит свое и будет независимым… А не вернется… Но тут и не может быть будущего.
— Да, да… — оглушенный потоком слов, нервно повторял капитан и дергал лицом.
— Хороший урок всем мягкотелым эта война! — возбужденно не раз повторял Сушкин, и все развивал капитану свои взгляды на жизнь, как ее надо ковать. — Ничего без борьбы! Борьба… это — великий двигатель!
— Да, да… — повторял и повторял капитан, прихватывая усы и морщась.
Надоели друг другу и устали.
Утром пересели в пассажирский поезд. Устроились удобно, в купе. На нижнем месте, ткнувшись головой в смятую комом бурку, храпел толстый доктор, не стыдясь заплат на штанах. Сверху торчал грязный сапог с погнутой шпорой.
— Счастливый народ! — сказал, дергая лицом, капитан. — Могут спать. А меня и бром не берет.
— А я очень посплю, — сказал Сушкин, потягиваясь, и похрустывая суставами. — Считайте до тысячи — и заснете.
Капитан поглядел на его здоровое, выдубленное ветром и солнцем лицо, и сказал раздражительно:
— А вы попробуйте почихать!
Сушкин хотел было лезть на койку, подержался и сел выкурить папиросу.
— Серьезно… считайте и ни о чем не думайте.
— Вот и попробуйте почихать! — повторил капитан. — Тут и ваша математика не поможет. А я, знаете, вдумываюсь все, чего вы понасказали… Все в жизни сводить к математике, к этим таблицам вашим! Это вот сведите, попробуйте, — потыкал он в грудь. — Это хорошо разговаривать — планомерность, рассудочность… война вас научила… По вашим таблицам — пятеро сильней одного, а я с батальоном полк немцев гнал!
Как и в том поезде, капитан начинал раздражаться. Его темное, измученное лицо, с ввалившимися покрасневшими глазами и горбатым носом, все передергивалось и было похоже на ястребиное. Он все прихватывал седеющие усы и прикусывал, и это особенно раздражало Сушкина.
— От чувства-то вы и не спите… — сказал он капитану. — Начувствовали себе, простите… всякие ужасы… и жена-то вам изменила, и девочки ваши умерли, и жена умерла… а сами не верите этому и будете покупать подарки! А там, небось, действовали планомерно!
— Нет-с, оставьте! — дернулся капитан и погрозил пальцем. — Это совсем не то! Жизнь тем-то и хороша, что есть в ней для меня и радостная случайность… которую я и предвидеть-то не хочу, чтобы она меня еще больше обрадовала! А вы хотите меня надо всем поставить?!
— Против радостных случайностей я ничего не имею…
— Нет, имеете! По-вашему, расчет да расчет! Железная воля да сознательная борьба! Это я и не понимаю. Говорите, война дала вам чудесный урок? откровение вам явилось, когда вы шрапнелью поливали… — что за сила у человека! И сейчас готово: проявляй себя так и в жизни… упорно и с полным расчетом?! Говорите, что теперь уж ничего не уступите без борьбы? Значит, бей наповал?!
— Если я считаю своим правом…
— Вот-вот! Считаю… своим… правом! — сердито качая пальцем, повторил капитан. — А если… я считаю своим правом… то же?! Я послабей, так меня и за глотку?! Э, батенька…
— Ну, и пусть, так! — поддаваясь на раздражение, запальчиво сказал Сушкин. — А свое настойчиво буду проводить, коли уцелею.
— Так уже постарайтесь и уцелеть… по таблицам! И что за таблицами — и туда заглянуть постарайтесь и предусмотрите. Пульку-то, которую сейчас где-нибудь в Гамбурге какой-нибудь хромой немец для вас отлил, предусмотрите! А… может, и для меня какой-нибудь Ганс мертвый газ делает… а я хочу верить, что расчет у Ганса-то Вурстыча и не выйдет, глядишь! все его выкладки-то один мой Котик своей туфелькой расшибет?! Так как-то выйдет… Я туфельку-то получу да со своим батальоном и прорвусь в тыл, да всю заготовку-то и опрокину! И не за себя, а за Котика, за всех! На какой вершок эту туфельку прикинете? А Бельгию-то куда девать? Ведь ей по вашим-то таблицам надо бы для немцев дорожки мостить! Дважды два — четыре!
— Не так вы меня берете! — сказал досадливо Сушкин и поглядел на верхнюю койку — спать бы. — Я что говорю… Нашему расхлебайству да еще и евангельскую мораль!.. Это когда можно было дремать под солнцем. А теперь что идет?! Подставление щек надо сдать в архив. Теперь все глядят, нет ли еще и третьей щеки готовой. Многое придется повыкинуть! — решительно сказал он и отшвырнул окурок.
— Ну, и вы, голубчик, поизмочалились… — сказал, присматриваясь к нему, капитан. — Меня граната контузила, а вас волшебная картина боя потрясла. Теперь и с зарядцем! У курсисток молоденьких так бывает. Новенькое узнали, а сами зелененькие еще… и сейчас у них и словечки новенькие, по специальности: и абсцесс, и процесс… так и сыпят! На собрании раз послушал!.. координация, организация… такие профессиональные словечки! А, по-моему, это называется — бумагу жевать!
— Эх, капитан! А нутра-то не видите? — сказал Сушкин, а капитан подхватил:
— Ага! В нутро-то еще верите?! Я про что говорю — бумагу жевать? Я нутра не трогаю! Говорю — бумагу жевать! когда одно — а-а-а! — сделал он ртом, прихватывая усы. — Про словесный раж говорю!
Торчавшая с верхней койки нога шевельнулась, и басистый голос сказал значительно: — гм!
— Вот и у вас это… — продолжал капитан. — Узнали на опыте, как орудие цифру слушает, — математику в жизнь! Увидели, что на войне организованность делает, — железом вгоняй организованность! В мозги программу, в душу таблицу? По этой логике младенцев можно душить, сапожищами гвоздяными да покрепче, чтобы хрустело?! Народы стирай, туда их, к дьяволу… с их скарбишком несчастным, с ребятами, с потрохами, с веками! Топчу, потому пра-во имею! а право у меня на чем?! Весь в железе — вот мое право! аппетит имею и математикой докажу, что прав! Это вы у ихнего Ницше прочитали?!
Сушкин понял, что спорить безнадежно: оба разгорячились. Но не удержался и спросил с раздражением:
— А вы, капитан, читали Ницше?
— Не читал, а знаю! Я теперь тоже много узнал… и благоговею! И другого чего узнал, а таки видал и хорошего.
— Что же вы видали благоговейного… там?!
— А вот что видал. Шли мы Восточной Пруссией, ну… дрались. Так дрались… — один мой батальон целую бригаду удерживал немцев. Отходили с боем. Сменили нас, дневка была… Стояли, помню, у местечка Абширменишкен. Наши прозвали — Опохмелишки! Солдатня, понятно, нашаривает сейчас по окрестностям. И вижу под вечер… бегут двое моих к леску, что-то под шинелями прячут. Стой! Смотрю — у одного каравай с полпуда, у другого… — ‘Закусочка, говорит, ваше высокородие!’ Гляжу — каши котелок, сало, кости какие-то. Куда? Плетут то-се… оказывается! Немцам тащат?! Не понимаю. Вчера немцы нас такими очередями шпарили, а тут — закусочка! Веди! Сполошились, повели. Версты с полторы в лесу сторожка — две бабы, штук семь ребят и старик хромой. Немцы. Оказывается! Две недели сидят, пятый день хлеба не видали, ребятишки ревут. Со страху из местечка сбежали, а солдатня и нашарила. Бабы тут ни при чем, не думайте. И все разузнать успели, словно и земляки… что курица у немцев была для ребят припасена, а курицу кот загрыз. Черт их знает, а никто не-мецеки ни черта! Расспрашиваю, и вдруг — процессия целая! Четверо еще моих заявляются: один комод на спине прет, другой стулья с гладильной доской и портрет… Вильгельма… в золоченой раме… третий — целый короб всякой дряни: юбки, тряпки, ботинки, шторы кисейные… а четвертый — корову ведет! Оказывается! Обшарили поместье чье-то и приволокли этим на новоселье. Устраивали с комфортом! Правда, немцы руками замахали — соседское, нельзя им принять. А хлеб есть стали и корову доить принялись! А вот тут старик тот хромой тычет при мне кулаком в Вильгельмов портрет и говорит-плачется: ‘он все, он… а мы не виноваты!’ Вот это я видал! Тут математики нет… тут высшая математика, которую вы выкидывать собрались!
— А потом этот старик с бабами стреляли по вас в затылок? — не сдерживаясь и досадуя, что говорит это, сказал Сушкин.
— Не знаю-с, не знаю-с… — обидчиво сказал капитан в сторону и заерзал.
Сушкин взглянул на его истомленное лицо и подосадовал, — зачем растревожил человека. Спросил себя: ‘а сам-то я, действительно ли такой, каким представился? А прав все-таки я’.
II
Сушкин полез спать. Поглядел в окно. День был сумрачный, с оттепелью. Густые серые облака лежали низко над темным лесом. Ни утро, ни вечер.
‘Где-то теперь синее небо? — подумал он о Наташе. — Там, должно быть, синее небо’.
Он сунул под голову кожаную подушку, свою походную ‘думку’, и скоро уснул. Но только уснул, — резкий толчок от груди в голову вскинул его на койке. Он в испуге открыл глаза и понял, что это то самое, что бывало с ним часто последнее время, — нервное. Поезд стоял. Офицер, напротив, теперь не спал: он лежал на локте и глядел на Сушкина желтым пятном лица. Капитану внизу, должно быть, надоела струившаяся за окном свинцовая муть: он опустил шторку, и в купе стало совсем сумеречно.
— Однако, как вас встряхнуло… — сказал офицер.
— Да, проклятый невроз.
— Ранены были?
— Пока нет, — сказал Сушкин, — хоть работать пришлось порядочно. А вы ранены… — заметил он, что левая рука офицера была на черной повязке.
— Так, несерьезно.
Завозившийся внизу доктор поднялся и тронул за ногу офицера.
— Не грех и Шеметову окреститься… — сказал он любовно. — Прощай, капиташа, слезаю.
— Прощай, миленок… — сказал офицер, пожимая руку. — Да не дури, право, там…
Доктор ушел.
— Вы… Шеметов?! — радостно удивленный сказал Сушкин, привставая на локте, чтобы лучше видеть.
И увидел очень худое, желтоватое лицо, в черных усах, не то, какое он ожидал увидеть, когда услыхал фамилию. Но было что-то в этом невеселом лице, чего он не мог сразу определить.
— Я много слушал о вас чудесного, капитан! — сказал он восторженно.
— Ну, чего там чудесного! Работаем, как и все.
Офицер лежал на правом боку и скучно смотрел, подперев щеку.
Вот он какой! Это он выкинул свою батарею на голый бугор, сбил батарею противника и разметал насунувшуюся бригаду, доводя до картечи. Это он дерзко вынесся на шоссе, в тылу, нежданным ударом опрокинул и сжег обоз, гнал и громил с двумя подоспевшими эскадронами знаменитый гусарский полк и ветром унесся, расстреляв все снаряды. И еще многое. Так вот он какой, Шеметов!
— Зубы болят… поганство! — сказал Шеметов, почвокивая.
— Теперь отдохнете… — радуясь встрече, даже с нежностью сказал Сушкин.
— Это давно, сниму скоро… — приподнял Шеметов руку в повязке. — Мать хоронить еду.
И вдумчиво посмотрел в глаза. ‘Вот почему он скучный’, — подумал Сушкин.
— У вас мать жива?
— Жива. Моя мама еще не старая. Была больна, как раз к ней и еду.
— Так. А моя старенькая была. Бывают такие тихие старушки… — задумчиво, будто с самим собою, говорил Шеметов. — Ходят в черных косыночках, сухонькие… а лицо маленькое… — и замолчал.
Эта неожиданная задушевность тронула Сушкина. Он все так же на локте смотрел на Шеметова, не зная, что бы такое сказать ему. А сказать хотелось. Он смотрел на его скуластое невеселое лицо с полузакрытыми глазами, и теперь новое чувство поднялось в нем к этому удивительному человеку: стало почему-то за него больно, будто уже знал его жизнь.
— Вы знаете, капитан, как говорят про вашу батарею?
— А что? — безучастно спросил Шеметов.
— ‘Замертвит шеметовская — все погасит!’
На лице Шеметова было то же.
— Замертвит… — повторил он и усмехнулся. — Да, говорят…
Он неприятно усмехнулся и посмотрел Сушкину прямо в глаза, как будто хотел сказать: ‘что ж тут особенного?’
— Так, так… — задумчиво-грустно сказал он себе, продолжая смотреть в глаза Сушкину. — Да, теперь у нас будет полная мертвая батарея…
— Мертвая?! — удивился Сушкин.
— Такая подобралась! — сказал Шеметов, а глазами спросил: ‘Не правда ли, какая странная штука?’
Сушкину стало не по себе от этого напряженного взгляда, беспокойно как-то. Он опустил глаза.
— Да, все товарищи мои с крепом… в душе. Не странно ли?
— Правда, странно, — согласился под его взглядом Сушкин и теперь понял, что его поразило в лице Шеметова: очень высокий лоб и заглядывающие в душу глаза, в холодном блеске. Подумалось: ‘За этим-то лбом и глазами таится весь он, странный и дерзкий, которому удавалось то, что должно бы губить всех других’.
— Как будто и р-роковое что-то? — все так же пытливо всматриваясь, спросил Шеметов. — Вы как… не мистик?
И усмехнулся.
— Нисколько. Напротив, я был бы счастлив служить у вас…
— Если не любите блиндажей, милости просим… — шутливо сказал Шеметов.
Сушкин вспыхнул и ничего не сказал. Только подумал, — какой странный этот Шеметов.
— Да… моя батарейка… правда, мертвит. Немцы нас хорошо знают, мы у них на учете. У меня есть наводчики, вот-с… с точностью инструмента могут, по ширине пальца… — поставил Шеметов перед глазами ладонь на ребро. — Мертвит батарейка… Зато и своих мертвит! У четверых моих офицеров за войну померли близкие, а трое сами подобрались к комплекту. Странно, не правда ли? А ведь, пожалуй, и хорошо, в трауре-то? Разве война так уж необходимо радостное?..
Сушкин ничего не сказал. В словах Шеметова ему показалось значительное, и он опять подумал: ‘Но какой он странный!’ И совсем смутился, когда Шеметов спросил, пытая взглядом:
— Вы что подумали… не совсем я… того?
Губы Шеметова насмешливо искривились, и в тоне было затаенно-насмешливое, словно он говорил: ‘А как я вас знаю-то хорошо, подпоручик Сушкин!’
— Нет, я этого не подумал… но мне действительно показалось странным…
— Ну, вроде того. Видите, сколько странного! — с той же усмешкой продолжал Шеметов. — Вы подумали, а я уж знаю… А может быть, и вы что-нибудь угадали… Жизнь умеет писать на лицах.
‘Я не ошибся, — подумал Сушкин, — у него было много тяжелого: написала на лице жизнь’.
— Видите, дорогой, как много странного! — продолжал Шеметов. — Только в математике ничего странного не бывает. Ну, так при чем же тут математика?
— При чем математика… — не понял Сушкин.
Холодно посмеиваясь глазами, Шеметов сказал:
— Я слышал ваш разговор… — показал он глазами книзу. — Математика математикой, но есть еще очень мало обследованная наука… пси-хо-математика! Не слыхали… Вот этой-то психоматематикой и движется жизнь, и мы с вами живем, хоть иногда и не чуем. А чуять бы не мешало.
— Психоматематика?! — переспросил Сушкин.
— Не будем спорить о слове. Пусть это наука о жизни Мировой Души, о Мировом Чувстве, о законах направляющей Мировой Силы. Вы верите в незыблемые законы материи… их вы можете уложить в формулы. Но есть законы, которые в формулы еще никто не пробовал уложить. Ну-ка, переложите-ка в формулу, что вы чувствуете сейчас ко мне! Сейчас и запутаетесь в словах даже. Это к примеру. Так вот-с… Ее законы еще и не нащупаны… и величайший, быть может, закон — закон непонятной нам Мировой Правды! Не справедливости… это все маленькое самому дикому человеку доступное… а Правды! Я, положим, называю его… ну, законом Великих Весов. А вот… На этих Весах учитывается… и писк умирающего какого-нибудь самоедского ребенка, и мертвая жалоба обиженного китайца, и слезы нищей старухи, которая… — заглянул Шеметов за шторку, — плетется сейчас где-нибудь в Калужской губернии… и подлое счастье проститутки-жены, которая обнимает любовника, когда ее муж в окопах! Громаднейшие Весы, а точность необычайная. Закон тончайшего равновесия…
— То есть вы хотите сказать — закон возмездия? Но это уже давно: ‘какой мерой меряете…’ — сказал Сушкин и вспомнил поручение командира…
Шеметов усмехнулся…
— Это не то. Там ответственность личная, а тут другое. Тут… ну, круговая порука, что ли…
— Это что-то у Достоевского… — сказал Сушкин, но вспомнить не мог.
— Не знаю. А если у Достоевского есть, — очень рад. Да и не может не быть у Достоевского этого. Он имел тонкие инструменты и мог прикасаться к Правде. Так вот… круговая порука. Тут не маленькая справедливость: ты — так тебе! А ты — так всем! всем!! Вы понимаете?! Действуй, но помни, что за твое — всем! Чтобы принять такую ответственность, — как еще подрасти надо! А когда подрастут, тогда ходко пойдет дело этой, направляющей мир, Правды. А сейчас только еще продираемся, как в тисках… знаете, как обозы зимой скрипят? Хоть и скрипят и морозище донимает, а прут. И припрут! Когда эту науку постигнут — тогда кончится эта жизнь, которая напутывает узлы. Тогда… — сказал Шеметов мечтательно, — Бог на земле! Впрочем, спите. Помешал я вам спать… Нет, нет… мы еще успеем поговорить.
Сушкин опять подумал: какой неуравновешенный и встревоженный человек, И было досадно: такое интересное вышло начало. И это странное чуяние друг друга, словно Шеметов хорошо его знает, — так показалось Сушкину, — и он знает Шеметова. И что это за психоматематика? Закон Великих Весов… Психические свойства материи? Развитие положений монизма? Очевидно, есть у Шеметова собственная система, которую он, должно быть, развивал на позициях, когда мысль работает особенно напряженно. Это и по себе знал Сушкин.
Шеметов лежал на спине и курил, подергивая скулой: томил его зуб. Теперь его нос не казался широким, а лицо было настороженное, словно Шеметов напряженно думал.
— Капитан… серьезно, я не хочу спать. Поговоримте…
Вышло по-детски, будто Сушкин просил старшего, от которого он зависит, — но это не было ему неприятно.
— Не хотите спать… — будто удивился Шеметов. — Ну, говорите.
Это ‘говорите’ он сказал так, будто для него нет никакой необходимости говорить. Но сам же и начал, пока Сушкин обдумывал, о чем говорить.
— Хотелось бы знать мне… — начал Шеметов, — только ли внешними оболочками мы живем, что доступно глазу и цифре? Нет ли еще и сокровенного смысла какого, Лика вещей и действий? Погодите… Видели доктора? Счастливейший человек, жиреет себе… Слышали, небось, как храпел?
Сушкин улыбнулся, вспомнив, как лежал доктор.
— Поставили бы, пожалуй, его жизни красненькую пятерку, добрую, пузастую. Ничего доктору не надо: выспался, пошел — и там поест-выспится? А оказывается — смерти человек ищет… — понизил голос Шеметов до шепота, и его лицо стало болезненно настороженным. — Ищет смерти и не может найти. И толстеет! А?! Тут уж и смысла никакого?
— Ищет смерти?.. — недоверчиво повторил Сушкин.
— Ищет, чтобы распорядилась судьба, а она не хочет распорядиться. Очевидно, там где-то, куда наши расчеты и маленькие глаза не проникают, еще не сделано выкладок… не укладывается в нашу формулу доктор… — усмехнулся Шеметов. — Перед войной у него утонул единственный сын, студент, и отравилась жена, не вынесла горя. А он пошел на войну, и вот ищет смерти. Нарочно перевелся в пехоту, ходил в атаки, перевязывал и выносил под огнем, у него убивало на руках, а он все не находит. Теперь затишье, и он перевелся пока в госпиталь, на опасную работу. А по нем и не видно. А что увидишь на этом? — показал Шеметов к окну. — Тут посложней доктора. Теперь бы вы поставили его жизни самую зеленую единицу! А чудеснейший человек, и никакая ‘мера’ тут не подходит… ‘какою мерою меряете…’. Роком пристукнуло, а? Значит, стукайся головой, вешайся, напарывайся?.. Или уже овладей тонким каким инструментом — и оперируй! Провидь Смысл…
— А вы овладели… ‘тонким инструментом’?
— Чу-дак! — благодушно сказал Шеметов. — Что такое значит — овладеть! Тут интуиция… ‘Тонкий инструмент’ есть и действует. Только подрасти надо, поглубже вглядеться, душой прикоснуться к скрытому. Лику жизни. Мир в себя влить и связать с миром. Ну, как вам война? смысл и какой вывод?
Это было совсем неожиданно, да и вообще Шеметов говорил непоследовательно. Сушкин уже высказал тому капитану свой взгляд на войну и теперь хотел знать, что скажет Шеметов. И потому сказал кратко:
— Мне война показала силу человеческой организованности и достижений во что бы то ни стало. И еще… человек проще, чем думают. Может перешагнуть в любую эпоху и приспособиться. Культура легла на него легкой пыльцой, и потому война раздела его донага. Война доказала, как провалились признававшие в человеке мощь духовных начал и укрепила иных, как я, например… — сказал Сушкин задорно, — которые принимают, что идейное и духовное — только временные подпорки, которые и отбросить можно, если в них нет потребности. Человек — сложный состав, который можно и упростить.
— Химик вы, что ли?
— Да, химик. А вывод, по-моему утешительный. Из человечества можно лепить по плану. Можно вылепить и зверей или зажечь ‘небесным огнем’.
Шеметов перевалился на правый бок и поглядел на Сушкина острым злым взглядом. И опять Сушкин подумал: ‘он не в себе’.
— Война… Что вы сказали, значит — ничего не сказать. Ляжет на вашу койку биолог, скажет про процессы сложнейшего организма, приведет тельца и шарики. Социолог поведет в теорию эволюции… психолог, политикоэконом, — каждый по-своему… Социал-демократ бросит свое — гипертрофия капитализма! И докажет глубже иных. Потому что не только по формуле, но и кровью своей знает. Но и он только ‘специалист’! Разберут войну по кусочкам, а сердцевины-то, Лика-то скрытого… и не дощупываются! Эти специалисты! Каждый с таблицей и ярлычком… Но даже у пня имеется сердцевина и лик. И в вашей жизни, поручик, есть лик скрытый! Вон капитан храпит… — показал Шеметов на нижнюю койку. — Успокоился человек… Рот раскрыл, а к нему в рот искровая волна лезет, и начертано этой волной, что сейчас в Атлантическом океане гибнет какой-нибудь пароход ‘Саламбо’. А изо рта капитана навстречу храп и запах от зуба. А мы с вами только и слышим, что храп, и можем почувствовать этот запах… а что пароход тонет — в купе об этом никто не ведает. Жизнь идет к неведомой цели и не идти не может, ибо есть и для жизни Закон! Как огонь не может не жечь. И носит она в себе свой Лик скрытый… Но этот Закон можно только пока предугадать этим вот… — втянул в себя воздух Шеметов. — Ну, представьте по чудесному запаху чудесный цветок, — который вы никогда не видали и никогда не увидите.
— Это что-то метафизическое… — начал Сушкин, но Шеметов перебил с раздражением.
— Погодите наклеивать ярлыки! Лоскутки тащим и кричим: вот она, истина! Есть учение, что истины никакой нет, да и ничего вообще-то нет, а только один мираж! И тут все-таки хоть маленькую какую истинку иметь нужно — для освещения этой дороги-призрака: целую систему и оправдание и даже целесообразность для миража постарались изобрести. А если я громадное и безмерное и самое реальное признаю и не свечки какие, а громадное пламя имею? Почему же это пламя не будет светить мне, хоть вы и приклеите к нему ярлычок? Если я этим пламенем могу человечество из канавы выдрать и заставить расти? Если могу по чудесному аромату чудесный цветок представить?
Шеметов поднялся и с ненавистью даже взглянул на Сушкина.
— Если я это пламя на своей шкуре вынес, все себе руки сжег, чтобы его принять?! Если я потерял все в жизни, что казалось ценнейшим, а теперь… старуха моя померла… уж и все потерял и никогда не найду? Ни по вашим трактовкам и ярлыкам да и по себе не найду? Война… неопровержимо доказала одно и одно: гипертрофию не капитализма, а ‘мяса’… ‘мяса’!
— Мяса…? — повторил, не понимая, Сушкин.
— Да, ‘мяса’! И порабощение духа! ‘Мясу’ фимиам воскуряем. И все поганство свое кидаем в пространство, не чуя даже, как это поганство растекается, как водяные круги от камня, и заражает. Гипертрофия мяса! Обожествление оболочек! Заляпали большие глаза и смотрим маленькими. Вы скажете: но наш век не только торжество ‘мяса’, а соц… а социализм-то! Ведь он какие ценности-то несет, ведь он в семиверстных сапогах шагает, вот-вот выше Гауризанкара подымется и человечество очистит и облагодетельствует! Но я скажу: не ‘мясо’ ли и тут на подкладке окажется? не поведет ли и он от неба к земле, начав с неба?
Сушкин усмехнулся, но Шеметов покрыл его усмешку своей.
— Что?.. уж такой я простец, азбуки даже не понимаю? Но и социализм только оболочка, а не сердцевина! И в царстве социализма страх будет и кровь… и муки! Это только ступень. Да, я не из кабинета, но я и не раб, не раб! Зато хорошо обожжен и не протекаю. Меня ни одна партия не примет и не назовет своим… Человечество еще и не начинало входить в то Царствие, по которому тоскует смертно… — перекинулся Шеметов в иные мысли, и Сушкин узнал точку в его холодных глазах. — Человечество сейчас и на задворках этого Царствия не пребывает… Оно еще в стадии проклятого ‘мяса’, еще должно завоевать право на Царствие… вымыть глаза и узреть. Должно пройти через Крест! Оно еще только сколачивает этот Крест, чтобы быть распятым для будущего Воскресения. Распято, подпоручик! — повторил Шеметов жарким шепотом, приближая тревожно-восторженное лицо к лицу Сушкина. — И был символ — то, давнее Распятие.
Звал, а не постигли! И напутывали узлы… А Весы взвесили и требуют неумолимо: да будет Великое Равновесие! И будет распято! И уже давно вколачивает в себя гвозди. И тем страшнее и больней это распятие, чем больше накоплено ‘мяса’. Круговая порука! И вот все гвозди тащут, и крест сбивают, и кровь из себя точат. Вот уже мы с вами, как специалисты этого дела, и приводим в прекрасное исполнение. А мясистый-то человек говорит гордо: какая чудесная вещь организованность и что за сила у человека! Какая подлая слабость у человека! Не усмотрели Знака. А он простер страшные концы свои от края и до края светлого неба… — сказал Шеметов восторженно, и в глазах его увидал Сушкин пламенную тоску. — А человечество разменяло этот Знак на значочки и таскало, как побрякушку. Про третью щеку говорили? Да как же не искать третьей щеки, когда у самого обе излуплены?! У каждого излуплены в свалке проклятой… Так вот и хочется каждому прикрыться чужой третьей, чтобы в барышах остаться. И каждый лупит, и каждый тоскует и ждет чудесного. А уплатить за чудесное не думает.
— Итак, это наказание — этап? — спросил Сушкин.
— Это подведение итога. Две тысячи лет тому назад итог был подведен: показано было человечеству богатство, кровью нажитое… указана была чудесная дорога по вехам, кровью и муками добытым! Я не поп, конечно, и осмысливаю великий опыт веков… Все человечество, искавшее своего смысла, чудесного своего цветка, ну… идеала, что ли… ну, счастья, что ли… сказало Одним Избранником: ‘за них Я посвящаю Себя чтобы и они были освящены Истиною!’ И напрасно оказалась Жертва. И вот второй итог: за это ‘посвящение’ Одного, как величайшего выразителя всех миллиардных поколений, всех мук этих поколений — все! Ибо безмерна Жертва! Не увидали Креста — да увидят Креста! И увидят. Да будет Великое Равновесие. А иные чудесную идеологию строят, проявление мощи видят.
— А психоматематика? — спросил Сушкин.
— А я думал — вы уж и разобрались в ней, — удивился Шеметов. — Ну, учет высшим масштабом… проникание в Лик жизни! Тут все утончено — и любовь, и глаза, которые должны видеть под оболочкой… и сила принять величайшую из ответственностей — за всех перед самим собой…
— Ну, хорошо, — сказал Сушкин. — Я, положим, и признал: я — так всем! ну, за каждое мое действие отрицательное, что ли… понесут ответственность, — и я воздержусь. Но большинство-то будет наслаждаться! Какое нам дело? Ну, пусть, скажут, страдают, а нам хорошо!
— Да, до поры. А в итоге равновесие будет — и путь будет прочищен, и новая веха поставлена! Вот и подымись, во имя будущего-то подрасти, прими муку, но подрасти и выведи будущие мириады на светлую дорогу. Увидь, наконец, великий масштаб, а не свои сантиметры! Все равно, подрасте-ошь, хоть и в крике, — иного выхода нет. Но это ‘несправедливость’ только для маленьких, а большой — примет. Один Большой уже принял и поставил Веху. Теперь принимают и маленькие…
— Когда же вы пришли к этому?
— Привела жизнь… — сказал Шеметов, и Сушкин опять почувствовал и по лицу его, и по тону, что его жизнь была страшно несчастна. — Особенно стало мне ясно за этот год участия в ‘круговой поруке’…
Сушкин посмотрел на Шеметова. Какое страдальческое лицо! И не мог удержаться — спросил:
— Вы очень страдаете?
— Нисколько. Это зуб у меня тоскует, — сказал он с усмешкой. — Я уже вышел из этого состояния… Страдать может тот, кто в страдании одинок… а разве мы одиноки? Ведь говорю же я вам: круговая порука… а ‘круг’-то этот слишком теперь велик. Жалею, скорей…
— И убиваете…
— Очень. Надо же помогать, чтобы скорей кончилась эта великая операция. Я так говорю: вы, мои организованные противники, особенно постарались для ‘мяса’… ну, и получай гвоздь! А моя Россия, мой бедный народ… он меньше всех виноват в этой ‘мясной’ вакханалии… И я стараюсь, чтобы моим выпало на долю меньше гвоздей. И мой аппарат пока в этом мне не отказывает. И я гвозжу с упоением! Не с тем, про что Пушкин, кажется, говорил, — …’есть упоение в бою у бездны мрачной на краю…’. То — садизм, а я, как хирург.
— Да, я слышал… — сказал уже без усмешки Сушкин: — у вас и пушки имеют особенные прозвища…
— Так точно. Есть, например, Гвозди-ка… Не гвоздика, а через тире. Недурно? — с холодком в глазах усмехнулся Шеметов. — Она очень любит ‘играть в картечь’… Ее чуть было не прибрали к рукам, только это ‘чуть’ очень дорого обошлось! О-очень дорого! — с особенным ударением и жуткой усмешкой сказал Шеметов. — Ну-с, вам пора поспать.
Сушкин был рад теперь, что разговор кончился, утомил его этот как будто и странный разговор. Сушкин сделал отсюда вывод, что Шеметова, пожалуй, еще более измотало, чем того капитана. И осталось в душе тревожное от его беспокойной и смутной речи и от усмешки холодных глаз, которыми он словно нашаривал в мыслях и чувствах Сушкина. Это смутно-тревожное впервые зашевелилось, когда Шеметов сказал: ‘и в вашей жизни, поручик, есть лик сокрытый!’ И еще чувствовал Сушкин, какой все-таки обаятельный человек этот Шеметов. С ним, когда он поуспокоится и отдохнет, хорошо бы пожить друзьями, подумать и поспорить. Конечно, его идеология и неясна, и непоследовательна, но есть что-то…
III
Не приходил сон. Чтобы прогнать тревожное, Сушкин стал думать о Наташе. Перебрал в памяти все, с нею связанное, — и все, что было с ней связано, было прекрасно.
Он отбыл воинскую повинность и приехал в родной городок, чтобы приступить к жизни, как полноправный. Было обеспечено место на заводе товарищества. И в первый же день приезда такая случайная встреча! Шеметов сказал бы:
— Дело путей Скрытого Лика!
Она приехала как раз в тот же день, вызванная болезнью сестры, и осталась надолго. А теперь, может, и навсегда. С ним ее связало товарищество: муж сестры — главный директор. И опять бы сказал Шеметов:
— Какая затейливая работа!
И эта первая встреча в глухом переулке, поросшем травой, у серенького забора, за которым краснели на солнце вишни… Как чудесно все вышло! Шла навстречу высокая девушка в белом платье, в белых туфлях и в белой шляпе, а за ней Бретто, знакомый водолаз Петровых. Они столкнулись у серенького забора… Он еще подумал тогда: как хороша! И золотистые волосы, и черные брови, и удивительно яркий рот. И еще подумал: ‘у нас появилась волоокая Кавальери, только блондинка’. И был страшно счастлив, когда спросила она, как пройти ей в аптеку… Какой чудесный день был тогда! какие сочные были за забором вишни, какое удивительно синее небо, и так хорошо звонили на белой колокольне у Троицы! И этот черный миляга-пес, Бретто…
Сушкин мысленно повторил, глядя на клеенчатый потолок вагона: ‘Здравствуй, Бретто!’
Их познакомила такая пустячная случайность!
Сушкин закрыл глаза и вызвал солнечный день и солнечную Наташу.
— …Здравствуй, Бретто!
Водолаз поднял думающую морду.
— Вы его знаете? — спросила белая девушка.
Словно они сами нашли друг друга. И потом целый месяц всегда радостных дней и встреч и мгновений трепетного молчания.
‘Но почему же не было сказано, что так хотелось сказать?’ — повторил этот вопрос который уже раз Сушкин.
И хотя ехал теперь к Наташе и знал, что завтра будет безмерно счастлив, услышит, чего она, робкая, еще не сказала в письмах, но что он видел в ее глазах на прощанье, — было досадно. Нежданно сдвинула все война. Даже не успел познакомить Наташу с матерью.
И опять пришла мысль, которая столько раз приходила в лесах и полях, где творилось такое непохожее на жизнь дело. Сколько раз, сидя в яме наблюдательного пункта, уставив бинокль в развилке корней, Сушкин словно опомнился и спрашивал: да была ли та жизнь, или только казалось, что жизнь была, а настоящая жизнь и есть эта вот яма и проклятое ‘впереди’, что нужно смешать с землей. И в эти минуты казалась Наташа неясной: как будто и есть она, — как будто и нет ее. Тут Сушкин вспомнил слова капитана:
— Еду к ним, а их, может быть, уже и нет… никого нет.
…Должно быть, и капитан, и я переживаем это странное чувство далекости от жизни, такой непохожей на ту, которой жили в походе.
Тут вспомнился доктор.
…А у него только призраки и остались, и он хочет отмахнуться от них, уйти. А Шеметов, — поглядел Сушкин на капитана, — этот уж совсем отмахнулся, поднялся над жизнью и судит ее огнем.
Шеметов лежал на спине, закрыв лицо локтем, и этот вид его говорил, что капитан напряженно думает. И опять Сушкину стало жалко его — его одиночество.
Поезд тормозили. Капитан внизу завозился, поглядел за шторку и торопливо сказал:
— Кажется, пряниками тут торгуют…
И пошел. Вышел и Сушкин.
IV
Станция была большая, уже в огнях. В буфете было шумно и суетно, и захотелось уйти в тишину. Сушкин пошел было на платформу и увидал капитана. Тот стоял у прилавка, где продавали пряники в пестрых коробках, и разговаривал с продавщицей. Продавщица смеялась.
— Как же, как же… — суетливо говорил капитан, передергивая лицом. — Непременно обещал привезти… Обязательно, милая барышня, выходите замуж… и сами будете покупать тоже. А не будь их — и не купил бы у вас пять фунтов…
— Обязательно выйду! — смеялась продавщица.
‘И ей, должно быть, все рассказал, — подумал Сушкин. — И как Лида ходит за его курами, и как Котик перевирает слова. Милый капитан!’
Продавщица обращала внимание. Это была высокая, плотная брюнетка с молочным лицом и полными яркими губами, явно накрашенными, были подведены и глаза, и тонкие, крутыми дужками брови, и от этого глаза играли томным фальшивым блеском, волосы были в локонах, как на картинке, и показывали синевато-белый пробор, словно напоминая, какое у нее белое тело. Жеманясь, то откидывая голову назад, то склоняя к плечу, она играла глазами и ярким ртом и все закидывала на плечо рыжий, пушистый хвост лисьего меха, раздражающе яркого. А хвост словно нарочно спадал, показывая, какая у нее соблазнительно-красивая шея в родинках.
Сушкин поймал заигрывающий взгляд продавщицы.
— Не желаете ли?.. — игриво сказала она ему, поведя глазами на пряники. — Ананасные, миндальные…
Ее полные губы играли, как и глаза, как и все откинувшееся от прилавка тело, и опять упал хвост и показал шею.
— И ананасные?! — сказал, усмехнувшись, Сушкин и вспомнил Шеметова: — ‘вот оно, мясо-то… красивое, черт возьми!’ — И пошел на платформу.
Прошел в самый конец, где было безлюдно, только у груды ящиков стоял часовой с шашкой. Морозило в ветре. Ноябрьские звезды мигали в березах. Смутно темнела тяжелая башня водокачки. Звезды и башня напомнили Сушкину один случай.
В прошлом году в эту же пору ехал он с Жуковым из дивизиона лесом. Когда кончился лес, они увидели точно такую башню, только крыша ее была разбита снарядом. И вдруг кинулась с лаем к ним черная худая собака. Это их испугало и шарахнуло лошадей, а собака прыгала к лошадиным мордам, словно просила, чтобы взяли ее с собой. Это напомнило прошлое, милого Бретто, и Сушкину до тоски захотелось тогда домой. Собаку взяли на батарею, потом ее вскоре убило. И вот теперь, перед темной башней, опять поднялось томленье. Сушкин повернул к станции, и тут на него набежал Жуков.
— Два перегона осталось мне, ваше благородие!
— Ну, валяй. К жене?
— Так точно, ваше благородие! — так же ответил Жуков, как отвечал и там, и даже в тот день, когда пришло приказание вызвать артиллеристов-охотников резать у неприятеля проволоку, в помощь пехоте.
‘И ты?’ — тогда удивился Сушкин, зная опасность дела, и так же Жуков ответил: ‘Так точно, ваше благородие!’
— Рада будет жена? — и подумал, смотря на рябое курносое добродушное лицо: ‘вряд ли рада’.
— А кто е знает… больше году не виделись… — застенчиво сказал Жуков и оглядел сапоги.
— Ну, поезжай… — повторил Сушкин, давая денщику пять рублей. — Приедешь за мной, как сказано.
Посмотрел, как побежал Жуков, и подумал: ‘хорошо, когда человек спокоен. А надо бы ему беспокоиться. Дуняшка его обманывает, и он это знает’. Не раз читал он безграмотному Жукову женины письма и знал, что воротили Никифора, который Дуняшке нравился и которого избил Жуков, уходя на войну. В самый тот день, когда пришло письмо о Никифоре, и пошел Жуков резать проволоку. Вспомнив, Сушкин и укорил себя: зачем затревожил человека? Поглядел на звезды и вызвал сияющие глаза.
— Наташа! чудная, ясная моя…
Увидал в палисаднике за березами светящиеся окошки, вспомнил, что так же вот светятся окна их дома, если смотреть из сада, и опять поднялось томленье — скорей бы! Жадно глотнул морозного воздуха, слыша, как нежно пахнет мерзлой березой, и пошел купить пряников.
— Сладкие?
— О-очень… — усмехнулась продавщица, играя ртом.
Сушкин дерзко взглянул в ее говорящие глаза, оглядел играющую белую шею в родинках.
— Сахар с патокой?
— Са-хар… — ответила в тон ему продавщица и поиграла шеей. — Ничего вредного нет.
— В самом деле, ничего?
— В самом деле, ничего.
— В полном смысле ничего?
— В полном смысле ничего… — смеясь, повторила продавщица, не поправляя хвоста.
— Всех награждаете пряниками… — сказал Сушкин, давая деньги. — И туда, и оттуда…
— Пряники любят все.
— Даже с патокой?
— Патока зато слаще! а сахар дорог… — опять в тон ему ответила продавщица и закинула хвост.
Сушкин пошел к вагону, но раздумал и походил еще, опять поднялось в нем неприятно тревожное, смутное. ‘Что такое?.. И почему такая неприятная станция?.. — спросил он себя. — Это все тот разговор…’ Увидал темную башню и вернулся: как будто эта башня вызывала тревогу. Опять увидел огоньки в березах и вспомнил о матери: ждет теперь. И Наташу вызвал опять — светлую, в белом платье. ‘Она светлая, и от нее всегда радость… Где она — там всегда синее небо… Но отчего такая неприятная станция?’
Это все от разговора с Шеметовым: ведь до этого-то он был спокоен. Увидел в окно станции продавщицу, смеявшуюся с отвалившимся на прилавок толстым путейцем, который играл на ладони лисьим хвостом, и теперь понял, глядя на ее шею, что оставило в нем неприятно-тревожное…
Да, вот что. Это было весной на Висле, в голубом домике. Хозяйка полька приняла их очень радушно. Она была хороша собой, особенно голубые глаза с резко кинутыми бровями делали ее лицо вызывающе бойким. Даже угрюмый Крюков сказал: ‘номерок!’ Стожин все потуплял глаза, а поручик Свобода был занят письмом к жене. Только он был захвачен очарованием молодого и свободного тела. Он хорошо заметил, что обращает внимание: это было видно и по ее играющей походке, и как она подавала ему кофе, и как смотрела. Полегли спать и храпели, как кузнечные мехи. Только он не мог спать. Он лежал в боковушке один. Хозяйка тихо ходила в своей комнате рядом. И вдруг посветлело в его боковушке: в стенке оказалось окошко, а хозяйка зажгла у себя лампу. Он глянул. Хозяйка сидела перед зеркалом и причесывалась на ночь. Он жадно смотрел на ее голубой лифчик и обнаженные руки, видел пышные светлые волосы, играющие под гребнем, белую шею и задорный профиль. И постучал тихо. Хозяйка поглядела к окошку, усмехнулась глазами, словно хотела сказать — так и знала! — и привернула огонь. Он услыхал шаги и намекающий стук в окошко…
Вспомнив теперь про это, Сушкин подумал: ‘что бы сказала Наташа!’ Но сейчас же сорвал эту неприятную мысль: ‘Это не из той жизни и бесследно прошло, как сон. И вовсе не от этого неприятно’.
Поезд пошел. Капитан укладывал в чемодан покупку.
— Купили пряников? — спросил Сушкин.
— Как же, как же… — показал капитан встревоженное лицо.
Он быстро щелкнул замком и с болью в лице пристально посмотрел на Сушкина.
— Но это ужасно, ужасно!
— Что такое?.. — встревоженно спросил Сушкин.
— Вот теперь и не знаю… — упавшим голосом сказал капитан и крепко потер над ухом. — Я понимаю, конечно… нервы… но почему же я не получил ответа на телеграмму? Я две послал… Конечно, такая даль… письма идут больше месяца… Последнее получил тридцать семь дней назад… Тридцать семь дней! Могло все случиться…
— Капитан!
— Ах, я же понимаю… но что я поделаю с мыслями! Там я не раз видел смерть, но это страшней… — Он придвинулся к Сушкину, с болью в запавших глазах, и сжал его руку, словно просил защиты. — Потерять счастье… маленькое счастье… единственное!.. Ведь теперь все теряют, все… и там, и там! — жутким шепотом говорил капитан, придавая особую выразительность слову — там. — Жизнь… так все непрочно в жизни… И странно, а я это замечал и знаю… больше ‘страдают маленькие, слабые и тихие люди… а мы жили так тихо… и мы не большие люди. Это жестоко! Ведь большие люди… они… широко, широко… — сделал рукой капитан, — им жизни не страшно, они хозяева жизни… и если в одном сорвется, так сколько еще всяких корней и утех! Они и жизнь подделывают… Они умеют… а маленькие люди от случайности упадут и не встанут. Как это жестоко, дорогой… Теперь маленьким людям плохо…
— Дорогой капитан… вы больны и потому так мрачно глядите. Телеграмма могла задержаться!.. У вас будет все хорошо… — сказал Сушкин, взволнованный растерянностью капитана. — Вы встретите своих и на радости… — ну, на пари давайте! — пришлете мне об этом письмо на фронт!
Это вдруг пришло в голову — успокоится капитан! И правда. Капитан весело поглядел и спросил:
— Да?! вы думаете?!
— Уверен! — решительно сказал Сушкин и подумал: как мало нужно, чтобы утешить человека. — Ну, идет?!
— Как же, как же… — торопливо сказал капитан и вынул карточку.
Сушкин взглянул: ‘Илларион Вадимович Грушка’. И почему-то показалось ему, что с таким именем судьба не обидит человека. И даже не показалась странной пришедшая мысль, словно так именно и должно. Дал капитану и свою карточку.
— Павел Сергеевич… — прочитал капитан. — Павел Сергеич! — и грустно взглянул на Сушкина. — У меня был друг, тоже Павел Сергеич… застрелился в прошлом году…
— Застрелился?! — почему-то с удивлением спросил Сушкин.