А. Воронский. Литературные портреты. В двух томах. Том первый
М., ‘Федерация’
ЛИДИЯ СЕЙФУЛЛИНА
В статье ‘Об искусстве’ Л. Н. Толстой вспомнил про один поучительный свой разговор с Гончаровым:
‘Помню, как писатель Гончаров, умный, образованный, но совершенно городской человек, эстетик, говорил мне, что из народной жизни после ‘Записок охотника’ Тургенева писать уже нечего. Все исчерпано. Жизнь рабочего народа казалась ему так проста, что после народных рассказов Тургенева описывать там было уже нечего. Жизнь же богатых людей, с ее влюблениями и недовольством собой, ему казалась полною бесконечного содержания’.
Мнение Гончарова нельзя объяснить тем, что он был городским человеком, но оно, действительно, чрезвычайно поучительно. Взгляды, аналогичные взглядам Гончарова, являлись преобладающими в нашей отечественной литературе прошлого. Жизнь состоятельных, образованных классов ‘с влюблениями и недовольством собой’ служили основной темой для поэтов и прозаиков и, наоборот, жизнь ‘рабочего народа’ занимала подчиненное место. Вторжение в нашу литературу разночинной интеллигенции, революционного народничества, марксизма заметно усилило народную струю в художестве, но не могло установить нормального равновесия. Помимо этого, в народной литературе, или, вернее, в литературе о народе — народ, т.-е. почти исключительно крестьянство, рассматривался либо с ‘сострадательной’ точки зрения (Некрасов), либо его идеалистически подкрашивали (народники), либо, наконец, изображали главным образом со стороны ‘идиотизма’ деревенской жизни (Чехов, Бунин). Изображение народной, крестьянской жизни во всей сложности, со всеми ее радостями и печалями мы находим только у Л. Н. Толстого, Г. И. Успенского и отчасти у Короленко.
Еще позже, когда широкие интеллигентские круги повернулись спиной к революции, в годы реакции господствовавшая тенденция в литературе была такова, что рабочих и крестьян стали квалифицировать как хамов, нечистоплотных животных и даже как апокалипсического Зверя. Торжествовали творцы поэз, упадочники, сладострастные слюнтяи, загробные заумники, мистики, пессимисты и пр. Иное отношение к народу, отражавшее крепнущую революцию, тогда литературной погоды не делало.
Естественно, что новая послеоктябрьская литература своим главным объектом сделала народные массы. И в первую голову крестьянство. Рабочий, главный герой революции, пока еще ждет своих писателей, но о крестьянстве у нас уже есть талантливые произведения. На литературе этой есть еще немало старых наслоений, груза, пережитков, подражательности худшим образцам, всякого трюкизма, голого эстетизма, но основная тенденция у нас народная и отчасти интеллигентски-народническая.
Животворное веяние Октября сказалось, однако, не только в том, что жизнь трудового человека стала в объективе художественного творчества молодых советских писателей, но и в самом подходе к этому трудовому человеку, в изображении его. Одним из самых примечательных явлений в этом смысле служит творчество Сейфуллиной.
Сейфуллина исключительно послеоктябрьская писательница и по началу своей литературной деятельности, и по содержанию, и по характеру, и по направлению этой деятельности. Пишет она о крестьянстве, интеллигенции и детях в революцию. Пока ею захватывается первый период Октябрьской революции, годы 18-й, 19-й, отчасти 17-й в Сибири и в Оренбургских степях. В этом она сродни сибиряку Всеволоду Иванову. Но у Всеволода Иванова Сибирь экзотична. О пей и людях ее читаешь как об Австралии. В Сибири Всев. Иванова преобладает восток, Азия, сопки, пески, степи, ковыль, его Сибирь глядит узкими, раскосыми глазами, у нее желтое лицо, крепкие выдающиеся скулы. Она разноцветная и пестрая, дикая и первобытная, приключенская, романтическая. У Сейфуллиной Сибирь более нам близкая, ее зимы и вьюги напоминают наши, ее мужики схожи с рязанскими и тамбовскими, се деревня обычная: аржаная, сермяжная, овчинная, деревянная Русь. Областной сибирский колорит придают вещам Сейфуллиной кержаки, язык сибирской деревни, эпизодически появляющиеся киргизы, начало колчаковщины, чистые и прозрачные, как море, озера. Но это не выдвигается на первый план. В центре стоит деревня и город во дни первых решительных октябрьских побед и начинающейся гражданской войны. У Всев. Иванова, далее, сибирский крестьянин изображен в период красного партизанства, в боях, в восстаниях, в гибели, он уже практически, на своем горбу и хребте испытал, что такое колчаковщина, получил несколько незабываемых уроков. Колчак преподал эти уроки не только середняку и темному бедняку, но и состоятельному, хозяйственному крестьянину. Поэтому в отрядах Всев. Иванова верховодят, начальствуют Вершинины, Селезневы, кряжистые, солидные, рачительные хозяева, сорванные с насиженных мест. У Сейфуллиной деревня изображается на месте, изнутри, в жестоких столкновениях бедноты и зажиточных, в ломке старого уклада, в первое весеннее половодье. Лед только сломан, и река забурлила и понеслась. Ее деревня еще не знает режима ‘верховного правителя’. Она накануне его. То, что у Сейфуллиной является эпилогом, у Всев. Иванова служит завязкой повести, рассказа, романа. У пей упрямые, домовитые кержаки не только не идут в партизанские отряды вместе с беднотой, но являются пока опорой для будущей и наступающей колчаковщины. Они прижаты беднотой, советской властью. В деревне хозяйничают Софрон, Редькин, Антон Пегих, Павел Суслов, солдаты, вернувшиеся с фронта, солдатки. Они плоть от плоти, кость от кости деревни, земли, ноля,— здесь росли, здесь и помрут, но это — не старая, подслеповатая, поповская, забитая деревня, ломавшая шапку пред урядником, и не прижимисто-кулацкая, а новая, мятежная, хмельная первым хмелем революции, поднявшаяся и впервые почувствовавшая свою силу. В новой обстановке ей приходится действовать наощупь, в потемках, наугад, больше инстинктом, чем разумом. Софроны предоставлены самим себе. Они культурно и политически одиноки, хотя их и много, хотя за своей спиной они чувствуют свою власть. Они одиноки в проведении начал новой жизни на практике у себя в деревне, должны ‘доходить’ до многого и важного своим умом. Город далеко, местная интеллигенция совершенно чужда и враждебна бедняцкой революции. Есть почти звериная злоба исконного податника, есть вековечное недоверие ко всему барскому, к тому, что росло на мужичьих хлебах, есть сознание, что старому пришел конец, что пришло время ‘заовражных’, ‘нечо валандаться, прикрутить богатеев’, что нужно культурно подняться, а дальше, как, к чему, каким образом — тут все темно, нет руководителей, пути ясно не видать. Оттого Софрон записал почти все село в партию большевиков: ‘Эй, беднота, заовражники, двигайся. Которые не запишутся, нет им земли’. Записывал: мужиков отдельно, ‘бабу для счета отдельно. Теперь для их права вышли’. Устроил библиотеку, но приказал сжечь Пушкина, принял громоотвод над домом доктора за аппарат для сигнализации казакам и убил его. И в то же время уже потянуло к городскому прянику. История увлечения Софрона учительницей передана психологически верно и тонко. Так бывало и бывает. Полюбил за чистоту, за кисейность, за то, что она воплотила в себе в глазах Софрона новую, непохожую жизнь, за то, что была не похожа на деревенских женщин. Если бы весь этот художественный материал обработал скулящий и хихикающий обыватель, или белый, полу белый зарубежный мережковствующий писатель, сколько было бы излито благородного и благороднейшего, культурного и культурнейшего негодования по адресу тех, кто дал волю ‘самым разнузданным инстинктам темной массы’! Сейфулина не оправдывает, ‘не принимает’, не скрывает, не подкрашивает, ей это не нужно, ибо для нее Софроны свои, родные, она видит, как жизнь свою они кладут беззаветно и неоглядно за торжество угнетенного труда, как впервые не умом, а всем нутром своим они стали выпрямляться, почувствовав, что теперь ‘паша власть’. ‘Артамон Пегих допрашивал:
— Этта самый Ленин и есть?
Софрон гордо, как своего знакомого, представил:
— Владимир Ильич Ульянов-Ленин.
Артамон голову на бок, губами пожевал:
— Ничо, башка уемиста, мозговита. И глазами хитер. Волосьев только на голове мало.
Софрон заступился:
— Ты столь подумай, сколь он, и у тебя волос вылезет‘.
Софрон убил доктора, заставлял богатого начетчика кержака Кочерова ходить под окнами и собирать людей на собранье, отобрал у него дом, машины, хлеб. Но Кочеровы и Жигановы, когда позже при казаках настал их момент, ставили ‘отметины’ шилом на синие у Софронов — двести отметин за двести пудов хлеба. Софроны искали новой жизни, и ради нее они пришли к лозунгу: ‘бей их’ — не сразу. Он пережил тяжелое разочарование, обиду, нанесенную ему учительницей Антоновой: ‘Увидел Софрон: тянулся в плен к чистеньким господам, а в них правды нет. Защиты от них не будет. Издали только приманчивы’. Мечтал о чистом, о весеннем, о праздничном, а увидел только наружную ‘приманчивость’, трусость, глубокую, припрятанную барскую брезгливость, продажность. И все они тяготеют к богатым. Доктор, убитый зря, по нелепому подозрению, тянул все-таки к богатеям-крестьянам: принимал от них приношения, был к ним особливо внимательным.
Писательница хорошо понимает незрелость, условную революционность, ограниченность деревенской заовражной стихии. Когда в ближайшем уездном городке ‘деревенские всех отшвырнули и били истово, сильно, деловито’ купцов на улице за муку, они сгоряча ‘за компанию’ чуть не расправились с членом военно-полевого штаба. Высокий, спокойный человек, осилив стихию и уговорив ‘заовражных’ разойтись, думал:
‘Могли сгрести! Устали уж, насытились. Деревенское зверье работало здорово. Д-да, стихия. С этими еще придется и нам хлебнуть… да…’
Деревня Софронов, Пегих, Редькиных, бедняцкая протерла только глаза. Она охвачена буем и хмелем революции, первым порывом. Наполовину она еще в прошлом, ибо неграмотна, темпа, суеверна, с узким кругозором и руководствуется часто инстинктом только. Тем более она не знает, куда ведут новые пути, каковы они и каковы препятствия. В этом смысле Софроны — перегной, удобрение для новой свежей поросли. ‘Господи батюшко, прими дух большевика Артамона’, молится на восток Пегих перед тем, как его полуживого закопали в землю казаки и кержаки. В этих простых, трогательных эпических словах не одно смертное, последнее целование земли, они звучат как эпитафия над деревней, поднявшейся и унавозившей родимую землю для грядущих поколений. Недаром Иван Лутохин сказал после порки, застегивая порты:
‘— Земля нынче хорошо родит. Большевиками унавозили’.
Софрон не умеет подойти к приехавшему из города инструктору, не может выжать из него то, что ему нужно и над чем он бьется в одиночку, во тьме, а вот его сынишка, 12-летний ‘Ванька’, неожиданно для Софрона того же инструктора засыпал самыми разнообразными вопросами, а после поездки в город и коммунальной уборки сена с помощью реквизированных машин Тот же Ванька вдруг сказал отцу:
‘— Помнишь, городской-то приезжал зимой. А правду ведь он сказал: отменить деревню надо. Чтобы как город была, с машинами. Покос от машины какой всему селу собрали’.
После смерти Софрона Ванька уехал в город. Это уже глянула подлинно новая деревня, не перегной, не навоз, а будущее, и теперь уже настоящие, сознательные, активные строители Республики Советов, кто наполнил рабфаки, школы, Красную армию и пошел нога в ногу, плечо о плечо с мускулистым хозяином.
Сейфуллина — бытописательница не деревни вообще, суммарной, не сибирского или оренбургского мужика, а деревенской бедноты, впервые реально ощутившей свою силу. В этом ее первая особенность как художника. Она сумела сделать Софронов и Артамонов не только жизненными, правдивыми, убедительными, она приблизила их к читателю с редким умением и силой: они свои, родные, близкие. Это оттого, что она повествует о Софронах не как опытная, знающая деревню наблюдательница со стороны, извне, а как человек, в жилах которого течет кровь тех же Артамонов, она восприняла их уклад, их горе и радости в себя, всосала с молоком матери. Это кровное. Тут все понятно с первого слова, с намека, каждая вещь видна до дна, каждый человек, как из семьи своей. Действительно, Сейфуллина будто вышла из семьи Софрона. Мне представляется, когда настанет время, а оно настанет, и скоро, и наша деревня начнет выделять писательниц и художниц подлинно, из хат и без предварительного долгого отрыва и выучки в городах. Они, эти художницы, будут писать так же, как Сейфуллина, ибо она, сумела посмотреть на деревню глазами деревенской простонародной женщины, как сестра, как дочь Софронов. У нее даже язык, манера, стиль их:
‘И опять по слову по Магариному вышло. Вторая пашня подходит, а здоровые мужики царевым делом маются. В своих хозяйствах — бабы, старики, из молодых — только телом неправильные, да чужаки нанятые. Которые из богатых откупились было, но позабрали и их. Хоть не на самую войну, а все от дому’.
Или: ‘все чаще наезжали из города учителя, агрономы и даже ученые барыни высказывать про Учредительное Собрание и про всякие партии. Книжечки, листики раздавали’ (‘Виринея’).
У нее свои, деревенские, любимые слова, своп говор: ‘нашинский, подсобный, думка, покор прописал, моленый, хоженый, приютный, изуроглый, сустрела, окстить, покорливый’ и т. д. Это — не подделка, а естественное, простое, народное, далекое от дурного подражания: авось, надысь вперемежку с книжными фразами и постоянной утрировкой. Книжны у Сейфуллиной порой страницы, где разговаривают интеллигенты. Тут иногда веет книгой. В повестях же о деревне писательница нашла отменно простой и чистый язык. В таких вещах, как ‘Виринея’, ‘Перегной’, у нее диалог по ритму, по языку вполне сливается с повествованием. Так рассказывают деревенские умные Дарьи, Акулины — бойко, ладно, складно, чуть-чуть скороговоркой, словно читает писанное. Образность получается сама собой, от нее не веет литературщиной, она — от жизни.
Сумев взглянуть на деревню глазами деревенской же женщины, Сейфуллина открыла там сложную, богатую и разнообразную жизнь, полную движения, драматизма, событий,— она нашла там резко очерченные индивидуальности, характерны н типы с большим внутренним содержанием. Повести Сейфуллиной наглядно показывают не только всю барственную вздорность мнения Гончарова, вспомянутого Толстым, но обнаруживают и однобокость, крайнюю условность изображений деревни Чеховым, Буниным и, кстати сказать, и Горьким. Читая вещи Сейфуллиной, особенно ‘Виринею’ и ‘Перегной’, невольно думаешь: как бесконечно далеко шагнула и изменилась жизнь на наших глазах. Мы все еще помним тургеневских самоотверженных девушек с их влюблениями и трагедиями,— отважных, жертвенных семидесятниц, помним чеховских сестер с их тоской и томлением — и под ними огромное, необозримое, молчаливое море людское, казавшееся ровным, одиноким и сплошным. О сплошном быте писал Толстой, Чехов, над сплошным бытом терзался Глеб Иванович Успенский. О нем говорили наши лучшие умы, начиная с Белинского вплоть до Г. В. Плеханова. Но сплошной быт издавна уже терял крепость своих устоев и, наконец, рухнул. Тургеневские девушки давно уже ‘все они умерли, умерли’, умерли или дохаживают свой век чеховские сестры, нет Перовских. Вместо них — трусливо-приманчивые Антонины, озлобленная, тупая обывательщина, канкан, кокаин, ту-стэп, истерички, хватающиеся где-то за рубежом за фалды Керенского. А там, где, казалось, был один сплошной быт, тишина и невозмутимый покой, серое однообразие,— все кипит, бурлит, тянется, развивается, открывая миру могучую, разнообразную, цветистую, исподнюю жизнь. Происходит величайшее событие на Руси: впервые с невиданным размахом, ширью и глубиной в недрах миллионных масс формируется личность-индивидуальность трудового человека, раскрепощенного от сплошного быта. В коллективной — борьбе, в единении, в солидарности, в дисциплине растет одновременно личность, свое, отличное. Вот она — настоящая многогранность, о которой столь много толковалось в интеллигентских кругах, подлинная жизнь труда со своими влюблениями, со своей тоской и недовольством собой, со своими эмоциями и драмами! А у нас теперь еще находятся людишки, тянущие комариную зуду об одиночестве, о скуке, о суете сует во дни, когда сплошному быту нанесен смертельный и непоправимый удар! От тургеневских девушек и чеховских сестер жизнь шагнула к Виринеям! Недурно для начала!
Повесть Сейфуллиной ‘Виринея’ на наш взгляд является лучшей из всего написанного ею доселе, и одной из лучших вещей в литературе после Октября. Сейфуллина растет, ‘Виринея’ — очевидное свидетельство этого роста. В ‘Виринее’ художница нашла себя больше и лучше, чем в других вещах, можно сказать — вполне нашла себя. Некоторая торопливость конца, обычный грех Сейфуллиной, не меняет дела. Образ ‘Виринеи’ — нов, самобытен, широк, подкупают от полноты жизни, которую вобрал в себя, и современен. Виринея полна до краев властных могучих зовов инстинкта, она сильна ими, полнозвучна, по это не подавляет в ней ни воли, ни индивидуальности. Наоборот, богатство и сложность ее натуры питается наличием в ней огромной жизненной силы. Она умеет постоять за себя. Она упряма, своевольна и своенравна, умеет сводить тугие брови, пряма до грубости и одновременно женственна, ибо ей нужно любить, родить и работать. Она — хмельная, непутевая, но и рассудительна и расчетлива, где нужно. Она — мать, любовница, сестра, подруга, товарищ, работница. И главное — в ней нет и тени от прославленной, воспетой и перепетой деревенской пассивности, как нет и интеллигентской худосочности, игрушечности, изнеженности. Виринея крутенька с деревенскими Анисьями за их рабью, самочью жизнь, по знает цену и господам. Она сама по себе, непохожая, со своей собственной стезей-дорогою. Выросла где-то на меже деревни и города, побывала тут и там, обтерлась, нагляделась, научилась грамоте, узнала дену чистой, господской жизни и высоким словам. Ей трудно найти ‘свою линию’, по она находит ее вместе с большевиком Павлом Сусловым, возвратившимся с фронта в родное село. С ним она делит его новую беспокойную жизнь, выражается его чувствами и мыслями и умирает от белых, когда к ребенку ‘как волчица к волченку пробиралась’.
Виринея — новый тип женщины на Руси. Она стала возможна только в нашу эпоху. Она свидетельствует о могучем росте личности трудового человека и, в частности, деревенской женщины, где сплошной быт был доселе особенно прочен. Женщина — цепко отстаивающая ‘свой ндрав’, свою долю, и вместе с тем она — целиком русская женщина, словно впитала она в себя русский буй и хмель, своенравное сибирское непокорство и кержацкую крепость и твердость характера, деревенскую упористость и легкость в работе, непреложный закон земли — засеяться плодоносно и и родить, и мягкую женственность неярких цветов, линий и красок Севера. Целые поколения интеллигенции по Наташам Толстого, по тургеневским девушкам и т. д. составляли себе образ любимых и искали их в жизни. Их место для новых поколений занимают Вириней. Вот о чем говорит прежде всего ‘Виринея’ Сейфуллиной.
Виринея — вполне реалистический тип, и в то же время она соткана из самых заветных, потаенных настроений и дум художницы. Она — ключ к творчеству Сейфулиной, так как в ней наиболее полно раскрываются различные стороны ее художественного дарования. Ведь в ее вещах живет то же своевольно непокорство, любовь к крепкому суслу жизни, к ее хмелю, к дурманности,— холодок ко всему ‘конючему’, неискренному, показному, к сухо и безжизненно-добродетельному, к головному и насильно напяленному на себя — и тяга ‘к творящей силе человеческого ума’, к освобождению от гнета и рабства личности и жаркая жажда выпрямленной жизни. Ей близка и родна деревня, по она знает: ‘город погнал соки жизни в голову, заставил шириться ум человека и сделал его дерзким и творящим всегда’. И она вместе с теми, кто перекраивает старую Русь согласно творящей силе ума. На этих чувствах ‘замешаны’ повести и рассказы Сейфуллиной, и нет случайного в том, что она берет материал из года восемнадцатого: он наиболее удобен для нее.
На господскую ‘чистую’ жизнь, на отечественную интеллигенцию Сейфуллина смотрит теми же глазами Виринеи. Виринея, разговорившись как-то с инженером, рассказала ему про свою жизнь у умных и образованных и демократичных людей:
‘— В редакцию каку-то ходили. Книжки мне еще давали читать… Скучные книжки, про бедный парод… Маленько муторно с ими было, больно великатные… Только, гляжу, барии чаще ко мне на кухню, как барыня из дому… А барыня такая: по городскому — ничего, стеклышки эдак на шнурочке, кудеречки реченьки. Ну, а по-нашему: сохлая да конючая. И барин с ей ласков, а видно посдобией, повеселей чего хотел. Ну, и приметила. Не осерчала, виду не дала. А только раз пришла ко мне и говорит: ‘Виринея, давайте обсудим… Если, мол, тебе нужен — бери. Я, дескать, сама уйду’. Я говорю: ‘Он мне не нужен, а коли сумлевастесь, рассчитайте…’ — А она: ‘Нет,— говорит,— зачем расчет, давайте обсудим’. И вот эдак раз двадцать все: обсудим. Ну, лучше бы она меня била, чем сосулить эдак. Плюнула я, да тишком рано утром от них ушла’.
Эту ‘конючесть’, рассусоливание, ‘обсудим’, ‘шпыняние жалостными словами’, показную, наружную ‘великатность’, эту сухую добродетель без сердца, неискренность, отсутствие простоты и прямоты крепко не любит в ‘образованных господах’ художница. Лев Николаевич Толстой однажды писал: ‘Почти все чувства людей нашего круга сводятся к трем очень ничтожным и несложным чувствам: к чувству гордости, половой похоти и тоске жизни’. Но мелкие и ничтожные чувства прикрывались и этих кругах ‘жалостными словами’ и ‘обсудим’. Толстой был несравненный мастер по срыванию этих покровов. По этому же пути пошла и Сейфуллина. У нес немало этих ‘конючих’. Конючи воспитательницы в ‘Правонарушителях’: ‘Тетя Зина всех голубчиками зовет, по головке гладит. Липкая. Самой неохота, а гладит. И разговорами душу мотает’, конюча Антонина в ‘Перегное’ со взглядом чистым и совершенно мелким нутром, инженер в ‘Виринсс’ — самец, распускающий павлиньи перья, барин Холодковский — с бельем и сервизами, с ‘гигиенической’ любовью к 19-летией швее.
Русской интеллигенции, эсеровской и эсерствовавшей в 17 году, Сейфуллина посвятила роман ‘Путники’. Пока напечатана в ‘Сибирских огнях’ только первая часть. Повидимому, роман обещает быть интересным, но он бледнее ‘Виринеи’ и ‘Перегноя’. У Сейфуллиной рассказы и повести из интеллигентского быта вообще слабее крестьянских вещей: более книжный язык, суше фигуры, нет такой непосредственности: ее стихия родная — деревня. Главным действующим лицом в романе являются идейный эсер Литовцев и его жена. Он тоже ‘конючий’ в политике. Он не может примириться с Октябрем и с большевиками, для него Октябрь — злое навождение, торжество разнузданной стихии. Он — чистоплюй, нагружен прекрасными, но отвлеченными принципами и органически не может переварить красногвардейщину, низовую октябрьскую повольщину. Про него верно говорит большевик Степан: ‘Тебе, любезнейший, твои прекрасные принципы застят живую действительность! А мы ею, действительностью, живем. Не боимся воплей о шкурничестве, о предательстве сепаратного мира…’ А ставший близко к большевикам Лебедев, но не совлекший с себя ветхого интеллигентского адама, прибавляет: ‘Слушан ты, народник-интеллигент, ты долго был телефонистом у парода. Передавал ему прекрасные мысли, святые мысли. Но неужели ты сейчас не знаешь, что провода порваны? Не с кем говорить по телефону! Надо итти, бежать прямо к ним… А живых их голосов ты не слышишь…’ Первый период борьбы Литовцева с коммунистами кончается тем, что он вынужден скрыться из города. Приходят казаки. Литовцев восторженно и искренно верит, что они восстановят власть Учред. Собрания. В романе не плохо очерчена худосочная, трусоватая, беспринципная, шатающаяся ‘семо и овамо’ эсерствовавшая учительская среда, типичен учительский съезд, учитель Завирыкин.
У Сейфуллиной есть и другого склада и закала интеллигенты. В том же романе ‘Путники’, в противовес Литовцеву, выведен его старый друг, большевик Степан Типунов, председатель уисполкома, в ‘Ноевом ковчеге’ — другой уездный председатель Шереметев. Они живут действительностью, у них и в помине нет ‘конючестн’. Очень верно воспроизведены дни, когда Типуновым и Шереметевым пришлось вести борьбу не только с белыми и с интеллигентским чистоплюйством и с саботажем, но и с апархо-мужицкой стихией. Мало того: пришлось эту борьбу вести в своих же рядах против своих же отважных и боевых товарищей, по потерявших равновесие в первом хмелю революции. Степаны у Сейфуллиной изображены в полном соответствии с годом 18-м: упорность, твердокаменность, сконцентрированная воля, отсутствие интеллигентской резиньяции, дисциплина ума и чувства, деловитость, понимание динамики массовой борьбы, неспособность позировать, простота в геройстве и смерти — все на месте, по все же они далеки от живой теплоты и свежести, с которыми созданы Виринея, Софрон, Артамон. В Степанах все знакомо, художественных прибавлений нет. Такие вещи, как ‘Александр Македонский’ — совсем незначительны.
С любовью, с большой чуткостью написаны Сейфуллиной рассказы из жизни детей. Лучший из них — ‘Правонарушители’. Детская душа близка и понятна ей. И основные мотивы ее творчества в этих рассказах сохранены вполне.
——
Ее творчество активно и жизнерадостно. Сейфуллина очень не любит все кровавое, смертное, а так как ‘концы’ и ‘развязки’ в годы, о которых она повествует, почти всегда кровавы, то художница старается обычно поскорей пройти мимо, не задерживая внимание свое и читателя на кровавых подробностях, обрывает и ставит точку: се повести и рассказы почти всегда куцоваты и обрублены.
Сейфуллину считают ‘попутчицей’, но в ее художественное восприятии нашей эпохи больше коммунизма, чем иногда у тех, кто своей специальностью избрал травлю ‘попутчиков’. Ее деревенские вещи просты, доступны очень широким кругам рабочих и, что особенно важно, широким массам крестьян, и являются образцом того, какая художественная литература нужна деревне.
——
Из произведений, напечатанных Л. Сейфуллиной за последние годы, наиболее значительной является повесть ‘Каин-кабак’. ‘Каин-кабак’ написана о ‘лишнем’ человеке, вернее сказать, о человеке, оказавшемся лишним в ходе революционных событий. Лишним людям наши писатели уделяли и уделяют вообще много внимания. На эту тему написаны романы Леонида Леонова ‘Вор’ и ‘Барсуки’, повесть Алексея Толстого ‘Голубые города’, ряд рассказов Бор. Пильняка, в значительной степени ‘Голубые пески’ Всев. Иванова, ‘Берега’ Анны Караваевой, ‘Степные табуны’ Логинова-Лесняка и т. д. Интерес со стороны наших писателей к лишним людям отнюдь не случаен. Большинство современных художников слова отразило в своих вещах прежде всего красную партизанщину, стихию гражданской войны, эпоху военного коммунизма со всеми иллюзиями, с наивными ‘распределительными’ и ‘потребительными’ представлениями о коммунизме, присущими первой революционной полосе. Путь оказался куда сложней, трудней и извилистей. Размах и разлив крестьянской красной партизанской стихии, революционные, часто полуанархические, полународнические иллюзии оказали пролетарской революции огромную помощь в свое время, но их нужно было решительно преодолеть, как только пришлось вводить революцию в планомерное русло, дисциплинировать революционные колонны и еще больше пришлось это делать, когда надо было перейти к нэпу, когда настали восстановительные годы упорного, кропотливого труда. Повстанческое движение распылилось, изжило и пережило себя, выродилось и сплошь и рядом им не без временных успехов пользовались прямые враги революции. За первой главой партизанщины, крестьянской повольщины неминуемо должна была последовать глава вторая, повествующая о конце, о распаде, об отходе от революции еще недавно отважных п самоотверженных героев партизанских отрядов. Эту вторую усиленно писали за последние годы многие из современных писателей.
Алибаев — главный герой повести Сейфуллиной,— руководит Софронами и Артамонами, но он руководит ими не в девятнадцатом году, когда приходилось в самодельных окопах отбиваться ‘от казенного белого войска’, а в двадцать втором — в обстановке, изменившейся коренным образом. Эту новую общественную обстановку Алибаев не понимает и не принимает. Председателю чека Степаненкову Алибаев говорит:
‘— Вот так-то, друг! Это вы там в городу худо поворачиваете.
— А по-моему, у тебя нехорошо.
— Да уж там хорошо ли, нет ли, а правильно. Кому в восемнадцатом годе кишки выпускали, того теперь застаивать? Эге, шалишь… У вас там во все щели баре повыперли, а мы на господ не согласны. У нас как постановили, так и не сменяем: мужичий верх, а не господский’. Будучи председателем волостного совета, Алибаев не допускает у себя свободной торговли, содержит отряд, который занимается реквизициями продуктов, вещей. Алибаев пытается отгородиться от городских новшеств, отсидеться в глухом хуторе, пьет запоем, запутывается в нелепом белогвардейском заговоре. Об’яснения по этому поводу Алибаев дает такие: ‘не в свой косяк попали’, ‘мы против начальства шли, а не против мужика, и Троцкому я больше не товарищ, и Ленин мне теперь не поп. Но только этой паршатине, сволочне этой (белым А. В.) тоже не товарищ’, ‘еще до об’явки сбора отставать зачали’. И еще есть причина: ‘нету спросу на бесстрашие мое’. Нету спросу ни в городе, ни в деревне. Пока Алибаев сидит под следствием в тюрьме, в родных краях происходят большие перемены, от Алибаева мало-по-малу отходят его односельчане. Их настроение формулирует один казак: ‘народ теперь не прежний народился. Надоел он нам, беспокойный все-таки. Будет, навоевались. Хозяйство схилилось’. Навоевался, в конце — концов, и Алибаев. Очутившись на свободе, Алибаев превращается в кретина. .Он ‘огрузнел’, ‘память у него тоже будто жиром затянуто’, ‘былая жизнь вспоминалась ему дремотно’. Есть что-то поистине жалкое, трагическое и тоскливо-печальное в его тупоумной лени, в его пристрастии к игре в подкидные дураки, в том, что его хозяйство, благодаря усилиям жены его Клавдии, считается кулацким, и в том, что он то-и-дело потеет, и оттого мухи лезут и в рот, и в нос, и в уши, во всем этом чудится горький и жуткий символ. Революция безжалостна: тех, кто не поспевает за ней, отстает, останавливается на пути, оиа отбрасывает, превращает их в лишних людей. Нужно во-время попять, почувствовать, увидеть ее стремительный бег, заметить крутые повороты, иначе даже самых смелых и отважных ждет политическая и общественная смерть. Алибаев вполне удался Сейфуллиной. Она сумела изобразить его мягко, жизненно-правдиво, задушевно, но без прикрас, не присочиняя, не выдумывая и не нагромождая ненужных и посторонних основной теме деталей. Особенно удался писательнице буран в степи, это — лучшие страницы из всего написанного Сейфуллиной. Она сумела передать и бездушную враждебность, и лютость снежной метели, и бесовское, бредовое неистовство ее, и бесмысленность, случайность вставшего пред людьми во всем своем нелепом ужасе конца, и растерянность чуждых степи городских людей, и спокойную простоту, уверенность в себе и крепкую жизненность и цепкость Алибаева. Тут все верно, убедительно и живописно.
Лидия Сейфуллина должна была написать повесть об Алибаеве, эту вторую главу о партизанщине, ‘Каин-кабак’ как бы завершение, итог пройденного писательницей пути. Итог, может быть, для нее и неожиданный, потому, что еще неизвестно, знала ли Сейфуллина, когда наблюдала в живой действительности Алибаевых в 1918—19—20 годах,— знала ли она о том естественном и неизбежном трагическом конце, который их неминуемо ожидает?
Думается, что нет, не знала. Сейфуллина сама восприняла революцию прежде всего как торжество крестьянской трудовой, вольной, бедняцкой стихии. Разумеется, она не хуже других понимает, что эта стихия лишь — перегной, удобрение для последующих свежих революционных всходов, что настоящая организующая сила — в городах, среди Степаненковых, Павлов, Сусловых, но она понимает это больше умом. Эмоциональный писательский облик ее в своей основе чужд и враждебен всему строго дисциплинированному, построенному на учете и на расчете, всему головному насилующему непосредственные инстинкты человека. Именно поэтому Сейфуллина ненавидит все господское, барское, интеллигентское, оно представляется ей не естественным, ненастоящим, ‘конючим’,— именно поэтому она с недоверием и с недоброжелательством относится ко всему, что принимает застывшую, отчеканенную форму закона, безличных, точных норм. Ей кажется, что безличные нормы, как бы хороши они ни были, не способны охватить всю сложность жизни, они безучастны к индивидуальному и сплошь и рядом игнорируют самое главное — потаенные, но неистребимо могучие жизненные инстинкты. Алибаев чувствует, что он не в силах рассказать по настоящему о. себе, ни оправдать Егора Кудашева, хотя он знает, что Кудашев не повинен в белогвардейском заговоре, да и себя он считает правым. Закон, нормы, все головное охватывает лишь форму, оно бессильно охватить подлинную суть, ядро жизни. На эту. тему Сейфуллиной написана отчасти и другая повесть ‘Встреча’, правда, неудачная, но характерная для ненормативного склада писательницы.
Сейфуллина с явной сухостью относится к Степаненкову. Коммунист Степаненков — человек нормы, он знает лишь одно: поручение должно быть выполнено во что бы то ни стало, он весь подобран, сверен, он точен. Даже тогда, когда он вместе с Алибаевым близок к гибели во время бурана в степи и когда он ощущает к нему братскую близость ‘от одинаковой их человечьей беспомощности перед лицом стихии’, он колеблется, сомневается, следует ли развязать веревки на арестованном Алибаеве: а вдруг убежит, пропадать —так вместе. Сейфуллиной ближе, родней нескладный, но непосредственный, кряжистый, крепкий, растрепанный Алибаев, он человечнее Степаненкова, богаче его жизненными силами.
Сейфуллина неприязненно относится со всему узкорационалистическому, обточенному, втиснутому в строгие формы. И, может быть, здесь нужно искать причин того раздумья, которое она переживает за последние два года. Она сейчас мало пишет и упорно и подолгу молчит. Вторая глава революционной партизанщины, крестьянской стихии написана, ‘Каин-кабак’ потянулся на поживу, к хозяйству. Алибаевы играют в подкидного дурака. Искать среди них героев больше нельзя. Сейфуллина это хорошо поняла. В том же новом быту, который устанавливается, Сейфуллиной часто не по себе. Степаненковых она уважает, но больше умом, а не сердцем. В повседневной жизни много тусклого, осевшего. В рассказе ‘В общем и целом’ Эльга говорит подруге: ‘после революции у меня не стало молодости. Ведь нельзя же так, учеба, работа. Все измотались, никому невесело. На наших вечеринках такая тоска. Все солидное, а любви нет. А то другие как смотрят. Без всякой иллюзии: на раз или на три раза, чтобы сойтись. Один парень хотел со мной зарегистрироваться. Я еще тогда здоровая была. Он просил меня свидетельство от доктора достать… Уж очень это все просто стало’. Подруга Эльги, Маша, коммунистка, ее Эльга называет за строгость ‘пророком незекиилем’, она возражает Эльге, но в заключение показывает ей письмо, адресованное к человеку, которого она любит. Ей тоже кажется, что ‘это’ все слишком просто стало: ‘родить я хочу,— потому, что много убивали, а теперь хотим рожать’. Она несогласна итти на простое сожительство без детей, а тот, кого она любит, не может дать ей настоящей семьи. И даже ко всему привычная Камбулена, совершившая своеобразный ‘налет’, на квартиру ученого Астахова, говорит и пишет письмо в сущности приглушенным тоном, так как не умеет ‘фигли-мигли’ и обращается ‘безо всякой напыщенности’. Нельзя приписывать автору всего, что думают и высказывают различные персонажи его повестей и рассказов, но едва ли все же молено сомневаться, что настроения и Маши и Эльги совсем не чужды и самой Сейфуллиной: они совпадают со всем строем, с характером и направлением се основных чувств и мыслей.
По этому поводу очень легко наговорить обычных трескучих фраз, казенных слов и словечек: упадочность, отсутствие бодрости и т. д. и т. д. Следует ли итти по этой вполне утоптанной дорожке? Согласимся заранее и ‘поставим на вид’ писательнице ее ‘уклон’, но не ограничимся этим.
В нашей писательской среде несомненно назрел серьезный кризис, вернее ряд кризисов. Советская литература на переломе. Читателя не удовлетворяют казенные, штампованные вещи. Он вырос, он пред’являет более серьезные требования к писателю. С другой стороны, на перепутьях находится и группа писателей, для которых революция была прежде всего разливом повстанческой стихии. Тут темы исчерпаны. Нельзя больше вдохновляться Алибаевыми, когда они ‘огрузнели’. Сейчас многие писатели потеряли своих любимых героев, потеряла их и Сейфуллина, поэтому-то она за последнее время так мало и пишет. Это честнее, чем пересказывать и переписывать себя и других в погоне за полистной оплатой. Часто молчание для писателя является добродетелью. В наши дни кое-кому давно следовало бы сосредоточенно помолчать и подумать, из этого извлекли бы для себя равную пользу и писатели и читатели. Надо снова внимательно оглядеться, поискать новых тем, новых героев. Ведь недаром молчит и Бабель, молчит Артем Веселый, ‘путешествует’ Бор. Пильняк. Правда, тут есть свои опасности: искусство — требовательная любовница, когда ее надолго оставляют, она уходит к другому. Однако, еще более опасно ‘потрафлять’ рынку и топтаться на месте. Здесь — верная смерть. Сейчас для писателя важнее и нужнее всего быть честным и по-настоящему верить, несмотря ни на что, в творческую силу нашей революции, в ее иногда заметное, иногда незримое, но могучее и спасительное поступательное движение вперед. При наличии этих условий найдутся и новые темы и новые герои.