Характерно для Левитова, что бытописатель, прикованный к месту и моменту, постоянно видя пред собою какое-то серое сукно жизни, грубость и безобразие, пьяные толпы России, крестьянскую нужду и пролетариат городской, он в то же время способен от этой удручающей действительности уноситься далеко в свою мечту — и она, целомудренная, поэтическая, сентиментальная, еще резче оттеняет всю тьму и нелепицу реальной прозы. В нем глубоко сочетаются реалист и романтик. Он поправляет быт своею грезой и в его тяжкие будни вносит свою неизменную внутреннюю праздничность. Блуждает он, странствует по степи или в темных переулках Москвы или следит за вереницей шоссейных типов и сцен, и то, что он видит и переживает, кошмаром безысходного горя гнетет сознание, но под этой пеленою в душе писателя все же трепещет чувство Бога и солнца, преклонение пред ‘высокой Божьей деятельностью’ и томительное ожидание счастья, на которое всегда готово его ласкающее, но не приласканное сердце. В этом сердце у него, как лампада перед иконой, теплится идиллия, и он хотел бы ее лучами пронизать и согреть все жилища и жизни, отдать чужой скорби все свои невыплаканные слезы, помочь себе и другим своей приветливой задушевностью. Если бы он только мог, если бы это было в его власти, он подавил бы в себе свое понимание смешного и умение его изображать, свой гоголевский отблеск, — он только благословлял бы, он только воссылал бы к ‘светлому глазу Божьего солнца’ эти проникновенные мольбы: ‘Боже, в души больные моих страдающих братьев тишь бы такую Ты посылал!’ или ‘Мир вам! Мир вам, добрые, добрые люди, обставлявшие некогда мою бедную детскую жизнь! Мир тебе и покой, бедная родная сторона моя!’
‘Холод ночей беспокрышных’, горемычное сиротство обижаемых детей и женщин, ‘терпеливая русская почва’, в которую бросает свои семена ‘беспрестанный работник — деревенский день’, — все это, конечно, в глазах Левитова — унылые будни, ‘мучитель-понедельник’, а тот праздник, который он в своей обычной, излюбленной антитезе противопоставляет им, — это раньше всего природа. Он ее любит сыновней и поэтической любовью. Ее мир и покой, ‘самую глубину’ ее ночи, ‘степной темной ночи, слепой и немой красавицы’, он славит как умиротворяющую и благую силу, которая дает забыть о крикливой жизни, о шумной сутолоке ее, об этих торжествующих ее героях — каком-нибудь Македоне Елистратыче, письмоводителе пристава, ‘Нептуне в своей луже’, или целовальнике, ‘лысом этаком гостеприимце’. Природа — воскресенье, святой отдых, праздничное утро духа. И сквозь массу снежных пушинок, ‘как красавица из-под вуали, светлый месяц любопытно посматривает на далекую от него землю’. Лес, ‘редко когда смолкающий рассказчик’, со своими ‘нестареющими кудрями’, прекрасен и тогда, когда ‘сосны и ели раскрашивают могильное однообразие савана своими вечнозелеными ветвями’, но с особенною мощью зовет он к себе, в свои зеленые сени, весною — и бегут, бегут на этот зов деревенские дети, и не только они, но и строгие учителя их. Послушные весеннему чувству, пономарь и отставной унтер даже перенесли дыхание леса в свою убогую комнату: они восторженно слушают в ней ‘поющий птичий мир’. Долгими зимними вечерами, проводив беспросветный будничный день, готовились они к празднику — вязали волосяные лесы или нитяные сети для птичьей ловли, стругали клетки, мастерили дудочки, и, пока занимались этим, они душевным слухом ‘слышали могучий шелест дремучего леса, птичьи крики и взлеты, а глаза видели глубокие и светлые заводи широкой реки, блестящие всплески рыб и быстрое реянье чаек и чибисов, жалобно стонавших над тайными речными глубинами’, и вот, когда расцветала природа, они ходили на свою ловлю, и скоро в избе пономаря начинали в своих клетках заливаться голосистые птицы — скворцы, щеглы, и чижи, и синицы, и ряпола, и это среди всяческой деловитости и прозы создавало чарующую иллюзию, будто нет потолков и стен, и тюрем жизни, будто все растворяется в одной сплошной природе, в одном ликовании поющего естества. ‘Стозевная песня’ несется и от степи, пусть это песня о невзгоде и нужде, об истомленных странниках человеческих, но сама степь и звезды над нею льют в истерзанную душу благоволение, нежность и любовь. И степь эта для ее сына и певца, Левитова, — мистическое, непостижимое существо. Она — не только ландшафт и зрелище для людей, но и нечто самостоятельное, она — сама по себе, и наш писатель различает в ней отдельные моменты, знает каждый час и каждый вздох ее, слушает ее вечерние думы. Он олицетворяет ее курганы, ее туманы — эти седые речные пары, которые похожи на сказочного великана, стерегущего зарытый клад, — все то же драгоценное сокровище отдыха, праздника, счастья. Оттого странники русских дорог часто последние силы свои отдают на то, чтобы вернуться домой и улечься на отцовском, на степном погосте. И на своей стороне знает Левитов особый мир могил — знает ‘много могил, приютивших у себя таких мучеников с их кровавыми ранами, об их жертвенной крови неустанно шепчут и плачут листья развесистых кленов и белых берез’, и деревья эти ‘нежно лелеют уснувшее горе’. Засыпает усталое горе в объятиях родной степи. Правда, у нее есть и свой нестерпимый зной, который говорит, что и природа, изнывающая в жару и бреду, имеет свои муки, неведомые людям, что существует некое общее страдание вселенной, и тогда страшно в степи то, что она — такой пейзаж, которого живое не оживляет и который навеки останется в своей мертвой недвижимости, и на бедные, беззащитные человеческие головы низводит палящий зной губительные солнечные удары.
Нежная и певучая душа Левитова, в помыслах своих обращенная к прекрасной праздничности бытия, но властью фактов обреченная изнемогать в грубых буднях действительности, находит себе проблески отдыха не только в природе, но и среди людей, среди детей, чьи ‘ребячьи думы’, радости и страдания вообще так близки и дороги его доброте. И вот, горбун-Петрушка защищает в деревенской школе девочку Анюту от побоев, с помощью которых сельская педагогия вбивает в головы начинающих питомцев ‘таинственные, как сельская дубрава, азы’, он голубит свою девочку и для нее играет на балалайке, со струн которой льется частый ‘музыкальный ливень’, и когда ей было четырнадцать, а ему восемнадцать лет, они вместе переплывали реку, чистые, целомудренные, русские Павел и Виргиния. Или крестьянская девушка Саша, обвеянная всей поэзией суеверий, примет и преданий, бегает по лесам и полям, ‘как богиня-охотница античного мира’, и чувствует себя привольно среди птиц и букашек, которые все лето ‘так сладко и никому не мешая, на разные манеры, жужжат про цветы — про это высшее выражение грации и беззлобия на земле, проклятой в делах своих’. Среди проклятий и воплей, на черной земле, в разгаре ее трудов и будней, праздничными коврами расстилаются благословенные в своей праздности цветы, и когда носится около них грациозная и легкая ‘нимфа Рощенских полей и лесов’, то кажется порою, что это — именно сказочная нимфа, а не крестьянская девушка Саша, навеки упала преграда между буднями и праздником, между прозой и поэзией, между Wahrheit и Dichtung (Действительность и поэзия (нем.)).
Идиллическая любовь детей, трагедии трогательные, неиссякаемая доброта и сердечность, проявляемые не только автором, но и многими из его героев, простыми, добродушными русскими людьми, — все это идет со страниц Левитова с такою же силой, как и ‘безобразный гомон’, кунсткамера всяческой уродливости, Минотавр города, поглощающий деревенские жизни. ‘Острая, едкая пыль Москвы служит для пешеходов каким-то громадным полотном, по которому, самым понятным для наблюдательного глаза образом, выводится бесчисленное множество узорчатых иероглифов о людской суете’. У нашего автора — именно эти узорчатые иероглифы на жизненной пыли, множество людей, разнообразие встреч, и он рисует их яркими чертами, он говорит о них в колоритном, хотя и не всегда выдержанном, стиле. Его изображения подавляют, и мучительно делается в этой атмосфере пьянства и драки, бедности и порабощения, среди ‘кабацкою человечества’, представители которого употребляют водку ‘именно такою, какой она вышла из рук матери-природы, т. е. отца-откупщика’, и символически, на всю улицу, громко выкликают: ‘Где ты тут, каб-а-ак?’ И он отзывается, всегда услужливый, всегда гостеприимный, и топит в своем хмельном чаду так много потенциально красивого, так много человеческих возможностей. Предтеча Максима Горького, сам ‘горемычный плебей’ и ничем плебейским не гнушающийся, Левитов небрезгливо спускается в самые низины общежития, живописует бывших людей, теперешних босяков, которые, как и он, ‘имеют право любить выпивку’. ‘В колеблющихся волнах ночного мрака’, с опущенной на грудь головою, тяжело несущей думы ‘о невыносливых плечах, о погибших жизнях, об обманутых надеждах’, идет он по улицам города, и резкий ветер, забравшись к нему ‘в самую душу, дотерзывает там истощенное различными червями существование’ и гонит его в трактир ‘Крым’. Сюда пришел он, бесприютный, физически и нравственно бездомный, ‘с тою целью, чтобы смотреть целую ночь многоразличные виды нашего русского горя, чтобы, смотря на эти виды, провесть всю ночь в болезненном нытье сердца, не могущего не сочувствовать сценам людского падения, — чтобы скоротать эту ночь, молчаливо беснуясь больною душой, которая видит, что и она так же гибнет, как гибнет здесь столько народа’. О всяком горе он поэтому, не вымышляя, может рассказывать от первого лица — так сроднился он, как человек, с каждой скорбью. Горе сел, дорог и городов, тоска степей и всей беспредельной русской земли нашли себе в нем певца, но с голосом надтреснутым и лиру, но со струнами надорванными.
Сам придавленный злополучием, он жаждал спасения, этот несчастный пловец жизненной пучины, этот ‘водолаз’ человеческого страдания, своего и чужого, поневоле нырявший за ним на самое темное дно реальности, и когда всякие подвалы, московские ‘комнаты снебилью’, ‘меблированные вертепы’ готовы были уже совсем захлопнуть над его душой свою гробовую крышку, он сопротивлялся, он не отдавал себя на смерть и унижение и в окружающей мгле с тоскою высматривал, не загорится ли где-нибудь спасительный чистый огонек. И, действительно, его в самые последние, отчаянные минуты не покидало солнце, ‘его солнечная светлость’, вера в святого Наумия, патрона грамоты, покровителя азбуки, от которой всколыхнется русская тьма, и, умиротворяя, очищая себя, замечал Левитов что-то сияющее, отрадное, и в разительном, для него знаменательном контрасте вставало перед ним белокурое в подвале, ‘царевна моего одинокого сердца’, ‘подвальный цветок, стройный, высокий, стыдливый, с свежим ангельским личиком’ — являлась она, эта царевна, какая-нибудь Катя или Настя, и пока он видел ее, пока ее из подвала не уводила жизнь на порок и поругание, в его замученной душе тихо звенела какая-то сладостная арфа.
То своеобразие Левитова, благодаря которому он в подвалы и притоны спускался с арфой, имеет свой психологический источник в общей лирической настроенности его духа. Он сам знал, что именно последняя часто мешала ему создавать законченные и спокойные страницы. Это — лиризм неисчерпаемый, безмерный, безудержный, но без него он ‘решительно не может ни поклоняться светлому лицу природы — единственному совершенству на всей земле, ни скорбеть о людской погибели’, и от избытка лиризма вопиют камни, вещи: известна манера нашего автора оживлять и олицетворять предметы, у него разговаривают не только лес, церковь, изба, но и бревно, статуя, стулья, самовары, злоупотребляя до комизма этой склонностью к олицетворению, он все пропитывает душевностью, и в книгах его отовсюду точится психизм, ото всего идут неутомимые волны настроения. Покорно отдаваясь им и отказавшись от самодисциплины, от своей направляющей воли, Левитов часто нарушает план своего повествования, кружит вокруг одного места или прихотливо, дальними окольными путями добирается до того, к чему есть более прямая и короткая дорога, у него — своя, особая последовательность, арабески и зигзаги изложения, он вносит беспорядок в свой неровный рассказ и лишает его сжатости. Именно расплывчатость и растянутость и губят Левитова как художника. Читателей поражает, до какой степени он словоохотлив и как не хочет он сосредоточивать свою мысль и слово. Эта роковая черта его сказывается уже в общей картине его сочинений, в их совокупности: он пишет так, что одному его произведению нет дела до другого, он всегда как бы начинает сначала, и один рассказ его не служит внутренним и родственным продолжением другого, а скорее повторяет своего соседа. Но и в пределах одного и того же рассказа, даже в пределах одного словесного периода Левитов накопляет лишние слова, совсем не думает об экономии своей и читательской и жестоко искушает наше терпение.
И, однако, надо заметить, что это у него — не просто литературное многословие, а какая-то словоохотливость сердца. ‘Ласкающие гусли’ его обильных речей порождены его жалостливостью, это из-за нее, хотя он и не входит всецело в своих героев, а между ними и, собою оставляет расстояние юмора, шутки, сатиры, — это из-за нее участливый писатель подолгу останавливается на воспроизведении людей и вещей и вот говорит, разливается, не знает удержу своим словам и слезам — и у вас как-то рука не поднимается, чтобы бросить в него упрек за это естественное многословие. И что удивительнее всего, по свойствам своего таланта, он мог бы совершенно обойтись без этой медлительной и растянутой манеры своей. Он умеет в двух строках вместить описание долгой жизни, набросать чужой облик и душу меткими штрихами, по одному признаку дать понятие о целом. Вот, например, одна биография, несколькими строками своими рождающая впечатление тягостного трагизма: неотходно сидит в кухне на своем громадном сундуке старая девушка, ‘как назад тому много лет застало ее на этом сундуке известие, что человек, любивший ее, уехал на родину жениться и увез ее кровных сто двадцать рублей, так она, без малейшего слова, раскачнула тогда еще молодою головой, да так и теперь ею постоянно раскачивает, — только теперь эта голова сокрушилась уже, замоталась и стала такая седая, сморщенная, некрасивая’… Вообще, у Левитова часто запугивают, забивают людей, и от юности до старости жизнь на одной точке стоит. И какая-нибудь старуха молчаливо в коридоре вяжет бесконечный, никому не нужный чулок и никак не может припомнить своей прошедшей жизни — не то сын у нее был офицер, не то — дочь-девица… За нелюбимого отдают девушку замуж, долго противилась она, но сломили ее, и взяла она из чужих рук ‘венчальное платье — вечное несчастье свое’.
Так в ласковом лиризме и во всегдашней своей готовности исповедаться перед Богом и людьми думал найти Левитов защиту от жизни и от самого себя, многими словами своими хотел он заговорить свою боль и невзгоду чужую, струнной музыкой своего сердца мечтал он спугнуть живые картины смерти — все эти образы силы, измывающейся над слабостью, образы детей пугаемых, женщин безответных, нужды нестерпимой. И хотя он видел, что пьянство — это глубоко проторенная русскими людьми колея, колея роковая, но сам он много прилагал усилий, чтобы не ступить на нее, — и все-таки ступил и показал это в своих произведениях. Он часто рисует не только психологию, но и физиологию опьянения, борьбу сознания с обволакивающими его парами и конечную победу вина. Оно должно породить искусственный праздник, но в действительности только усиливает будни. И все ниже и ниже опускает Левитов голову и погрязает в омуте принципиально пьяных людей.
Как природа создает свои благодетельные иллюзии, обновляет душу и тело, как полный месяц врывается своими ‘золотыми волнами’ в тусклый подвал и говорит про себя: ‘Что это за бедность такая всегдашняя? Дай-ка хошь я ее позолочу немного’, так и в опьянении хочет Левитов освободиться от оскорбительной прозы, и например, когда он наливает водку из ведерной бутыли в большой графин, то уже звонкое бульканье переливаемой жидкости настраивает его на поэтический лад, и ему грезится, что это фонтан в саду волшебника бросает на стеклянные клавиши свои светлые слезы-росинки, а кругом дремлют вековые рощи и в клумбах смеются благоухающие розы…
И в самом деле, остались в его книгах какие-то лирические розы, благоуханные следы прекрасной и погибшей души, и потому вчуже становится жалко и жутко, когда подумаешь, сколько ужасных впечатлений от других и от себя восприняла она, сколько раз падала она со своих идеалистических вершин в самую тину будничной пошлости и безобразия. И стоном стонут его наболевшие страницы, и не может он вырваться из цепкой одуряющей среды, в которую опустился, и в мертвом море алкоголя утонуло его одаренное, его несчастное существо…
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып. 2. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.