В том и разница между революциею и обыкновенным ‘порядком вещей’, который включает в себя и государственность, и быт, и церковь, в их сложном и почти неуловимом сцеплении, — что ‘в обыкновенном порядке’ всегда было, есть и навсегда останется самосознание в себе дурного, печаль о своих ошибках, громкое исповедание ‘дурных людей’ в составе своих служащих и ‘дурных поступков’ в своей истории, а революция и революционеры чужды на протяжении всей истории, уже не коротенькой, какого бы то ни было сознания тоже ‘греха’ в себе, например жестокости, например пошлости, например тщеславия, например хвастовства. И проистекает это, как кажется, именно от бедности входящего в революцию материала, от однотонности и единосоставности революции на всем ее протяжении. ‘Всего одна мыслишка’, от которой ни вправо, ни влево некуда повернуться. Революция исчахла, как бедный и больной человек. Все ‘народ страдает’, ‘человечество страдает’, и надо ‘что-то ниспровергнуть’, а конкретнее — ‘кого-то убить’, чтобы страдания не было. Гаршин в болезненной мечте о ‘красном цветке’, в котором сосредоточено все страдание мира и который безумный больной человек силится и протягивается сорвать, выразил душу и идею революции с такою глубиною и всеобщностью, которую можно принять за предел точности и полноты. Но и он сказал: ‘Это — больной, это — маньяк’. В сущности — и Гаршин говорит, как многие теперь догадываются: ‘Это — сумасшедший’.
Достоевский, заговоривший о ‘бесах’, вселившихся ‘в человека’, т.е., в сущности, тоже о сумасшествии, говорит не иное что, как и Гаршин. Только он добавил: ‘Берегитесь — это грязные бесы‘. Разоблачения Бурцева и вся деятельность Азефа, — бесспорно настоящего революционера, революционера по психике своей, революционера по нигилизму своему, революционера по космополитизму своему, — показали, что действительно не все так ‘безумно красиво‘, как представилось болезненному уму Гаршина, а все именно ‘бесовщина, пороки и грязь’. Но оставим эту моральную сторону и перейдем к сложности состава.
Левин из ‘Речи’, вслед за Пешехоновым из ‘Русского Богатства’, обширно цитирует, ‘изобличая’, известную и прекрасную книгу генерала и военного судьи А.В. Жиркевича: ‘Пасынки военной службы. Материалы к истории мест заключения военного ведомства’, — совершенно не замечая в узком революционном уме своем, до чего их ссылка на эту книгу и цитаты из нее говорят против революции и против них. Книга исполнена фактического раскрытия и морального негодования ветерана старого строя на все то, что в качестве военного судьи ему приходилось наблюдать, видеть жестокого, измывающегося, грубого в судьях и в судебных заседаниях, как вад обыкновенными уголовными преступниками военного строя, так, между прочим, и над политическими преступниками. Полным ртом, громко и с крыши, генерал-майор рапортует строго и деловито всей России, всему читающему люду, самому военному ведомству и, наконец, собратьям по военному суду о тех жестоких и иногда сладострастно-жестоких офицерах-судьях, генералах-судьях, с какими его сталкивала служба. Что же, поднялся ли вой негодования в старом строе? Сорвали ли с него эполеты, как с военного и генерала? Закричали ли: ‘Клевета! Ничего подобного не могло быть и не было‘, ‘он передался революционерам!‘, ‘он — изменник!‘ Нет, и даже поразительное нет, генерал бесконечно верит в доблесть и благородство своего отечества, ни на минуту не допускает мысли, что отечество никогда не измывается и не хочет измываться над виновными, даже над этими исключительными врагами своими, и что передаваемые им случаи суть злоупотребления лиц, а не принцип правительства!! В полной этой вере он подносит свою книгу Государю Императору и получает от Государя Императора благодарность за нее. Он не ползет, не мяукает, не ищет щели, куда спрятаться. Он — военный.
А революция или, скорее, революциишка вся в щелях и мяукает, как побитая кошка, бросаясь в бешенстве на этот военный строй военного государства и, конечно, отскакивая от него или разбиваясь об него, как мелкое злое животное о стену высокой человеческой постройки… Да, да, да! ‘Обыкновенный порядок вещей’, включая в себя не только военный строй, но и церковь, включая себя и нас, ‘простых обывателей’, с грешками и удовольствиями, слабых и сознающих себя слабыми, порочными, увлекающимися и т.д., и т.д., этот неизъяснимо сложный строй, конечно, неизмеримо человечнее, мягче, благороднее революции. И от одного того, что он не так сух и горд, как она, не так ‘от рождения праведен’… Укажите мне в революции генерала Жиркевича, т.е. укажите мне высокопоставленного революционера, вроде Плеханова, князя Кропоткина, вроде Веры Фигнер или Веры Засулич, которые, не переставая нисколько быть революционерами и не меняя убеждений, рассказали бы громко вслух всей России и Европе о дурных ничтожных личностях в составе действующей революции и в актах самого действования, в актах именно революционных, именно покусительных. Между тем Савенков-Ропшин ведь обмолвился в ‘Коне бледном’ о ‘мастерах красного (т.е. кровавого) цеха’, подвизающихся в революции, но рассказал не как генерал Жиркович, с негодованием, а, напротив, рассказал с полным одобрением, с защитою этого красного цеха. Т.е. как бы генерал Жиркевич, рассказывая о случаях жестоких и измывающихся над подсудимыми судей, сопровождал все это таким тоном: ‘Вот они, наши молодцы, — никакой жалости к осужденным не испытывали, а говорили в себе: что ты там ни болтай в последней речи и как ни ругай правительство, тебя, однако же, повесят’. Так ведь согласитесь сами, что есть же разница говорить в себе и передавать свои холодные и жестокие чувства в разговоре с товарищем по ведению заседания (т.е. генералу Жиркевичу) и — совершать дела красного цеха, т.е. убивать, взрывать бомбами, вонзать кинжал. Степняк-Кравчинский передает в своей ‘Подпольной России’, что он всю жизнь хранил и любовался на тот кинжал, которым убил генерала Мезенцева, — и передает, что чуть не заплакал, когда он случайно сломался и его пришлось бросить. А как Новодворский с товарищем убивали ломами Судейкина? Они убивали его именно, как собаку или как живучую кошку. Раз удар — не убили, два — удар, по голове — не добили. Тот заперся и держал дверь отхожего места: они оттянули дверь и раз по голове, раз по голове! Зверство этого боя ни с чем не сравнимо и неописуемо, — и я даже в преступлениях Уальд-Чепеля, в ‘Шерлок-Холмсе’, т.е. в злодеяниях самых ужасных преступников Лондона, последнего там отребья воров, убийц и мерзавцев, не читал о равном по жестокости убийству Судейкина, которого ведь можно было сразу застрелить или сразу пронзить ему сердце кинжалом. Но ‘сразу’-то и не входило в мысли мастеров красного цеха: надо было час убивать (борьба и длилась с час), все ломом (что за орудие!), все по голове, да по плечам, да в спину. ‘Подохни, собака, особой, собачьей смертью’. С риском, что он может вырваться в дверь, выскочить в окно, что могут войти (час времени около 4 часов дня). А попытки взорвать поезд, с массой гибнущих невинных? А взрыв бомбы в Севастополе, кажется, именно Савенковым, с размозженными детскими головками? А ‘какой-то мальчик-разносчик, корчившийся в крови’ на Екатерининском канале, где эти волки растерзали старого Государя.
Нет, конечно, все эти жестокости и измывания, в сущности исключительно психологического характера (кроме ошибок), о которых рассказывает генерал Жиркевич в своей книге, — только тюлевый роман около действительной, страшной плахи, на которой палач-революция казнила и казнит… ‘нашу обыкновенную действительность’. Это она, революция, — в красной рубахе и с топором… И какое могучее ‘тише’ около нее, какое ‘не смей критиковать и сознаваться! Не смей каяться и сожалеть врагов’… Что на эти мои справедливые слова могла бы ответить Вера Фигнер? Почему она никогда не сказала: ‘Господа, мы были, бывали жестоки’. ‘Господа — и у нас не без греха’. ‘Господа, мы чересчур’. Да. Она не скажет. А ведь она участвовала в подкопе около Москвы, когда хотели свалить целый поезд.
Тогда семь-то целковых, с запиской уплатить молочнице за молоко, они оставили на столе, чтобы показать Европе свою ‘честность в семи рублях’. О, подавитесь вы своими семью рублями, — волки, волки и волки!! В такую минуту, когда будут кости трещать (они были уверены, что взрыв произойдет), они холодно и люто рассчитали, что вся Россия и Европа содрогнется от восторга, что они не забыли уплатить бедной молочнице 7 рублей. Бедной молочнице 7 рублей — в этом вся революция, с ее крошечным мозгом, с ее напыженным тщеславием, с ее сердцем Плюшкина… И когда, когда еще был случай, чтобы они забыли похвастаться. Убийство Судейкина, кажется, раз семь было рассказано в ‘Былом’. ‘А мы его ломом по голове’…
Нет! Они не считают костей и голов. У нас есть генерал Жиркевич, который сказал: ‘Дурно’. Он — обыкновенный генерал, как ‘все’. ‘Служака старого строя’. И золотого сердца, как у этого старого генерала, военного судьи, — нет у героинь революции, все-таки, казалось бы, женщин.
И это решает все:
Да, да, да, — при всех ошибках, глупостях и личных, никогда принципиальных жестокостях, наш строй добрее революции.
Революция — зла, даже в героях, ее ‘святых’ и в ее женщинах.
Возьмите же вы свои 7 целковых назад. Не нужно их русской молочнице. Съешьте на них конфетку в Париже и оставьте Россию в покое.
Впервые опубликовано: Новое время. 1913. 28 августа. No 13456.