В знаменитой московской переписи 1882 года я был назначен ее руководителями, проф. И.И. Янжулом и дядею моим проф. А.И. Чупровым, в счетчики к гр. Льву Николаевичу Толстому. Его участок по Проточному переулку, наполненному гнилищами московской трудовой нищеты, — пресловутая ‘Ржанова’ или ‘Аржанова крепость’, — был интереснейшим для бытового наблюдения, но для переписной работы технически нетрудным. С подворного переписью и частью квартирной я легко справился один, так как Лев Николаевич в ‘бумажное дело’ не вступался, и два-три опыта его на этом поприще показали, что, не вступаясь, он хорошо делал.
— А все-таки так нельзя, — сказал Лев Николаевич, — это вы сгоряча набросились на работу, так думаете, что справитесь в одиночку. Зарветесь. Надо вам дать товарищей.
В товарищи дан был мне Е.В. Пассек, тогда, как и я, студент-юрист, впоследствии ректор Юрьевского университета. Дня на два вошел было к нам третий счетчик, тоже юрист и наш однокурсник, Беккер, юноша весьма аристократический и хилый. Пребывание в отравленной атмосфере Ржанова дома было ему трудно и вредно. Толстой заметил и посоветовал Беккеру бросить дело, уйти.
Перепись 1882 года изображена самим Л.Н. Толстым в статьях ‘О московской переписи’ и ‘Так что же нам делать?’. Первая современна переписи, вторая написана четыре года спустя. Отношение Льва Николаевича к переписи разнится в этих статьях довольно резко.
Статья ‘О московской переписи’ — блистательное доказательство безутайной литературной искренности Толстого. В ней нет ни одной мысли, которой мы, счетчики, не слыхали бы от Льва Николаевича в те достопамятные дни изустно. Статья эта, прочитанная Толстым в рукописи пред организационным комитетом переписи, не понравилась людям экономической науки: нашли ее, со всеми вежливыми извинениями и комплиментами литературному гению автора, наивною ‘отсебятиною’, какова она действительно и есть. Филантропическая попытка вычерпать нищее море черпаком частной благотворительности, хотя бы и широчайшей, ясно показывала, что Толстой не представляет себе размеров бедственного вопроса: ни его хронической силы и власти над обществом и государством, ни материальной механики политических и социальных причин, создающих и поддерживающих его. О дурном приеме своих ‘отсебятин’ Толстой сам рассказывает в ‘Так что же нам делать?’. Там есть и о нас, счетчиках: ‘То же самое впечатление произвело мое сообщение и на студентов-счетчиков, когда я им говорил о том, что мы во время переписи, кроме целей переписи, будем преследовать и цели благотворительности. Когда мы говорили про это, я замечал, что им совестно смотреть мне в глаза, как совестно смотреть в глаза доброму человеку, говорящему глупости. Такое же впечатление произвела моя статья на редактора газеты (NB. ‘Русских ведомостей’ В.М. Соболевского), когда я отдал ему статью, на моего сына (NB. Сергея Львовича), на мою жену, на самых разнообразных людей. Всем почему-то становилось неловко’.
Правду сказать, мудрено было смотреть иначе, когда Лев Николаевич серьезно предлагал, например, внушенный ему Сютаевым проект разобрать московскую нищету ‘по дворам’, чтобы она обеспечивала себя трудом при богатых… Хотелось сказать ему:
— Да ведь из этого вырастет новое крепостное право?!
А как скажешь? Нам ли, двадцатилетним мальчишкам на школьной скамье, имеющим разве лишь то преимущество, что в голове свежи курсы политической экономии, было поучать ‘великого писателя Земли Русской’? А в то же время нельзя было не чувствовать, что в социальной науке великий писатель — ребенок и даже азбуку ее плохо разбирает.
Общение Льва Николаевича с московскими экономистами было недолгим и кончилось холодно после скептического приговора, вынесенного Чупровым, Янжулом и, сколько помню, Каблуковым толстовскому трактату и памфлету ‘О деньгах’. В 1886 году политическая экономия для Льва Николаевича уже ‘воображаемая наука’, занимающаяся ‘апологией насилия’ и т.п.
2
В 1882 году Толстой еще не имел дома в Долгохамовническом переулке, всероссийски прославленного потом и впоследствии обращенного московским городским управлением в толстовский музей. Толстые жили тогда у мест действия ‘Войны и мира’, близ Пречистенки и Сивцева Вражка, на углу Денежного и Левшинского переулков, в доме княгини Оболенской. В этом огромном барском особняке еще не было ‘демократического’ отделения для ‘толстовцев’. Семья не делилась, гости бывали общие. Толстой даже не был еще вегетарианцем, курил, не отказывал себе в стакане вина, охотно слушал легкую музыку. Однажды я пел ему под аккомпанемент Пассека ‘Я помню чудное мгновенье’ Глинки, и он укорил меня за недостаток чувства: — Вы, должно быть, еще влюблены не были! И угадал: действительно не был!
Кстати, о музыке. В момент переписи Львом Николаевичем было внесено кроме филантропического еще одно предложение, о котором он не упоминает, хотя оно имело больший успех: отмечать культурный уровень переписываемых семейств в среднем классе населения. Не внесена была эта рубрика в опросные листы исключительно по невозможности столковаться: каким основным признаком определять ‘начальную культурность’? Толстой предлагал считать таковым наличность в квартире… фортепиано! Этого, пожалуй, довольно для характеристики, насколько он был тогда ‘барин’ и как мало знал московский средний класс.
Графине Софье Андреевне участие Льва Николаевича в переписи очень не нравилось. Толстой упоминает в ‘Так что же нам делать?’ об ее ироническом отношении к его филантропической затее. Не раз и при нас, счетчиках, она высмеивала ‘новую игрушку’, которая, мол, скоро надоест Льву Николаевичу, ‘как все’. И — с язвительностью не только ироническою, но и гневною. Она очень боялась, не схватил бы Лев Николаевич в ночлежных квартирах Проточного переулка заразы сам или не принес бы в дом. Однажды за обедом, к которому мы с Пассеком были приглашены, Софья Андреевна распространилась на эту тему с чрезвычайною резкостью. Мы, сами только что из тех ‘зачумленных’ мест, сидели весьма сконфуженные, как на иголках. Чувствовали себя соучастниками преступления, которого не подозревали.
Правду сказать, супружеский выговор этот мог быть сделан тактичнее — в наше отсутствие… Лев Николаевич был очень смущен, но протестовал лишь тихим успокоительным воркотом: живут же, мол, там люди, авось и мы не помрем’.
3
Должен признаться, что мне крепко не нравилось отношение Льва Николаевича к переписи. Мне думалось, что напрасно он взялся за дело, коль скоро так явно пренебрегает им в самой идее его. В ‘Так что же нам делать?’ Лев Николаевич пишет: ‘В глубине души я продолжал чувствовать, что все это не то, что из этого ничего не выйдет, но статья была напечатана, и я взялся участвовать в переписи, я затеял дело, а дело уже само затянуло меня’.
Это писано четыре года спустя после переписи. Во время ее решительно ничто не обнаруживало в Льве Николаевиче, чтобы ‘дело его затянуло’. Напротив, видимо, мучился. Кроме нескольких ярких бытовых встреч и эпизодов, его ничто не оживляло в переписной работе. Ходил по квартирам мало и неподолгу, скучный, угрюмый и брезгливый. Заметно пересиливал, ломал себя, трудно давалась ему победа над органическим отвращением к новой изучаемой среде, — надо же откровенно сказать: мало чем лучшей тех ям, что были в удел заданы Акиму во ‘Власти тьмы’.
Толстовские воспоминания о переписи — для меня — любопытнейший человеческий документ в свидетельство того, как объективный материал может менять свой вид и содержание в субъективном восприятии и окраске. Толстой в них, конечно, ничего не выдумал, но очень много ‘иначе вообразил’. Было то, да не то, так, да не так.
Знаменитая сцена с проституткой, которая ‘себе имени не знает’, написана Толстым, вероятно, много позже переписи, потому что сделана сборно — из нескольких последовательных встреч, того же типа. Сделана художественно и полна внутренней правды, но все же это искусственное обобщение, а не фотография факта. Дело было не в подвале, а во внутреннем дворовом флигельке Ржановой крепости. Уклончивый профессиональный ответ тайных, т.е. нерегистрированных, проституток на вопрос о приработке: ‘В трактире сижу’, — мы слышали уже десятки раз раньше, так что он не мог быть новостью для Толстого. Ссора между хозяином ночлежки и проституткою началась не из-за этого ответа.
А дело было так. Почти все тайные проститутки Ржанова дома, прячась за дозволительное ремесло, называли себя ‘конфетчицами’. Так и та, которую описывает Толстой. Уже знакомый с местным значением ‘конфетчицы’, Лев Николаевич спросил ее довольно строго о ‘добавочном промысле’. Та замялась, застыдилась. Тут вот и вмешался сердито хозяин квартиры со своею злополучною ‘проституткою’. Свои ответные нравоучительные слова Толстой приводит тоже в том виде, как ему хотелось бы сказать и как он потом надумал, что хорошо было бы сказать. Тогда же он сказал что-то гораздо короче и проще, вроде того, это, мол, зачем вы обижаете ее таким грубым словом? На это хозяин обстоятельно объяснил, что говорит не для обиды, но потому, что мнимая ‘конфетчица’ — билетная: она сдуру солгала, а он боится, не быть бы ему за ложное показание жилицы в ответе пред начальством. Ведь в ту первую перепись народ нас, счетчиков, упорно считал, увы, за какой-то новый негласный вид полиции.
‘Студент, улыбавшийся перед этим’, который ‘стал серьезным’ от толстовской речи, — это Е.В. Пассек. Этот флигель переписывал он. Лев Николаевич, помнится, тут сделал один из немногих своих опытов составления квартирной карточки, но скоро бросил и вышел, видимо, расстроенный и сконфуженный.
Вообще, Льва Николаевича нелегко было переубедить, когда факт сложился в его представлении в образ, ему полюбившийся. В статье ‘О переписи в Москве’ есть эпизод, относящийся ко мне: ‘Я видел, как счетчики-студенты записывают свои карточки. Он пишет в ночлежном доме на нарах у больного. ‘Чем болен?’ — ‘Воспой’. И студент не морщится и пишет. И это он делает для какой-то сомнительной науки’.
Случай такой был, но мне эту страницу всегда совестно читать, потому что в действительности-то не было тут никакого не то что самоотвержения ‘для науки’, а даже просто мужества. А дело в том, что я в этот день, переписав квартир двадцать пять, совершенно одурел и работал уже чисто механически. Идея ‘воспы’ осветилась в моем уме гораздо позже, чем когда я ‘воспу’ записал: уже за дверью, на ‘галдарейке’ (эта однокомнатная квартирка двух сдельно работавших сестерпапиросниц не была ‘ночлежною’, и больной мальчик лежал не на ‘нарах’, а на койке, — Толстой ошибся), когда Лев Николаевич стал горячо хвалить меня…
Я откровенно признался, что хвалить не за что: если бы я знал, какую прелесть обрету, то ни за что не пошел бы напрямик, без предосторожностей. Но Толстому понравилось, чтобы было так, как ему показалось хорошо, и так оно и осталось в его статье. Сам он во время этой сцены был в комнате. Как сейчас, вижу его в черном тулупчике, обшитом серым барашком, и Пассека в темно-коричневом пальто, стоящих у дверей с бледнеющими лицами, странное выражение которых я понял, только когда мы вышли и посыпались вопросы. Оба они страх перепугались за меня, что заражусь, но ничего, микробы меня не взяли, как-то обошлось… А выходит, графиня-то все-таки была права!
Еще одно местечко в ‘Так что же…’ заставляет меня улыбаться, но уже не с конфузом, а с умилением: ‘В первый назначенный день студенты-счетчики пошли с утра, а я, благотворитель, перешел к ним часов в 12. Я не мог прийти раньше, потому что встал в 10, потом пил кофе и курил, ожидая пищеварения’.
‘Клянусь четой и нечетой’: взвел это на себя Лев Николаевич. Аккуратнейше приходил к 10 часам, родил в 10 с половиною и возвращался около двух. А это уж так написано — для вящих бичей и скорпионов на себя за ‘барские привычки’.
4
Может показаться странным и почти невероятным, что скажу, но мне редко случалось видеть, чтобы человек так неумело и неловко входил в ‘среду’, как Лев Николаевич, очутившись пред ‘злой ямой’ Ржанова дома. Великий знаток ‘народа’ в крестьянстве, здесь он, по-видимому, впервые столкнулся с новым для него классом городского пролетариата низшей, подонной категории. Этот ‘народ’ не только ужаснул его, но на первых порах, заметно, показался ему противен, и не сразу Толстой приучил себя к нему по чувству долга, через силу. Помните? ‘Было жутко, что я скажу, когда меня спросят, что мне нужно’.
И когда какая-то баба в самом деле злобно крикнула ему: ‘Кого надо?’ — он, ‘так как мне никого надо не было, смутился и ушел’. Следует ряд мыслей, впервые пришедших Толстому в голову по поводу впервые увиденных им картин. Деревенский свежий барин-землянин Левин впервые увидел городское дно и растерялся.
Толстой ли не знаток народной речи? А с ржановцами он не умел говорить, плохо понимал их жаргон, терял в беседах с ними такт и попадал в курьезнейшие просаки. Так, одного почтенного ржановского ‘стрелка’ (любопытно, что это ходовое московское слово, обозначающее нищего с приворовкою, оказалось Толстому незнакомо, и он тешился новым речением, как ребенок) Лев Николаевич тихо и конфиденциально, тоном, приглашающим к доверию, спросил в упор:
— Вы жулик?
За что, конечно, и получил такую ругань, что — не знаю, как мы выскочили из квартиры!
Другое столкновение вышло с портным-починщиком, он же читальщик по покойникам. Его Лев Николаевич долго потом забыть не мог, смеялся и повторял:
— Нет, ведь как меня отделал этот рыжий Мефистофель!
В 1894 году мы встретились с Львом Николаевичем под Звенигородом, в Аляухове, в санатории доктора Ограновича. Лев Николаевич приезжал туда навещать сына своего Льва Львовича. Вспомнили перепись. Толстой не забыл ‘рыжего Мефистофеля’ и радостно хохотал:
— Ах, как он нас тогда отделал!
‘Рыжий Мефистофель’, хотя и ругался, угодил Толстому, конечно, тем, что уж очень язвительно высмеивал перепись как праздную господскую затею и попрекал нас, что, ‘шляясь без дела по чужим дворам’, мешаем добрым людям работать. Это совершенно совпадало с настроением самого Льва Николаевича и было ему — как маслом по сердцу.
Не чуждо было Льву Николаевичу в то время некоторое романтическое впечатление к ‘благородной нищете’: все искал обеднявших и упавших на дно бар. Но их в Ржановской крепости почти не было. Ее нищета — это Толстой совершенно правильно определил — была упадочным состоянием труда, подавленного тяжелыми условиями до слишком ничтожной, почти нулевой производительности и вынужденного поэтому прирабатывать, прося милостыни, приворовывая, торгуя собою в разврате. А не той нищей беспомощности, что сбрасывает в ‘злые ямы’ конченых неудачников из высших сословий, превращая их в Баронов, Сатиных, Актеров: горьковское подонное босячье.
Подобные типы Толстой нашел в изобилии на Хитровке. В Ржановом доме мы с Пассеком открыли было некую Петрониллу Трубецкую. Толстой, чрезвычайно взволнованный, бросился было к явленной княгине. Но она оказалась неграмотною вдовою солдата — вероятно, из бывших крепостных какого-нибудь князя Трубецкого… Каюсь, что, не предупредив Льва Николаевича о безграмотстве Петрониллы Трубецкой, мы его немножко мистифицировали, так как успели подметить его слабость. А он, кажется, о мистификации нашей догадался, потому что весь тот день потом имел вид недовольный и только к вечеру повеселел.
Никогда не прощу себе ошибки, что в позднейшие свои встречи с Толстым я всегда как-то забывал спросить его о причине одной странности его статей о переписи: почему в них не отразился самый черный ад нашего печального участка — ужасный дом Падалки? Страшнее, мерзее, отчаяннее этой полуподземной ямины, под обманным именем человеческого жилья, я уже никогда не видал ничего впоследствии, если не считать турецких тюрем Бияз Кулы в Салониках. Но тюрьмы я видел упраздненными и пустыми, а подвалы Падалки кишели какими-то подобиями людей — дряхлых, страшных, больных, искалеченных, почти сплошь голых и нестерпимо вонючих… И на такой вертеп требовалось составить квартирную карточку! Уж добро бы берложную! Когда мы поднялись из этого проклятого подземелья обратно на белый свет, Лев Николаевич был в лице белее бумаги. Я не видал его таким ни прежде, ни после. И действительно, было от чего. Мы видели предел падения человека, покуда он жив: ниже, смраднее, гаже, безнадежнее остается уже только могильное разложение трупа…
Что дом Падалки произвел на Льва Николаевича наибольшее впечатление из всего, что он видел в своем участке, я сужу по тому, что однажды вскоре был спрошен граф Софьей Андреевной с большим недовольством:
— А что это за дом Падалки, о котором Лев Николаевич так много говорил и ужасно волновался при этом?
Я рассказал. Она так вспыхнула негодованием:
— Что вы только делаете! Ну, можно ли, ну, можно ли рисковать собою, посещая подобные места?!
У нас с Пассеком дом Падалки остался на всю жизнь вроде пословицы — нарицательным именем для последней мерзости, какую возможно вообразить. Почему Лев Николаевич не коснулся своим пером этой преисподней, полувыползшей из ада на землю, — недоумеваю. Разве что поверим Эдгару По, будто: ‘Есть темы, представляющие глубокий интерес, но слишком ужасные, чтобы служить предметом художества. Писатель должен избегать их, если не хочет возбудить отвращение или оскорбить читателя’.
Но и Эдгар По разрешает затрагивать эти темы, ‘как скоро их освящает суровое величие истины’. А кто же служил ‘суровому величию истины’ более усердно, мощно и безбоязненно, чем Л.Н. Толстой?
5
Толстой упоминает, что счетчики пожертвовали в пользу ржановской нищеты деньги, причитающиеся им за работу. Это — о счетчиках ночной личной переписи, получивших за нее по одному рублю. Ночную перепись Толстой описал с большим и справедливым негодованием, и в особенности участие в ней своих великосветских знакомых. Прибавить в его картину нечего, кроме разве того, что по милости этих господ, собравшихся на перепись ‘в том особенно возбужденном состоянии, в котором собираются на охоту, на дуэль или на войну’, были почти что уничтожены результаты нашей долгой и тяжелой работы по переписи подворной и квартирной. Пакеты с карточками, в суматохе и безначалии, были перепутаны, опросные листы совались куда попало — и назавтра очутились мы с Пассеком пред разборною работою такого свойства, что, право, кажется, лучше было бы искать булавку в сене. Недели три провозились, потом не выдержали характера и сдали зловоннейший хлам ночлежных бумажонок в статистический комитет. Там, говорят, назначили разбирать их за наказание: если которая-нибудь из статистических барышень уж очень проштрафится.
Мы с Пассеком, как проведшие всю перепись, получили следуемое вознаграждение, один 15, другой 20 рублей. Отказываться было бы глупо: оба не были богаты, а времени истратили уйму и работали каторжно. Толстой настаивал, чтобы мы разделили между собою также и 25 рублей, следуемых ему, как заведывающему участком, потому что, объяснял он, ‘я же ничего не делал’. Мы наотрез отказались. Тогда он употребил эти деньги на ту благотворительную раздачу, что так горько описана им в ‘Так что же…’.
При дележе денег обнаружился курьез: перепись была кончена, а мы позабыли бюрократически оформиться перед комитетом. По штату переписи на участок полагались: заведывающий, помощник заведывающего и счетчики. А у нас есть заведывающий, есть два счетчика, а помощника-то и нету. Между тем его ‘оклад’ на 5 рублей выше счетчика. И вот Толстой, смеясь, предлагает:
— Остается, господа, одному из вас произвестись в помощники. Ну, давайте конаться на палке: кому?
И вот картина. Среди Денежного переулка на снегу стоит Л.Н. Толстой и крепко держит, вертикально подняв, свою суковатую палку, а два юных студента по ней ‘конаются’. И все трое хохочут. Рука Пассека легла верхнею, — он получил высокий титул помощника и 20 руб., а я застрял в счетчиках на пятнадцати.
Бюрократическая часть нашей переписи вообще изобиловала курьезами. Лев Николаевич перед деловою бумагою впадал в совершенное бессилие и даже как бы отчаяние. Всякий формальный документ его как бы пришибал, одурманивал. Заполняя собственноручно мой открытый лист, как счетчика, он долго думал, как обозначить мой образовательный ценз.
— Ведь вы филолог?
— Нет, Лев Николаевич, юрист.
Он быстро макает перо и радостно пишет: ‘Студент-юрист’.
А сын его Сергей Львович (тоже наш товарищ по факультету и курсу), наблюдающий, облокотясь на стол, родителево рукописание, смеется:
— Кто же так пишет в официальных бумагах? Студент юридического факультета, — вот как надо, папаша!
Но Лев Николаевич машет рукой, довольный, что отделался: