Публикуется по: Свенцицкий В. Собрание сочинений. Т. 2. Письма ко всем: Обращения к народу 1905-1908 / Сост., послесл., коммент. С. В. Черткова. М., 2011. С. 324-338.
Господа! Я вхожу на эту кафедру, испытывая совершенно исключительное волнение. Меня смущает не отсутствие опытности, не то, что мне впервые приходится читать публично целый курс, нет — моё волнение происходит от того, что настоящей лекцией я открываю ряд курсов при Религиозно-философском обществе памяти Вл. Соловьёва и, таким образом, делаю первый шаг на пути практического осуществления, — хотя бы в скромных размерах, — того великого дела, о котором мечтали лучшие религиозные люди России: создание Вольного университета религиозно-философских наук.
Помню, как два года тому назад покойный Сергей Николаевич Трубецкой, узнав о моём намерении параллельно с университетом слушать лекции в Московской духовной академии, горячо убеждал меня не делать этого.
— Не отравляйте вы свою душу, — говорил он, — кончайте университет и поезжайте учиться за границу.
Он доказывал, что изучение богословских наук в том виде, как это делается в наших академиях1, особенно же общая атмосфера духовной школы, ничего, кроме вреда, не может принести для религиозного развития человека. Помню, с каким необыкновенным увлечением говорил он, в связи с этим, о необходимости создания в России Вольного богословского университета — совершенно невозможного по политическим условиям тогдашнего времени.
Вряд ли кто-нибудь будет спорить, что духовная школа создаёт самый отталкивающий вид атеизма. И это вполне понятно. Богословское преподавание может быть жизненным только при том условии, если за ним будет стоять подлинно-религиозная душа того, кто преподаёт. Здесь более, чем где-нибудь, не должно быть никакой лжи, ни малейшего фарисейства. Если вас будет убеждать атеист бросить всякую мысль о Боге, он, может быть, поколеблет вашу веру. Но если атеист, бездушно, как подневольный раб, будет призывать вас к религиозной жизни, он оттолкнёт вас от Бога вдвойне.
Вот почему профессиональные школы, где в преподаватели в громадном большинстве случаев идут не по призванию, где часто совершенно неверующие люди учат быть верующими, потому что это входит в ‘программу’, эти духовные школы, действительно, способны отравлять душу2.
Понять всю опасность этого — значит понять всю необходимость создания новой школы, Вольного богословского университета.
Я не хочу преувеличивать значения нашего начинания. Это ещё не университет. У нас для создания университета в настоящее время слишком мало материальных и духовных сил, но это, во всяком случае, то зерно, из которого, мы верим, может вырасти и настоящая духовная школа.
С первых же шагов чувствуется, какая здесь встаёт громадная задача, не только в смысле научной подготовки, но, и это самое главное, в смысле той нравственной ответственности, которая ложится на всякого публично выступающего с проповедью христианских начал. И всё-таки отказываться от этой тяжести мы сочли себя не вправе. В меру сил своих, с глубокой верой в громадную важность и жизненность нашего дела, мы решили, не откладывая, приступить к постепенному созиданию Вольного университета религиозно-философских наук.
I
Я буду читать о Льве Толстом и Вл. Соловьёве.
Во вступительной лекции я считаю нужным выяснить те причины, которые заставили меня остановиться именно на этом курсе, и те задачи, которые я себе ставлю в нём. Выяснение того и другого неминуемо сопряжено, во-первых, с некоторыми общими соображениями, во-вторых, хотя бы с беглой характеристикой этих двух величайших русских мыслителей.
Мы переживаем совершенно исключительную историческую эпоху. Люди самых различных настроений и взглядов согласятся в одном: старое рушится безвозвратно, предчувствуется коренное изменение жизни, начинается новый период истории. Все согласятся, что мы живём накануне каких-то великих мировых событий. Не только в области политики назревают самые радикальные перемены, не только рушится одряхлевший капиталистический строй и явно выступают признаки приближающегося социализма, который перевернёт всю внешнюю форму жизни, весь обычный уклад её, — нет, глубже идут предчувствия тех коренных внутренних изменений, которые так или иначе ознаменуют собой новую эру мировой истории.
Может быть, ни в чём так ярко, так очевидно и так глубоко не отражается переходность настоящей эпохи, как в искусстве. От современной поэзии, от живописи, даже от современной музыки веет каким-то ожиданием, в них всё полно внутренним смятением, болезненной, порывистой жаждой исканий, всё полно предчувствием той новой жизни, на пороге которой мы живём. Искусство отражает с необыкновенной силой те мировые вопросы, которые в новом значении встали перед человечеством. Эти вопросы обращены ко всему: и к науке, и к философии, и к теоретическому мышлению, и к практике жизни, и к моралистам, и к социологам. Они так напряжённо переживаются потому, что жить начинает весь народ. Цепи, сковывающие его душу, разрываются, и вместе со свободой юную народную душу охватывает, покуда ещё смутно, всё то, что, казалось, уже изжила интеллигенция. Мы не можем не жить общей жизнью, и как бы мы ни отделялись друг от друга, жизнь не может не касаться нас. А потому пробуждение народа, открывающее новое для него, придаёт старому для нас особое новое значение.
Как думать, как чувствовать, как жить и для чего жить, вопросы о смыслеи ценности жизни не только отдельных людей, отдельных государств или всего человечества — вопросы о смысле всего космоса обращены и к отдельным учениям, и к целым религиям.
Для всякого болеющего религиозными интересами здесь и встаёт громадный вопрос: как ответит на всё это христианство и ответит ли что-нибудь?
Или роль его сыграна навсегда, оно сослужило свою службу в общем потоке истории и должно теперь уступить место другой исторической силе? Не возрасти, не принять в свою душу новые задачи жизни, а просто уступить своё место.
Христианство как универсальное учение должно принять в себя всю правду многовековой культуры, должно по-христиански ответить перед сознанием опытной науки, поскольку наука касается сферы религии, должно разрешить все теоретические недоумения в области морали, оно должно оправдать и Истину, и Добро. Но этого мало. Как религия христианство не может ограничиваться теоретической областью. Христианство должно оправдать себя не только перед сознанием, но и перед совестью. Оно должно действенно войти в жизнь и создать не только христианскую философию, но и христианскую общественность.
Если христианство хочет жить, оно должно это сделать, если христианство действительно положительная религия, а не пустая мечта, оно сделает это. Другого выхода нет.
Иной вопрос: сможет ли христианство сделать это или нет, но я здесь не задаюсь целью критически обосновывать веру в подлинную универсальность и в божественный непреходящий смысл христианства.
Задача настоящего курса другая: показать, какое христианство может посягать на мировое значение в будущем.
Для выяснения этого вопроса нельзя найти более подходящего сопоставления, чем Лев Толстой и Вл. Соловьёв.
II
Лев Толстой и Вл. Соловьёв в некоторых отношениях представляют из себя две диаметрально противоположные величины.
Христианство Толстого в сфере сознания отбрасывает все вопросы. Христианство Соловьёва пытается философски их разрешить.
В области практики христианство Толстого напрягает все свои силы на то, чтобы устроиться без культуры, порвав даже ту ничтожную связь с ней, которая имеется в наличной действительности. Христианство Соловьёва всё проникнуто культурностью, оно входит в культуру и культуру вводит в себя.
Ни на ком другом, как на Толстом и Соловьёве, нельзя показать, в чём сила христианства и залог его грядущей мировой роли.
—————
В ‘Исповеди’ Толстой много говорит о тех вопросах, которые вставали перед ним в период, предшествовавший теперешнему его христианству.
‘Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. <...> Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю — зачем, я не могу ничего делать, я не могу ничего делать. <...> Рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: ‘А мне что за дело?»3
Первый неотразимый вопрос, который встал перед Толстым, был вопрос о смысле личной жизни. Ответа на этот вопрос, по собственным словам Толстого, у него не было.
Второй вопрос, о котором Толстой говорит в своей ‘Исповеди’, — столь же общественный и столь же мало переживаемый средним человеком, — о смысле не отдельной жизни, а всего человечества.
Толстой переживал всё это не из любопытства, не краешком своей души — он переживал по-настоящему, страдая подлинно религиозным страданием.
‘Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести её слишком поспешно в исполнение. <...> Я [прятал от себя] шнурок, чтобы не повеситься <...> перестал ходить с ружьём на охоту, чтобы не соблазниться слишком лёгким способом избавления себя от жизни’4.
Вот как переживал все мучительные вопросы индивидуального сознания Толстой много десятков лет назад. И несмотря на его якобы удовлетворённое состояние в настоящее время, я утверждаю, что ни на один из главнейших вопросов религиозного сознания Толстой в своих сочинениях не дал настоящего ответа.
Через несколько лет, с наступлением политической свободы, в широкие массы хлынет обильная атеистическая литература со своею, может быть узкою, но определённою проповедью, перед сознанием народа будут поставлены новые, неведомые ему вопросы и будут предложены новые, чуждые ему и страшные для него решения5. Что даст в противовес этому христианство Толстого? Оно может только устранить вопросы, но не решить их.
Человечество ещё не поняло и не пережило Ницше во всей его страшной силе, во всём его безграничном значении. Безумный вызов, сделанный гениальным страдальцем, вызов всей цивилизации, всем областям человеческого знания и человеческого творчества, ещё не нашёл до сих пор достойного ответа. С Ницше придётся посчитаться и христианству. И что ответит на грозные вопросы великого мученика ‘упрощённое’ христианство Толстого? Чем успокоит мятущийся пламенный дух его учение, не идущее в своих идеалах дальше духоборческих общин?
Нет, если в христианстве только то, что увидал в нём Толстой, или, точнее, только то, что он выразил в своих теоретических схемах, то оно должно покорно преклониться перед научным атеизмом и безумным индивидуализмом. Оно бессильно пред ними, оно ненужно, изжито.
Толстовство страшно не тем, что оно заменит христианство, а именно тем, что не сможет его заменить. Оно старается лишить христианство главной основы — Христа, подменить христианство бессильным, ненужным, ни на чём не основанным моральным учением и величайшую религию низвести на степень беспочвенного морального построения.
III
Совершенно другое представляет из себя Вл. Соловьёв.
Соловьёв впитал культуру в плоть и кровь свою. Он болел её болями и не мог не понимать, что судьба христианства решится именно тем, хватит ли или нет в нём сил вместить в себя правду мировой истории. Ведь если у жизни есть подлинный божественный смысл, если действительно божественная сила руководит миром, то, значит, есть здесь какая-нибудь правда — пусть частичная, пусть раздробленная, но всё же правда, и правда эта должна будет войти в универсальную правду христианства.
Соловьёв понимал, что современную мысль, изощрённую наукой и философией, прошедшую от Канта до Ницше, нельзя успокоить догматическими призывами к ‘исполнению воли Божией’, что нужно создать такой всеобъемлющий синтез, который бы весь вырос из евангельского учения, но в то же время охватил бы собой все самые последние выводы науки и философии. Он понимал, что для торжества христианства необходимо перед человеческим сознанием оправдать Добро, оправдать Истину.
И пусть сейчас народ ещё может жить одной слепой верой и своим живым религиозным чувством, но придёт время, и сознание, беспомощное перед силой атеистических утверждений, должно будет обратиться к изучению Вл. Соловьёва.
В нём оно найдёт поразительное по глубине мысли истинно-христианское и истинно-философское построение, найдёт путь, по которому должен идти в теоретических изысканиях всякий христианский мыслитель. А эти изыскания совершенно необходимы не только для удовлетворения законных требований разума, но и для дела Христова на земле.
Ибо, может быть, отдельные люди, верующие, богатые внутренним религиозным опытом, и не нуждаются в теоретическом исследовании религиозных проблем. Может быть, то высшее знание, которое они имеют, делает для них работу сознания совершенно ненужной. Но как можно говорить то же в отношении людей, лишь смутно чувствующих какое-то тяготение к религиозной жизни, для которых на пути к этой жизни стоят страшные препятствия, воздвигнутые работой атеистической науки и философии? Как можно человеку, который сомневается во всём, не только в Христе, где-то, когда-то жившем, не только в христианском учении, изложенном в сомнительно подлинных книгах, — нет, человеку, который сомневается в самом факте бытия вообще, как можно сказать ему: ‘Исполняй волю Божью’, и больше не сказать ничего?
Христианин должен войти в положение спрашивающего и, если не для себя, то для него, на его же языке учить о Христе, во всеоружии тех же самых знаний, которые убили веру в его ближнем.
Один Христос мог учить без доказательств. Один Христос свидетельствовал об истине, а не доказывал её. Но Он весь с ног до головы был живым доказательством, самым полным, самым неотразимым, какое можно только себе представить. Не принимавшие Христа, не принимавшие этого живого доказательства были мёртвые люди.
Христос свидетельствовал об истине, за Его свидетельством не стояла философская наука того времени, но за Ним стоял Иоанн Креститель, недостойный развязать ремень Его обуви, Дух Святой, дела Его, сила божественная, не допустившая фарисеев, пока не наступил срок, тронуть Его пальцем. Христос не учил как философ, но Он учил как власть имущий.
—————
Из всего сказанного не трудно понять, какие задачи я себе ставлю, исследуя Толстого и Вл. Соловьёва.
Я хочу ознакомить слушателей, возможно для меня беспристрастно, с положительным религиозным учением того и другого мыслителя.
Толстой даёт мне возможность в полной мере показать, во что превращается христианство, лишённое Христа, т. е. того, что даёт право учению называться религией. Даёт возможность показать, к каким непреоборимым противоречиям и роковым затруднениям приводят попытки отбросить от христианства трудные для сознания и якобы ненужные для него элементы. ‘Опрощение’ христианства производится во имя большей доступности, разумности, так сказать, лёгкости для принятия его сознанием6. И между тем именно со стороны логической это внешнее ‘опрощение’ и создаёт затруднения гораздо более страшные для ума, чем то, что оно отбрасывает как слишком трудное.
С другой стороны, Вл. Соловьёв даёт мне возможность показать, что так называемые христианские догматы не есть какие-то догматические утверждения, созданные невежественными людьми, утверждения, которые дики, неприемлемы так называемыми образованными людьми, — Соловьёв даёт мне возможность показать, что догматы есть не что иное, как краткие формулы, слитки христианской философии, и что современная научная и философская мысль не устраняет их, а лишь помогает раскрыть весь их громадный внутренний смысл. Соловьёв во всеоружии своей совершенно исключительной эрудиции приподнял завесу над многим. Он раскрыл одну несомненную истину: для христианских догматов страшна не наука и философия, а страшно то, как они несовершенны, как они ещё мало помогают человеческому сознанию в усвоении Богооткровенных истин. Вот те задачи, которые я предлагаю вашему вниманию. Теперь позвольте перейти к Толстому.
IV
Поразителен следующий факт: Толстым увлекались и увлекаются люди часто совершенно атеистически настроенные, и увлекаются не его литературным талантом, а чем-то другим. Это объясняется вовсе не исключительной широтою, универсальностью толстовских идей, дающих возможность каждому найти что-нибудь нужное для себя в его положительных религиозных взглядах. Нет, причина этого лежит в другом, и она чрезвычайно характерна для Толстого.
В Толстом увлекает то, что и как он отрицает. Спросите любого человека: что Толстой не признаёт? Вам сейчас же скажут, что он не признаёт догматов, таинств, Церкви, попов, не признаёт насилия, судов, тюрем, властей, воинской повинности.
Но попробуйте спросить, что признаёт Толстой, как учит Толстой о Боге, о душе, о загробной жизни, попробуйте спросить, казалось бы, о самой характерной, моральной стороне в его учении — кто знает её положительное религиозное содержание?
Можно с уверенностью сказать, что только специалисты, изучавшие Толстого для каких-нибудь научных работ, и отдельные, очень немногочисленные последователи Толстого знают положительную сторону его учения.
Большая публика не то что не соглашается с его учением, она просто его не знает. В этом факте есть нечто чрезвычайно знаменательное и характерное не столько для общества, сколько именно для самого Толстого.
Положительную сторону его учения не знают вовсе не в силу небрежности, равнодушия, поверхностности.
Я убеждён, что общество слишком утомлено критикой и сомнениями, оно с радостью бросилось бы на положительное утверждение и, может быть, не удовлетворилось бы, но, во всяком случае, узнало бы его. Общество не прошло бы мимо попытки создать положительную религию, положительное учение. Но в том-то и дело, что у Толстого нет никакого учения. Вся сила его и всё значение его исчерпывается исключительно тем, что он отрицает.
Толстой, отбросив в христианстве все главные его элементы, остался без всякого учения в положительном смысле, ибо оторванные от всякой идейной почвы моральные правила нельзя назвать учением.
Лев Толстой — громадное мировое явление, он всем своим колоссальным духовным обликом восстал против той жизни, при которой по железным дорогам мечутся из стороны в сторону ‘оскотинившиеся люди’ и при электрическом свете ‘показывают, как они оскотинились’7. Вот почему Толстой и должен был прежде всего поразить Западную Европу, слишком глубоко затерявшую сознание подлинного смысла жизни. Европа поразилась не тем, что Толстой верует в Бога, до этого как-то никому нет дела, — Европа поразилась тем, что можно презирать электрические фонари и курьерские поезда. Толстой с такой беспощадностью, силой и гениальностью, ничего не щадя, без всякого дрожания руки, поставил крест на всех привычных формах жизни, на всём, что гордость и слава какого-нибудь самодовольного немца, что одной этой дерзости было бы достаточно, чтобы произвести ошеломляющее впечатление.
Итак, прежде всего я утверждаю, что у Толстого нет никакого положительного учения, а есть лишь отдельные мысли, которые так запутаны, так противоречивы, что нужно специальное изучение для ознакомления с ними.
Далее я хотел бы обратить ваше внимание в своей вступительной лекции на другой, не менее знаменательный и важный факт: несмотря на отсутствие в сочинениях Толстого положительного содержания, несомненно надо признать, что для очень многих Толстой был тем человеком, который помог прийти к религии, и для очень многих людей, стоящих на совершенно иной, чем Толстой, точке зрения, — Толстой всё-таки даёт чрезвычайно много в религиозном отношении.
К последним лицам принадлежу и я. Когда я стал перечитывать Толстого, некоторые места его сочинений, несмотря на всё несходство наших мировоззрений, производили на меня буквально потрясающее впечатление. И не какими-нибудь художественными достоинствами, нет, в самом настоящем религиозном смысле слова. Я чувствовал, что его религиозный опыт — мой опыт, что он мне передаёт такую глубину переживаний, до которой сам я дойти бы не мог, что он передаёт мне свою любовь, настоящую любовь, что он помогает мне ощутить высший смысл жизни с совершенно исключительной силой.
Этот факт является наиболее важным и характерным для Толстого.
Он объясняется тем, что Толстой как религиозный тип, со всеми своими подлинно христианскими переживаниями, совершенно не укладывается в те бедные запутанные теоретические схемы, которые, собственно, составляют его ‘учение’.
Лев Толстой как-то недавно сказал в частной беседе: ‘Я много написал о молитве и всё-таки молюсь самым глупым образом. И я чувствую, что когда буду умирать — буду креститься’8. То же можно сказать и обо всех теоретических отрицаниях Толстого. Он не признаёт Христа Богочеловеком, для него Христос — великий мудрец, подобный Конфуцию или Будде, но любит Его Толстой как Богочеловека, любит такой пламенной любовью, которая была бы немыслима ни к какому мудрецу, в сто крат умнейшему Конфуция. Толстой учит о Боге почти как о пустом ничто, но любит, чувствует, живёт Им как Отцом своим, Толстой учит о жизни как о безразличной нирване, как о неизбежном зле, но сам любит и чувствует святость жизни всем существом своим.
Что бы ни писал Толстой о Боге, когда читаешь, как он рассказывает о чувствах своих, — бледная теория исчезает из глаз.
‘Все эти последние дни, особенно вчера, чувствую, применяю к жизни сознание того, что цель жизни одна: быть совершенным, как Отец, делать то же, что Он, то, чего Он хочет от нас, т. е. любить, любовь чтобы руководила в минуты самой энергичной деятельности, и чтобы одной ей дышать в минуту величайшей слабости. <...> Ах кабы всем, кабы всегда так! Нынче ночью при этом свете обдумывал разные явления жизни, и так было хорошо и радостно’9.
А в другом месте Толстой пишет: ‘Только бы избавил нас Бог от лукавого, от дьявола, он же ‘я’ во мне и в вас. Только бы не забывать, что жизнь моя не завтра, не на будущий год, не в Ясной, не в Москве, ни без неё, а в служении Отцу везде, всегда и со всеми и хорошо…’
Толстой и чувствует, и душой знает Бога, Он вопреки всем своим схемам — любит живого христианского Бога, любит Сына Его, даже любит Церковь, понимаемую как тело Христово.
Вот это-то непосредственное чувство и передаётся душе религиозной или ищущего религии читателя. Живое, настоящее религиозное чувство, то самое чувство, которое заставляет Толстого молиться ‘самым глупым образом’, оно вырывается наружу из узких теоретических схем, подымает дух, пробуждает религиозную жизнь и, несмотря на все ухищрения всё свести к простой морали, влечёт дальше самого себя: от учения к религии.
Вот почему Толстой так упорно называет себя христианином и ни за что на свете не отказался бы от этого имени.
Сколько бы ему ни доказывали, что учение его столько же христианское, сколько и буддийское, что та мораль, которой для него исчерпывается христианство, была гораздо раньше Христа, что заповедь о любви к Богу и ближнему создана не Христом, Толстой никогда не откажется от связи своей с христианством. Пусть правы те, кто указывает ему на отсутствие в его учении права на название христианина, Толстой знает другое, кроме своего учения, он слишком хорошо знает свою внутреннюю жизнь, знает, что она самым тесным образом соединена с Христом, она, эта связь, и даёт ему право, даже обязывает его называться христианином.
Эта-то чрезвычайно существенная сторона в учении Толстого — несоответствие переживаний с теми теоретическими рамками, в которые они заключены, очень важна и для полного разграничения Толстого и толстовства. Любовь к Богу, к Христу и людям, такая яркая, религиозная и сильная у Толстого, есть его индивидуальное достояние, никакого отношения к его учению, в строгом смысле, не имеющее. Толстовство принимает схемы, но, разумеется, не может вместе с тем получить и толстовскую душу. Оно наполняет мёртвую толстовскую теорию не тем содержанием, которое у Толстого и которое противоречит его собственной теории, а содержанием, логически с ней связанным. Мёртвые схемы оно наполняет мёртвым содержанием. За непротивлением Толстого стоит пламенная душа его самого, пылкая, страстная, способная на гигантский протест, способная изумлять Европу беспощадностью, безумной дерзостью своего вызова. За религиозным безразличием к философской стороне христианства стоит живое, огненное, религиозное чувство. В толстовстве остаётся одно непротивленство, одно бессильное, ненужное, жалкое отрицание культуры, любовь к людям подменяется землепашеством!
С Толстым можно не соглашаться, но его нельзя не уважать, нельзя не любить. Он притягивает к себе, он нужен для религиозной жизни всякого.
Толстовство как общественное явление и ненужно, и мертво. И чтобы мои слушатели стали в правильное отношение к Толстому, я хотел бы, чтобы они отрешились от всех непосредственных впечатлений от толстовства.
Пусть Толстой узок и ограничен как мыслитель, он всё же остаётся религиозным гением, которому доступны недосягаемые высоты религиозных переживаний, и, может быть, чтобы воистину почувствовать и пережить вместе с ним эти высоты, необходимо самое строгое отношение, самая беспощадная критика его теоретических, головных схем.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Ср.: ‘Православные богословы раболепствуют перед немцами, переделывают, крадут или же прямо берут целиком их работу, получая за это докторские и магистерские дипломы… Западные богословы с полным правом могли бы нас назвать воришками — мелкими и крупными, смотря по чину’ (Светлов П., прот. Дневник // Миссионерское обозрение. 1910. 3. С. 537).
2 Цитируя эти два абзаца в книге ‘Блуждающее богословие’ (М., 1911. Гл. 1), Мельников приводил массу фактов, подтверждающих оценку. С. А. Рачинский в статье ‘Какой должна быть начальная школа в России’ констатировал: ‘Многие пороки, и прежде всего, лживость и пьянство, свили себе в наших духовно-учебных заведениях прочное гнездо… Весь внутренний склад и самое наименование этих академий есть ложь. Можно назвать их академиями богословскими, но отнюдь не духовными. Огромное большинство своих воспитанников они навсегда отвращают от духовного звания, подрывают в них веру… Можно себе представить, как мало поддержки своим духовным стремлениям получают [они] от наставников, питающих презрение к рясе, подающих им пример распутства и прикрывающего его обмана’.
3Толстой Л. Полное собр. соч.: В 90 т. Т. 23. С. 11.
4Толстой Л. Полное собр. соч.: В 90 т. Т. 23. С. 12.
5 Пророчество в точности сбылось.
6 Ср. прения 10 февраля 1908 на закрытом заседании МРФО по докладу Ю. Н. Карпинской ‘Современное религиозное движение в католичестве и в православии’, полагавшей, что официальная церковь для верующих не нужна, догматы и обряды вредны и только заслоняют сущность христианского учения. ‘Свенцицкий горячо протестовал против той упрощённости веры, которую рекомендует докладчица. Эта упрощённость на руку только ленивым. Они не хотят осмыслить свою веру, не хотят понять её сознательно. Ведь если и говорит Христос, что нужно поклоняться Богу ‘духом и истиною’, то нужно же сначала эту истину понять, осмыслить, а это и ведёт к принятию божественных догматов, без которых не может быть понят Сам Христос. Догмат — это сложный процесс религиозного сознания. Путём этого процесса мы воспринимаем Христову правду, переживаем в себе Христа. С не меньшей горячностью С. Н. Булгаков доказывал необходимость церковного богословия и обрядов. В том же смысле говорил и В. Эрн’ (Ф. [Мельников] // Церковь. 1908. 8. С. 243-244).
7 Ср.: ‘…озверевшие люди нашего современного, европейского общества, летающие по всему миру по железным дорогам и при электрическом свете показывающие и по телеграфам и телефонам разглашающие всему свету своё скотское состояние’ (Толстой Л. Полное собр. соч.: В 90 т. Т. 26. С. 379), ‘Поэзия Гоголя — это крик ужаса и стыда, который издаёт человек, опустившийся под влиянием пошлой жизни, когда он вдруг увидит в зеркале своё оскотинившееся лицо’ (Герцен А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1975. Т. 3. С. 447).
8 Вероятно, передано участником ХББ И. А. Беневским, цитируется Мельниковым в статье ‘Старообрядчество и обрядоверие’ (Церковь. 1909. 14. С. 475) как свидетельство признания Л. Толстым крестного знамения.
9Толстой Л. Полное собр. соч.: В 90 т. Т. 53. С. 180.