Лев Николаевич Толстой, Кони Анатолий Федорович, Год: 1908

Время на прочтение: 59 минут(ы)

Анатолий Федорович Кони

Лев Николаевич Толстой

Кони А. Ф. Воспоминания о писателях.
Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова
Москва, издательство ‘Правда’, 1989.
OCR Ловецкая Т. Ю.

I

Большинство путешественников, посещавших Швейцарию, конечно, знает высокую гору на озере Четырех кантонов, с которой на высоте шести тысяч футов открывается удивительный вид на лежащую внизу равнину, изрезанную железными дорогами, на поэтический Люцерн, на зеленовато-голубые озера, обрамленные гордыми скалами, и на цепь Альп Бернского Оберланда. Величественным блистаньем их белоснежных вершин при восходе солнца ездят специально любоваться, проводя для этого ночь на вершине Риги, в гостиницах, устроенных на площадке, именуемой Риги-Кульм.
Раннее утро и холодный воздух большой горной высоты заставляют обыкновенно всех ежиться и кутаться, быть хмурыми и скупиться на слова, покуда внезапно брызнувшие лучи восходящего солнца не заблистают на алмазных коронах окружающих гигантов и не вызовут выражений общего и шумного восхищения. Не раз наслаждался этой незабываемой картиной и я, ожидая, среди собравшихся со всех концов света туристов, торжественного момента, когда над сгустившимся в долинах и ущельях туманом и предрассветными тенями весело загорятся и заблистают снежные выси. У всех в это время на устах — да, вероятно, и на уме — бывало одно и то же, потому что над всем личным господствовала одна общая мысль о том, что должно вот-вот произойти… Но когда я посетил Риги-Кульм в последний раз летом, в начале прошлого десятилетия, произошло нечто необычное. Собравшиеся в очень раннее утро на вершине обменивались оживленными вопросами и замечаниями, в которых сквозила несомненная тревога по поводу чего-то, что должно было неминуемо, к общей печали, свершиться. Это что-то было напечатанное в вечерних газетах известие, что Лев Николаевич Толстой, бывший в это время тяжко болен, находится в безнадежном состоянии и что ежечасно надо ожидать его кончины. И люди, съехавшиеся из разных стран,— немцы, англичане, испанцы и, в особенности, американцы, были удручены одним и тем же. Их, перед восходом вековечного светила, тревожила мысль о том, что, быть может, в это время уже закатилось духовное светило, лучами которого столь многие, чуждые ему по языку и по племени, надеялись осветить запросы неудовлетворенной души и смущенного сердца. И после великолепного зрелища,— заставившего некоторых, без сомнения, почувствовать то, что чувствовал Кант, созерцая звездное небо,— за ранним завтраком продолжались разговоры о Толстом, причем, узнав, что я русский (и на этот раз единственный в отеле), многие обращались ко мне с вопросами о том, знаю ли я его лично и можно ли верить газетному известию,— и далеко не одно простое любопытство слышалось в их словах.
Судьба, обыкновенно жестоко лишающая нашу родину выдающихся ее сынов в самом расцвете их сил, едва они успеют расправить свои крылья во всю меру своих способностей, на этот раз была необычайно милостива и сохранила нам Толстого еще на несколько лет. Приближается 80-летие его жизни, и он еще творит, как бы оправдывая могущий быть примененным к нему стих покойного Жемчужникова:
Но в нем, в отпор его недугам,
Душевных сил запас велик!
К этому дню, от предполагавшегося юбилейного чествования которого он отказался по таким трогательным, глубоким и задушевным основаниям, появится множество статей с оценкой творчества и деятельности, личности и значения ‘великого писателя земли русской’. Представить верную и подробную его характеристику как писателя и деятеля, однако, очень трудно. Он еще живет среди нас, он слишком еще вплетен своими творениями в нашу ежедневную действительность, чтобы можно было говорить о нем вполне объективно. Вместе с тем большинство русских развитых людей,— не ослепленных бессильной по отношению к нему злобой и умышленным непониманием,— может сказать вместе с поэтом: ‘Сей старец дорог нам, он блещет средь народа…’, и потому трудно говорить о нем совершенно беспристрастно.
Вот почему простые воспоминания о встречах с ним могут оказаться более своевременными, давая посильный материал для будущего историка и критика. Этот материал будет представлять собою нечто вроде отдельных кусочков мозаики, самих по себе не имеющих цены, но в своей совокупности, в руках искусного мастера, дающих возможность создать цельную, продуманную и гармоническую картину. Желая дать несколько таких кусочков, я решился записать настоящие свои воспоминания о встречах и беседах с Львом Николаевичем. Но прежде чем обратиться к ним, мне хочется сказать два-три слова о том взгляде на Толстого, который предшествовал нашему личному знакомству, двадцать с лишком лет назад, и остался у меня неизменным до сих пор.
Соединение глубины проницательного наблюдения с высоким даром художественного творчества отражается во всех произведениях Толстого и дает ряд незабываемых типических образов. Будучи вполне национальным писателем по мастерскому умению освещать бытовые явления народной жизни, давая, как никто до него, понимать их внутренний смысл и значение, он в то же время был всегда и прежде всего вдумчивым исследователем человеческой души вообще, независимо от условий места и времени. Его сочинения — это целые эпопеи, в которых индивидуальная жизнь его героев сплетается с жизнью и движениями массы. Достаточно в этом отношении указать на его ‘Севастопольские рассказы’ и на его удивительную по замыслу и исполнению ‘Войну и мир’, в которых индивидуальное и общественное начала идут рядом, взаимно дополняя и освещая друг друга. Глубокая наблюдательность Толстого, которую отнюдь не надо смешивать с острой проникновенностью психологического анализа Достоевского, дает ему возможность в самых разнообразных явлениях жизни и в действиях самых разнородных людей подметить и изобразить стороны или черты, ускользающие во вседневной жизни от взора читателя. И последний остается пораженным их знаменательною правдивостью, иногда впервые увидав воплощенным в ярких художественных образах то, что он много раз на своем веку видел, но никогда сознательно не замечал.
На все человеческие отношения отозвался Толстой,— и что бы он ни изображал, везде и во всем звучит голос неотразимой житейской правды. Он сам, в одной из первых повестей своих, развертывая яркую картину одновременного проявления в группе людей, призванных на защиту Севастополя, высоких порывов человеческого духа и низменных сторон человеческой природы, определил задачу и основное свойство своего творчества. ‘Тяжелое раздумье одолевает меня,— говорит он.— Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его. Где выражение зла, которого надо избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей? Кто герой ее? Все хороши и все дурны… Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен,— правда’.
Но не одному изображению правды посвятил Толстой свой могучий талант. Он — даже в ущерб интересам литературы и объему своего художественного творчества — отдался исканию правды. Эта вторая сторона его деятельности не менее значительна, чем первая. Бестрепетною рукою всегда стремился он — в своих драматических произведениях, сказках, рассказах и повестях, в своих философских и этико-политических сочинениях — снять обманчивые и заманчивые покровы с житейской и общественной лжи, в чем бы эта ложь ни проявлялась — в теориях и практике, в традициях и учреждениях, в обычаях и законах, в условной морали и безусловном насилии. Взывая к внутреннему человеку, призывая его ‘совлечь с себя ветхого Адама’, он страстными и убежденными страницами стремится доказать, что ‘царство божие’ зиждется на вечных потребностях и запросах человеческой души, независимо и даже вопреки тем условиям, в которые хочет их поставить извратившееся в своих стремлениях человеческое общежитие. Можно не соглашаться с некоторыми отдельными его положениями или сильно сомневаться в возможности их целесообразного осуществления на практике, но нельзя не отнестись с горячим уважением к писателю, который не удовлетворяется заслуженною славой великого художника, а стремится всею силою своего таланта служить разрешению назревающих вопросов жизни, во имя и с целью уменьшения страданий и господства действительной, а не формальной только справедливости.
Ко всем вопросам, выдвигаемым жизнью или возникающим в глубине души, начиная с вопроса о семье и воспитании и кончая отношением к смерти, Толстой подходит с глубокой верой в нравственную ответственность человека перед пославшим его в мир, с убежденным словом о необходимости духовного самоусовершенствования, независимо от политических форм, среди которых приходится жить. Он будит совесть, ставя ее — и ее одну — верховным судьей жизни, побуждений и деятельности человека. Что бы ни писал Толстой,— он обращается к голосу, живущему в тайниках человеческой души, и, действуя страстным словом или яркими образами, блещущими правдивостью, заставляет этот голос звучать настойчиво и долго. Этим, конечно, объясняется популярность его имени и трудов далеко за границами России и то внимание, которое возбуждает к себе в Западной Европе и в Америке каждое его, даже незначительное по объему, произведение.

II

В ясное теплое утро 6 июня 1887 г. я сел на станции Ясенки, Московско-Курской железной дороги, в присланную за мною рессорную тележку и направился в Ясную Поляну. Я ехал туда по любезному и настойчивому приглашению Александра Михайловича Кузминского, который, будучи женат на сестре графини Толстой, Татьяне Андреевне Берс (авторше нескольких прекрасных рассказов из народного быта), жил в те годы каждое лето в Ясной Поляне. Он был моим преемником по званию председателя Петербургского окружного суда, и у него в доме я слышал удивительное чтение А. А. Стаховичем-отцом ‘Власти тьмы’,— чтение, всецело захватившее присутствовавших и взволновавшее собравшееся светское общество изображением глубокой драмы в среде, где предполагалось, на взгляд поверхностного наблюдателя, все простым, несложным и грубо-обыденным. Там же пришлось уже мне самому читать по рукописи ‘Крейцерову сонату’ — и иногда останавливаться от внутреннего волнения, сообщавшегося и слушателям этого удивительного произведения, с которым следовало настоятельно знакомить всех молодых людей, вступающих в жизнь.
Есть произведения, оказывающие властное влияние на все миросозерцание, когда они своевременно воспринимаются молодою душой. Если верно замечание, что в смысле характера ‘дитя есть отец взрослого’, то в смысле политических и общественных идеалов очень часто юноша — отец будущего деятеля. Недаром великий немецкий поэт напоминает юноше о необходимости, став взрослым мужем, относиться с уважением к ‘снам своей молодости’, а Гоголь восклицает: ‘Забирайте с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымите потом!’
Такою книгою в годы моей ранней молодости было превосходное произведение Лабулэ ‘Париж в Америке’, содержащее в себе, в увлекательном изложении и отчасти в фантастической форме, целый катехизис политической, общественной и даже, во многих отношениях, частной жизни. Таким может и должен являться рассказ Позднышева, способный установить чистый и облагородить уже установившийся взгляд на отношение к женщине и в то же время заставить молодого человека очень и очень призадуматься пред браком, заключаемым у нас столь часто с легкомысленною поспешностью при полном, под влиянием плохо прикрытой чувственности, забвении о налагаемых им нравственных обязанностях по отношению к создаваемой ‘на скорую руку’ семье.
Чувство смущения и некоторой досады на себя владело мною, покуда я ехал среди милых картин среднерусской природы. Я знал, что увижу Льва Толстого,— и не мельком только, как было в 1863 году в Москве, в гимнастическом заведении [Бильо] на Большой Дмитровке,— проживу под одной с ним кровлей два или три дня и узнаю его ближе, и эта-то именно неизбежность короткого знакомства и вызывала во мне некоторое недовольство на свою поспешную готовность откликнуться на приглашение в Ясную Поляну. Я по опыту знал, что знаменитых или вообще пользующихся известностью людей лучше знать издали и рисовать себе их такими, какими они кажутся по всем деяниям и писаниям. В этом отношении мне не раз приходилось убеждаться, что и ‘тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман’. Конечно, каждый раз в таком случае приходилось легко находить широкие ‘смягчающие обстоятельства’, но я предпочел бы не видеть таких сторон в жизни и личных свойствах некоторых из этих людей, которые шли вразрез с составившимся о них отвлеченным, восторженным или умиленным представлением. Вот и теперь, думалось мне, я увижу человека, пред глубиной таланта, пред искренностью и глубокой наблюдательностью которого я издавна привык преклоняться, и, быть может, и даже весьма вероятно, увезу с собою другой образ со столь часто встреченными мною в других отталкивающими чертами самолюбования, недоброжелательного отношения к товарищам по оружию и фанатической нетерпимости к чужим убеждениям. Особенно в последнем отношении тревожила меня встреча с Толстым. Его мне часто рисовали ярым спорщиком и человеком, не допускавшим несогласия со своими этическими или религиозными взглядами, а я не люблю спорить, давно уже разделив убеждение, что мнения людей, создавшиеся самостоятельно, похожи на гвозди: чем сильнее по ним бить, тем глубже они входят. Соглашаться же безусловно и быть лишь почтительным слушателем мне не хотелось.
Проехав сквозь обветшалую каменную ограду въезда в Ясную Поляну, я остановился у флигеля, в котором жил А. М. Кузминский. Было еще очень рано. Лишь через час пришел мой гостеприимный хозяин и увел меня на длинную прогулку, а затем, уже в десятом часу, все обитатели Ясной сошлись за чайным столом на воздухе под развесистыми липами, и тут я познакомился со всеми членами многочисленных семейств Толстого и Кузминского. Во время общего разговора кто-то сказал: ‘А вот и Лев Николаевич!’ Я быстро обернулся. В двух шагах стоял одетый в серую холщовую блузу, подпоясанную широким ремнем, заложив одну руку за пояс и держа в другой жестяной чайник, Гомер русской ‘Илиады’, творец ‘Войны и мира’. Две вещи бросились мне прежде всего в глаза: проницательный и как бы колющий взгляд строгих серых глаз, в которых светилось больше пытливой справедливости, чем ласкающей доброты,— одновременный взгляд судьи и мыслителя,— и необыкновенная опрятность и чистота его скромного и даже бедного наряда, начиная с какой-то светло-коричневой ‘шапоньки’ и кончая самодельными башмаками, облекавшими белые носки. Толстой чрезвычайно просто приветствовал меня и, наливая себе в чайник кипяток из самовара, тотчас же заговорил об одном из дел, по которому я в конце семидесятых годов председательствовал и которое вызвало в свое время много горячих споров и ожесточенных толков. Его манера держать себя, лишенная всякой аффектации, и содержательность всего, что он говорил, в связи с искренностью тона, как-то сразу сняли между нами все условные и невольные преграды, почти всегда сопровождающие первое знакомство. Мне почувствовалось, как будто мы давно уже знакомы и лишь встретились после продолжительной разлуки. После чая мы пошли гулять втроем, но Толстого постоянно останавливали различные лица из домашних и из окрестных жителей, так что в первый день я мог более ознакомиться с его обстановкой, чем с ним самим.
Жизнь в Ясной Поляне в это время отличалась большой регулярностью и, если можно так выразиться, разумным однообразием. Все, и в том числе Лев Николаевич, вставали для деревни довольно поздно, около девяти часов утра. До одиннадцати продолжалось питье чая, иногда в несколько приемов, ввиду того что в Ясной одновременно жили дети, молодежь, взрослые и старики. В одиннадцать часов Лев Николаевич шел к себе, читал почту и газеты и принимал посетителей, которые наезжали в Ясную ежедневно. Одни приносили действительно измученное сердце, терзаемое каким-нибудь роковым вопросом, ответа на который они жадно ждали от Толстого, другие, преимущественно иностранцы,— бескорыстное, но подчас назойливое любопытство, третьи — тщеславное намерение иметь основание похвастаться разговором с ‘великим писателем земли русской’, четвертые являлись просто просителями денежной помощи, представлявшими из себя целую гамму отношений к хозяину Ясной, начиная от застенчивой скромности и кончая напускною развязностью, иногда граничившею с вымогательством, пятые — корыстную любознательность репортеров и интервьюеров, которая сквозила в ‘беспокойной ласковости’ их взгляда, как будто перелагавшего, в быстром соображении, каждую слышанную фразу или предмет обстановки в то или другое количество печатных строчек. Толстой сносил их всех без благодушной и услужливой чувствительности или безразличного сочувствия, но терпеливо и, где нужно, с серьезным участием, а жена его, Софья Андреевна, нередко простирала на приезжих свое хлебосольное гостеприимство. К часу все собирались завтракать, и вслед за тем Лев Николаевич уходил к себе, запирался и становился невидимым для всех до пяти часов, когда он выходил пройтись по деревне и по парку после усиленного труда за письменным столом. В шесть часов все обедали сытно и вкусно, причем хозяину подавались блюда растительной пищи. Полчаса после обеда проводились на террасе, выходящей в сад, за питьем кофе и куреньем. Приезжали знакомые из Тулы, приходили деревенские дети, чтобы играть под руководством детей Льва Николаевича или бегать с криками нескрываемого восторга на гигантских шагах. Лев Николаевич слушал детский шум и хохот, обменивался короткими фразами с окружающими и… курил папиросу самодельной работы! Тогда он еще позволял себе эту ‘слабость’. После семи часов все общество поднималось и под его предводительством совершало обширную, более чем двухчасовую прогулку. В это время, то отставая от всех, то их опережая, Лев Николаевич вел оживленную беседу с кем-либо из гостей или рассказывал что-либо той манерой, о которой я скажу ниже. Около половины десятого все возвращались к самовару, простокваше и легким закускам, и начиналась непринужденная общая беседа, иногда прерываемая желанием послушать пение молодежи, которая исполняла хором цыганские песни или знакомила нас с местными ‘частушками’, вытесняющими, к несчастию, старую русскую песню. Лев Николаевич весело улыбался, прислушиваясь к тому, как молодые голоса выводили: ‘Били-били в барабан по всем городам’, ‘Конфета моя леденистая, полюбила меня — молодца раменистого’, ‘Наше сердце не картошка — его не выбросишь в окошко’, ‘Дайте ножик, дайте вилку — я зарежу свово милку’, ‘Стоит миленький дружочек — с выражением лица’ и т. п. Около полуночи все расходились.
Все это происходило в обширном флигеле, уцелевшем от сгоревшего когда-то большого дома. На всем виднелись следы былого прочного довольства и зажиточности. Но все — и обстановка, и стены, и двери, и лестницы — было сильно тронуто временем и, очевидно, давно не знало эстетического ремонта. Мебель была старая, хотя и довольно удобная, но в небольшом количестве. Нигде не было никаких признаков роскоши и чего-либо похожего на разные bibelots и petits-riens {Безделушки (фр.)}, которыми полны наши гостиные, а развешанные без всякой симметрии по стенам портреты предков довольно угрюмо выглядывали из старых и местами облезлых рам.
Когда в первый вечер, простившись, я просил показать мне дорогу во флигель, занимаемый Кузминскими, Лев Николаевич сказал мне, что я помещен на жительство в его рабочей комнате внизу, и пошел меня туда проводить. Это была обширная комната под сводами, разделенная невысокой перегородкой на две неравные части. В первой, большей, с выходом на маленькую террасу и в сад, стояли шкафы с книгами и висел, сколько мне помнится, портрет Шопенгауэра. Тут же, у стены, в ящике лежали орудия и материалы сапожного мастерства. В меньшей части комнаты находился большой письменный стол, за которым были написаны в свое время ‘Анна Каренина’ и ‘Война и мир’. У полок с книгами в этой части комнаты для меня была поставлена кровать. Здесь в течение дня работал Лев Николаевич. Приведя меня в эту комнату, он над чем-то копошился в большей ее части, покуда я разделся и лег, а затем вошел ко мне проститься. Но тут между нами началась одна из тех типических русских бесед, которые с особенной любовью ведутся в передней при уходе или на краешке постели. Так поступил и Толстой. Сел на краешек, начал задушевный разговор — и обдал меня сиянием своей душевной силы.
С тех пор все дни моего пребывания в Ясной проводились и оканчивались описанным образом. Иногда, простившись со мною, Толстой уходил за перегородку и там что-нибудь разбирал, вновь начинал разговор, но, затронутый или заинтересованный каким-либо моим ответом, снова входил в мое отделение, и прерванная беседа возобновлялась. Один из таких случаев остался у меня в памяти. ‘А какого вы мнения о Некрасове?’ — спросил он меня из-за перегородки, что-то передвигая. Я отвечал, что ставлю высоко лирические произведения Некрасова и считаю, что он принес огромную пользу русскому молодому поколению, родившемуся и воспитанному в городах, тем, что, вместе с Тургеневым, научил его знать, ценить и любить русскую сельскую природу и простого русского человека, воспев их в берущих за душу стихах, что же касается до его личных свойств, то я не верю яростным наветам на него и во всяком случае считаю, что то, что он был игрок, еще не дает права ставить на его личность крест и называть его дурным человеком. ‘Он был,— продолжал я,— одержим страстью к игре, обратившейся, если угодно, в порок, но порочный человек не всегда дурной человек. Нередко, вне узких рамок своей пагубной страсти, порочные люди являют такие стороны души, которые многое искупают. Наоборот, так называемые хорошие люди подчас, при внешней безупречности, проявляют грубый эгоизм и бессердечие. Жизненный опыт дает частые подтверждения этому. Игроки нередко бывают смелыми и великодушными людьми, чуждыми низменной скупости и черствой расчетливости, пьяницы часто отличаются, в трезвом состоянии, истинною добротой. Недаром Достоевский сказал, что в России добрые люди — почти всегда пьяные люди, и пьяные люди — всегда добрые люди. Наконец, история нам оставила примеры ‘явных прелюбодеев’, проникнутых глубоким человеколюбием и вне служения своим страстям явивших образцы гражданской доблести и глубины мысли’. Выслушав это мнение, Толстой вышел из-за перегородки со светлым выражением лица и, сев на ‘краешек’, сказал мне радостно: ‘Ну, вот, вот, и я это именно всегда думал и говорил, — это различие необходимо делать!’ — и между нами снова началась длинная беседа на эту тему с приведением фактических ссылок и доказательств в подтверждение нашей общей мысли.
Меня, конечно, очень интересовало отношение Толстого к крестьянам, про которое ходило столько разнообразных и оригинальных слухов. Как нарочно, пред тем я совершил поездку по России и видел несколько типических отношений господ к мужику. Мне пришлось быть в имении в Малороссии и наблюдать шутливо-иронические разговоры между теми и другими в их взаимных сношениях, за которыми, однако, не чувствовалось не только никакой теплоты и искренности, но, напротив, виднелось большое взаимное недоверие и отчуждение, близкое к ненависти. Я провел неделю в поместье средней руки в средине России, где наблюдал фамильярно-заискивающее отношение помещика к зажиточным крестьянам-арендаторам и окружающим имение однодворцам, причем невольно бросалось в глаза вынужденное установление и соблюдение некоторого равенства не во имя какого-либо общего начала, а исключительно в целях выгод и удобства неотвратимого сожительства. Я прожил несколько дней в великолепном громадном поместье моего старого сослуживца, в черноземной полосе, и наблюдал то снисходительное и холодно-милостивое отношение к крестьянам, в котором виднелась полная обособленность двух миров — барского и мужичьего,— напоминавшая те отношения, которые, вероятно, существовали у медиатизированных немецких принцев к их бывшим подданным.
Ничего подобного я не нашел в Ясной Поляне. Отношения между семьею графа и соседями были просты и естественны. Обитатели яснополянского дома были старыми и добрыми знакомыми, готовыми во всякое время прийти на помощь в болезни, несчастии и недостаче,— лечить и советовать, похлопотать и понять чужую скорбь. Все это, однако, совершалось без заигрыванья и заискиванья и без холодного, брезгливого исполнения долга по отношению к ‘меньшему брату’. Таким же характером отличалось и обращение крестьян со Львом Николаевичем. Преувеличенные рассказы о кладке печей, пахании и т. п., дававшие повод к дешевому иронизированию со стороны высокомерных составителей фельетонных очерков и статеек, сводились в сущности к тому, что в лице Толстого крестьяне могли видеть не городского верхогляда и не деревенского лежебоку, а человека, которому знакомы по опыту тяжелый труд и условия их жизни. В их глазах Толстой был не только участливый, но и сведущий человек. Недаром мне рассказывали, как крестьяне в своих отзывах про него говорили: ‘Это мужик умственный, хотя и барин’. В одну из наших прогулок Толстой, описывая свое путешествие с богомольцами к русским обителям, кажется, в Киев или в Оптину пустынь,— причем спутники считали его за своего и поэтому не стеснялись его присутствием,— с тонким юмором рассказывал мне про презрительные отзывы о ‘господишках’, которые ему приходилось слышать в пути и на постоялых дворах. Было несомненно, что яснополянские крестьяне ни в каком случае не считали его одним из этих ‘господишек’, а в их глазах он был по праву наследования и по личным своим свойствам старший, самый знающий и заслуживающий наибольшего уважения человек, называвшийся барином лишь потому, что жил в своем доме среди обширного поместья, а не в избе, и что к нему с почтением относилось начальство и всякого рода ‘господишки’. Такой взгляд на него был очевиден и сказывался в ряде внешних проявлений, когда он, гуляя со мною, вступал в беседу с крестьянами или заходил в их дома. Всюду встречали его уважение и доверие и ни малейшего следа угодливой почтительности и льстивой суетливости. Иногда в беседе крестьян с ним звучали и задушевные нотки.
Эти беседы припомнились мне с особенной яркостью несколько лет спустя в Москве, когда мне пришлось присутствовать при небольшом споре Толстого по поводу смысла брака как начала семейной жизни. Нахмурив брови, слушал он, как при нем один из присутствующих говорил о рискованном браке знакомой девушки, вышедшей замуж за человека ‘без положения и средств’. ‘Да разве это нужно для семейного счастья?’ — спросил Толстой. ‘Конечно,— отвечал стоявший на своем собеседник,— вы-то, Лев Николаевич, считаете это вздором, а жизнь показывает другое. С вашей стороны оно и понятно. Вы ведь и семейную жизнь готовы отрицать. Стоит припомнить вашу ‘Сонату Крейцера’. Толстой пожал плечами и, обращаясь ко мне, сказал: ‘Я понимаю семейное счастье иначе и часто вспоминаю мой разговор в Ясной Поляне, много лет назад, с крестьянином Гордеем Деевым: ‘Что ты невесел, Гордей, о чем закручинился?’ — ‘Горе у меня большое, Лев Николаевич: жена моя померла’.— ‘Что ж, молодая она у тебя была?’— ‘Нет, какой молодая! На много лет старше: не по своей воле женился’.— ‘Что ж, работница была хорошая?’ — ‘Какое! Хворая была. Лет десять с печи не слезала. Ничего работать не могла’.— ‘Ну так что ж? Тебе, пожалуй, теперь легче станет’.— ‘Эх, батюшка Лев Николаевич, как можно легче! Прежде, бывало, приду в какое ни на есть время в избу с работы или так просто — она с печи на меня, бывало, посмотрит да и спрашивает: ‘Гордей, а Гордей! Да ты нынче ел ли?’ А теперь уже этого никто не спросит…’ — Так вот какое чувство дает смысл и счастье семье, а не ‘положение’,— заключил Толстой.
Несколько дней, проведенных мною в Ясной Поляне, прошли очень быстро, но до сих пор, через двадцать лет, составляют одно из самых светлых воспоминаний моей жизни. Конечно, все это время было для меня наполнено Толстым, общением с ним, разговорами и радостью сознания, что бог привел мне не только узнать вблизи возвышенного мыслителя и великого писателя, но и ни на одну минуту не почувствовать, по отношению к нему, ни малейшего житейского диссонанса, не уловить в своей душе и тени какого-либо разочарования или недоумения. Все в нем было ясно, просто и вместе с тем величаво тем внутренним величием, которое оказывается не в отдельных словах или поступках, а во всей повадке человека. По мере знакомства с ним чувствовалось, что и про него можно сказать то же, что было сказано о Пушкине: ‘Это — великое явление русской жизни’, отразившее в себе все лучшие стороны исторически сложившегося русского быта и русской духовной природы. Даже в отрицании им начал национальности и современного экономического строя сказалась ширина и смелость русской натуры и свойственная ей, по выражению Чичерина, безграничность в смысле отсутствия пределов, полагаемых опытом прошлого и осторожностью пред грядущим. Даже и пугавшая меня нетерпимость его к чужим мнениям, о которой так много писали, оказалась на деле лишь твердым высказыванием своего взгляда, облеченным по большей части, даже в случае серьезного разногласия, в весьма деликатную форму.
Несколько раз во время наших прогулок нам приходилось говорить ‘о непротивлении злу’, которое его в то время сильно занимало. Со свойственной ему красивой простотой он развивал свою великодушную и нравственно заманчивую теорию и приводил известный евангельский текст. Я шутливо напоминал ему ответ графа Фалькенштейна (Иосифа II) на вопрос герцогини Роган о том, как нравится ему надвигавшаяся в конце восемнадцатого столетия во Франции революция: ‘Madame, mon mtier est d’tre royaliste’ {‘Мадам, мое ремесло быть роялистом’ (фр.).},— и говорил, что mon mtier d’tre juge {Мое ремесло быть судьею (фр.).} лишает меня возможности согласиться на непротивление тому, чему я противился и противлюсь двадцать пять лет моей жизни. В ответ на его ссылку на текст, я приводил изгнание торжников из храма и проклятие смоковницы, а также слова Христа: ‘Больше сия любви несть, аще кто душу свою положит за други своя’, причем на церковнославянском языке ‘положить душу’ — значит, пожертвовать жизнью, что невозможно без наличности борьбы, то есть противления. Толстой мягко возражал, что в связи с призывом ‘не противиться’ подразумевается слово ‘насилием’. Я приводил резкие примеры из жизни, где насилие неизбежно и необходимо и где отсутствие его угрожает последователю непротивления возможностью сделаться попустителем и даже пособником злого дела. Толстой не уступал и утверждал, что в переводном (в XVI веке) еврейском тексте не говорится о вервии, взятом Христом для изгнания торжников, а лишь о длинной тонкой ветви или хворостине, которая была необходима для удаления скота из храма, и что сказание о смоковнице, лишенное ясного смысла, попало в евангелие по недоразумению, вследствие какой-либо ошибки переписчика. На мои доводы из жизни он сказал мне, что в одном из вопиющих случаев, мною приводимых, быть может, и он прибег бы к насилию, по инстинктивному порыву на защиту своих ближних, но что это было бы слабостью, которую с нравственной точки зрения нельзя оправдать. Каждый из нас остался при своем, но во все время спора он не проявил никакого стремления насиловать мои взгляды и навязывать мне свое убеждение. То же было и в споре о значении Пушкина, к которому тогда он относился недружелюбно, хотя и признавал его великий талант. Он находил, что последний был направлен против народных идеалов, и что Тютчев и Хомяков глубже и содержательнее Пушкина. И в этом длинном споре Лев Николаевич был чрезвычайно объективен и, встречая во мне восторженного поклонника Пушкина, видимо, старался не огорчить меня каким-либо резким отзывом или суровым приговором.
Вообще я не раз имел случай убедиться и почувствовать, что Лев Николаевич имеет редкий дар ‘de faire connatre l’hospitalit de la pense’ {Дать почувствовать гостеприимство мысли (фр.).},— как выразился Альбер Сорель в своей академической речи о Тэне. Только раз при мне он отступил от своего спокойного и примирительного тона. Однажды в саду, за послеобеденной беседой, зашел разговор о том, что самое тяжелое в жизни. Указывали на роль слепого случая, который разбивает все планы и так часто в корне подрывает целое существование. Один из приезжих случайных гостей, из тех ‘добрых малых’, у которых слово иногда бежит впереди мысли, а не сопутствует ей, стал утверждать, что всего больше ему было бы тяжело материальное изменение его личного положения вроде внезапного разорения или потери службы, сопряженных с непривычными для него лишениями. В это время подошел Толстой и спросил, в чем дело. ‘Случайность не должна иметь значения в жизни,— сказал он,— надо жить самому, воспитывать детей и приготовлять окружающую среду так, чтобы для случайности оставалось как можно менее места. Для этого надо направлять всю жизнь к уничтожению в ней понятия о несчастии. Человек обязан быть счастлив, как обязан быть чистоплотным. Несчастье же состоит прежде всего в невозможности удовлетворять своим потребностям. Поэтому чем меньше потребностей у человека, тем меньше поводов быть несчастным. Только когда человек сведет свои потребности к минимуму необходимого, он вырвет жало у несчастия и обезвредит последнее, и тогда в самом сознании, что им устранены условия несчастья, он почерпнет сознание счастья’. Один из собеседников пробовал возражать, что эта теория применима лишь к материальным, а не к духовным потребностям, и что нельзя, например, свести к минимуму потребность любви матери к своему ребенку, отнимаемому у нее беспощадною смертью. На это, вероятно, Толстой ответил бы мыслями, высказанными им в его чудном, вызывающем слезы умиления, рассказе ‘Молитва’. Но приезжий, которому очень хотелось высказаться, снова овладел своей темой, наставительно сказав Толстому: ‘Вам хорошо это проповедовать, когда вы не имеете никаких потребностей, а каково привыкшему к удобствам жизни? Поверьте, что спать на рогоже, привыкнув к тонкому белью, вовсе не составляет счастья’.— ‘Не надо приучать себя к тонкому белью’,— строго посмотрев, сказал Толстой, но собеседник не слушал его и продолжал: ‘Вам хорошо, вы себя до того довели, что вам теперь непонятно, что значит, когда человеку чего-нибудь недостает. Вы себе устроили всякие лишения, и больше вам для себя нечего придумать, вот вы и на других xотите их распространить’.— ‘Мне еще многого недостает’,— сказал сурово Толстой.— ‘Вот отлично! Еще чего-то недостает? Ну чего же вам недостает?’ Толстой молчал. ‘Ну, чего, чего?’ — продолжал приставать ‘добрый малый’. Толстой вдруг покраснел, в глазах его вдруг вспыхнул огонек, и он с резкою откровенностью объяснил, чего ему недостает, чтобы достигнуть буддистского презрения к телесным удобствам и сострадания даже к паразитным насекомым… Наступило молчание, он овладел собою и смягченным голосом, как бы извиняясь за внезапную вспышку, заметил: ‘Мы слишком заботимся о своей внешней чистоте и холим нашу плоть, а я давно заметил, что тот, кто заботится о своей чистоте, обыкновенно небрежет о чужой…’ И он стал приводить примеры из своих воспоминаний о том, как распускают себя у нас люди высшего общества и их подражатели из разных выскочек, доводя себя до претензий крайней роскоши, граничащей с развратом.
Мне трудно припомнить все наши разговоры и все узоры той роскошной ткани мыслей, образов и чувств, которыми было полно все, что говорил Толстой. Во время долгих послеобеденных прогулок он обращался часто к своим воспоминаниям и наблюдениям, и тут мне приходилось сравнивать технику его речи с техникой других мастеров литературного слова, которых мне приходилось слышать в жизни. Я помню Писемского. Он не говорил, а играл, изображая людей в лицах,— жестом и голосом. Его рассказ не был тонким рисунком искусного мастера, а был декорациею, намалеванною твердою рукою и яркими красками. Совсем другою была речь Тургенева с его мягким и каким-то бабьим голосом, высокие ноты которого так мало шли к его крупной фигуре. Это был искусно распланированный сад, в котором широкие перспективы и сочные поляны английского парка перемежались с французскими замысловатыми стрижеными аллеями, в которых каждый поворот дороги и даже каждая тропинка являлись результатом целесообразно направленной мысли. И опять иное впечатление производила речь Гончарова, напоминавшая картины Рубенса, написанные опытною в своей работе рукою, сочными и густыми красками, с одинаковою тщательностью изображающею и широкие очертания целого и мелкие подробности частностей. Я не стану говорить ни про отрывистую бранчивость Салтыкова, ни про сдержанную страстность Достоевского, ни про изысканную, поддельную простоту Лескова, потому что ни один из них не оставлял цельного впечатления и в качестве рассказчика стоял далеко ниже автора написанных им страниц. Совсем иным характером отличалось слово Толстого. За ним как бы чувствовалось биение сердца. Оно всегда было просто и поразительно точно по отношению к создаваемому им изображению, чуждо всяких эффектов в конструкции и в распределении отдельных частей рассказа. Оно было хронологично и в то же время сразу ставило слушателя на прямую и неуклонную дорогу к развязке рассказа, в которой обыкновенно заключались его цель и его внутренний смысл. Рассказы Толстого почти всегда начинались с какого-нибудь общего положения или афоризма и, отправляясь от него, как от истока, текли спокойною рекою, постепенно расширяясь и отражая в своих прозрачных струях и высокое небо и глубокое дно…
Вспоминая общее впечатление от того, что говорил в 1887 году Лев Николаевич, я могу восстановить в памяти некоторые его мысли по тем заметкам, которые сохранились в моем дневнике и подтверждаются во многом последующими его письмами. Многое из этого, в переработанном виде, вошло, конечно, в его позднейшие произведения, но мне хочется привести кое-что из этого в том именно виде, в котором оно первоначально выливалось из уст Льва Николаевича. ‘В каждом литературном произведении,— говорил он,— надо отличать три элемента. Самый главный — это содержание, затем любовь автора к своему предмету и, наконец, техника. Только гармония содержания и любви дает полноту произведению, и тогда обыкновенно третий элемент — техника — достигает известного совершенства сам собою’. У Тургенева, в сущности, немного содержания в произведениях, но большая любовь к своему предмету и великолепная техника. Наоборот, у Достоевского огромное содержание, но никакой техники, а у Некрасова есть содержание и техника, но нет элемента действительной любви.
У современной критики (конец восьмидесятых годов) писателю нечему научиться, так как она почти вовсе не касается содержания, а оценивает технику, тогда как задача критики — найти и показать в произведении луч света, без которого оно ничто. Надо писать pour le gros du public {Для подлинной, значительной публики (фр.).}. Суд таких читателей и любовь их есть настоящая награда писателю, и вкус большой публики никогда не ошибается, несмотря на замалчивание того или другого произведения критикой. Такая публика ищет нравственного поучения в произведении, как бы рискованно ни было его содержание, то есть как бы откровенно ни говорилось в нем о том, о чем вообще принято лицемерно умалчивать. Наоборот, сатира и ирония не найдут себе отклика в массе. Для того чтобы вполне оценить и понять Салтыкова-Щедрина, нужно принадлежать к особому кругу читателей, печень которых увеличена от постоянного раздражения, как у страсбургского гуся.
Язык большей части русских писателей страдает массою лишних слов или деланностью. Встречаются, например, такие выражения, как ‘взошел месяц бледный и огромный’ — что противоречит действительности, или — ‘сжатые зубы виднелись сквозь открытые губы’. Это свойство особенно заметно у женщин-писательниц. Чем они бездарней, тем они болтливей. Прочитав иногда несколько страниц такой болтовни, хочется сказать: молчала бы ты лучше, а то вот теперь все узнают, какая ты умница! Настоящий учитель литературного языка — Диккенс. Он умел всегда ставить себя на место изображаемых лиц и ясно представить себе, каким языком каждое из них должно говорить.
Природа лучше человека. В ней нет раздвоения, она всегда последовательна. Ее следует везде любить, ибо она везде прекрасна, и везде и всегда трудится. Тургенев рассказывал, что, охотясь, он проводил иногда на опушке леса целую ночь без сна, прислушиваясь к тому, как природа работает ночью. И ему казалось, что она тяжело дышит и по временам в своем творческом труде говорит: ‘Уф! уф!’ Самарские степи, например, днем, под палящим солнцем, однообразны и могут наскучить. Но какая прелесть ночью, когда земля дышит полною грудью, а над нею раскинут необъятный купол неба, и к нему несутся с земли нежные звуки, издаваемые жабами… Человек, однако, все умеет испортить, и Руссо вполне прав, когда говорит, что все, что вышло из рук творца,— прекрасно, а все, что из рук человека,— негодно. В человеке вообще нет цельности. Он роковым образом осужден на раздвоение: если в нем побеждает скот, то это нравственная смерть, если побеждает человечное, в лучшем смысле слова, то эта победа часто сопровождается таким презрением к самому себе и отчаянием за других, что почти неизбежна смерть, и притом очень часто от собственной руки. Но бояться смерти не надо. Надо о ней думать как можно чаще: это облагораживает человека и часто удерживает его от падения. Но большинство смотрит не так. Обыкновенно, когда человек подымается над плоскостью обыденной жизни, он ясно видит с этой высоты вдали бездну смерти. Напуганный этим, он тотчас опускается в житейскую пошлость,— старается занять такое положение, чтобы не видеть этой бездны, и готов сидеть все время на корточках, только бы забыть о ней. А ведь, в сущности, труднее понять, как можно жить, чем как можно умереть. То, что дается опытом жизни, чувствуется, но редко может быть доказано. Поэтому старые люди часто замыкаются в себе и уединяются. Но это не потому, что им нечего сказать, а потому, что молодость, которая не имеет чувства опыта, их не понимает.
У нас легко раздают титул добрых людей и любят замалчивать ужасные общественные явления, после того как они перестали существовать, как будто они не могут повториться, только в другой форме. Так у нас началось замалчиванье крепостного права и его ужасов, как только крестьяне были освобождены. И люди и отношения были покрыты забвением. Я знал, например, одного вице-губернатора, пользовавшегося всеобщею любовью и считаемого очень добрым. Он прекрасно вышивал шелками по канве и был ‘душою общества’, а между тем за ним считалось несколько засеченных насмерть крестьян. Вообще человеческая жестокость часто только лишь меняет формы или внезапно проявляется там, где ее никак нельзя было ожидать. В конце семидесятых годов один очень крупный сановник, слывший когда-то либералом и затем, очевидно, в этом раскаявшийся, приехав в Ясную Поляну, стал доказывать желательность восстановления телесных наказаний потому, что содержание под стражей слишком дорого стоит государству, а так как некоторые весьма искусно устраивают побеги, то для предупреждения последних можно было бы арестантов, обвиненных в наиболее тяжких преступлениях, лишать каким-либо искусственным и безболезненным образом зрения, что сделало бы их навсегда безвредными. ‘Я его,— прибавил, окончив этот рассказ, Толстой,— попросил больше меня не посещать’.
[У нас носятся с народной любовью к самодержавию, но никакой действительной любви народ не имеет. И человек, проезжающий в трех поездах чрезвычайной скорости, причем крестьян гонят в шею при малейшем приближении к линии охраны,— для них совершенно чужой. Самодержавие рухнет в один прекрасный день, как глиняная статуя, и все, что говорится и пишется об отношении к нему народа, как к чему-то священному, не что иное, как сказки Laboul, названные им ‘Contes pour entendre debout’ {‘Сказки, которые следует слушать стоя’ (фр.) (букв.).]
Среди наших бесед о религиозных и нравственных вопросах мне приходилось не раз обращаться к моим судебным воспоминаниям и рассказывать Толстому, как нередко я видел на практике осуществление справедливости мнения о том, что почти всякое прегрешение против нравственного закона наказывается еще в этой жизни на земле. Между этими воспоминаниями находилось одно, которому суждено было оставить некоторый след в творческой деятельности Льва Николаевича,
Когда я был прокурором Петербургского окружного суда, в первой половине семидесятых годов, ко мне в камеру однажды пришел молодой человек с бледным, выразительным лицом и беспокойными, горящими глазами, обличавшими внутреннюю тревогу. Его одежда и манеры изобличали человека, привыкшего вращаться в высших слоях общества. Он, однако, с трудом владел собою и горячо высказал мне жалобу на товарища прокурора, заведовавшего тюремными помещениями и отказавшего ему в передаче письма арестантке по имени Розалия Онни, без предварительного его прочтения. Я объяснил ему, что таково требование тюремного устава и отступление от него не представляется возможным, ибо составило бы привилегию одним, в ущерб другим. ‘Тогда прочтите вы,— сказал он мне, волнуясь,— и прикажите передать письмо Розалии Онни’. Эта была чухонка-проститутка, судившаяся с присяжными за кражу у пьяного ‘гостя’ ста рублей, спрятанных затем ее хозяйкой — вдовой майора, содержавшей дом терпимости самого низшего разбора в переулке возле Сенной, где сеанс животной любви оценивался чуть ли не в пятьдесят копеек. На суд предстала молодая еще девушка с сиплым от пьянства и других последствий своей жизни голосом, с едва заметными следами былой миловидности и с циническою откровенностью на всем доступных устах. Защитник сказал банальную речь, называя подсудимую ‘мотыльком, опалившим свои крылья на огне порока’, но присяжные не вняли ему, и суд приговорил ее на четыре месяца тюремного заключения. ‘Хорошо,— сказал я пришедшему,— я даже не буду читать вашего письма. Скажите мне лишь в самых общих чертах, о чем вы пишете?’ — ‘Я прошу ее руки и надеюсь, что она примет мое предложение, так что мы можем скоро и перевенчаться’.— ‘Нет, этого не может быть так скоро, ибо ей придется высидеть весь свой срок, и браки с содержащимися в тюрьме разрешаются тюремным начальством лишь в исключительных случаях, когда один из брачущихся должен оставить Петербург и быть сослан или выслан на родину. Вы ведь дворянин?’ — ‘Да’,— ответил он, и на дальнейшие мои расспросы назвал мне старую дворянскую фамилию из одной из внутренних губерний России, объяснив, что кончил курс в высшем привилегированном заведении и состоит при одном из министерств, занимаясь в то же время частными работами. ‘Вот видите,— сказал я,— после вашего бракосочетания Розалию пришлось бы перевести в отделение привилегированных по правам состояния женщин, а что они такое — вы сами можете себе представить. Между тем там, где она находится ныне, среди непривилегированных арестанток, устроены превосходно организованные работы и к окончанию срока она будет знать какое-либо ремесло, что при превратностях судьбы ей может пригодиться. При том же перевод ее в господское отделение неминуемо произвел бы дурное нравственное впечатление на содержащихся с нею вместе. Поэтому лучше было бы не настаивать на отступлении в данном случае от общего правила. Если она примет ваше предложение, я прикажу допустить вас до свиданий с нею без свидетелей и когда хотите’. Он передал мне письмо и собирался уходить, когда я снова пригласил его присесть и, испросив его разрешения говорить с ним как частный человек и откровенно, вступил с ним в следующий разговор: ‘Где вы познакомились с Розалией Онни?’ — ‘Я видел ее в суде’.— ‘Чем же она вас поразила? Наружностью?’ — ‘Нет, я близорук и дурно ее рассмотрел’.— ‘Что же вас побуждает на ней жениться? Знаете ли вы ее прошлое? Не хотите ли прочесть дело о ней?’ — ‘Я дело знаю: я был присяжным заседателем по нему’.— ‘Думаете ли вы, выражаясь словами Некрасова, ‘извлекши ее падшую душу из мрака заблужденья’, переродить ее и заставить ее забыть свое прошлое и его тяжелые нравственные условия?’ — ‘Нет, я буду очень занят и, может быть, буду приходить домой только обедать и ночевать’.— ‘Считаете ли вы возможным познакомить ее с вашими ближайшими родными и ввести ее в их круг?’ Мой собеседник покачал отрицательно головой. ‘Но в таком случае она будет в полной праздности. Не боитесь вы, что прошлое возьмет над нею силу, на этот раз уже без некоторого оправдания в бедности и бесприютности? Что может между вами быть общего, раз у вас нет даже общих воспоминаний? Ваша семейная жизнь может представить для вас, при различии вашего развития и положения, настоящий ад, да и для нее не станет раем! Наконец, подумайте, какую мать вы дадите вашим детям!’ Он встал и начал ходить в большом волнении по моему служебному кабинету, дрожащими руками налил себе стакан воды и, немного успокоившись, сказал отрывисто: ‘Вы совершенно правы, но я все-таки женюсь’.— ‘Не лучше ли вам,— продолжал я,— ближе узнать ее, устроить ей по выходе из тюрьмы благоприятные условия жизни и возможность честного заработка, а затем уже, увидев, что она сознала всю грязь своей прежней жизни и искренне вступила на другой путь, связать свою жизнь с нею навсегда? Как бы не пришлось вам раскаиваться в своем поспешном великодушии и начать жалеть о сделанном шаге! Ведь такое запоздалое сожаление, без возможности исправить сделанное, составляет очень часто корень взаимного несчастия и озлобления. Спасти погибающую в рядах проституции девушку — дело высокое, но мне не думается, чтобы женитьба была в данном случае единственным средством, и я боюсь, что приносимая вами жертва окажется бесплодной или далеко превзойдет достигнутые ею результаты. Не лучше ли сначала приглядеться к той, о ком мы говорим… Мне в качестве прокурора приходилось слышать в этом самом кабинете признания и заявления о совершающемся или имеющем совершиться преступлении, движущие побуждения к которому иногда были вызваны именно жертвами, напрасными с одной стороны и непонятными с другой…’ Мой собеседник очень задумался, молча и крепко пожал мне руку и ушел. На другой день я получил от него письмо, в котором он благодарил меня за мой с ним разговор, говоря, что, несмотря на то, что я, по-видимому, немногим старше его, ему в моих словах слышался голос любящего отца, который совершенно прав в своих опасениях. Подтверждая, однако, свою твердую решимость жениться, он просил меня, в виде исключения, все-таки оказать своим влиянием содействие к тому, чтобы тюремное начальство не препятствовало ему немедленно венчаться с Розалией. Я не успел еще ответить на это письмо, как поступил ответ Розалии Онни, переданный смотрителем тюрьмы, в котором она безграмотными каракулями заявляла о своем согласии вступить в брак. А через день после этого я получил от моего собеседника крайне резкое и почти ругательное письмо, в котором он критиковал мое, как он выражался, ‘вмешательство в его личные планы’. Не желая содействовать несчастию, к которому стремился этот нервно возбужденный человек, я, несмотря на это письмо, все-таки уклонился от участия в осуществлении его желания и твердо отклонил оказанное на меня в этом отношении давление со стороны дамского тюремного комитета и одной из великих княгинь, которую, по-видимому, разжалобил мой собеседник романическою стороною своего намерения. Между тем наступил пост, и вопрос о немедленном браке упал сам собою. Мой собеседник стал видеться довольно часто с Розалией, причем в первое же свидание она должна была ему объяснить, что вызвана из карцера, где содержалась за неистовую брань площадными словами, которою она осыпала заключенных вместе с нею. Он возил ей разные предметы для приданого: белье, браслеты и материи. Она рассматривала это с восторгом, и затем все принималось на хранение в цейхгауз на ее имя. В конце поста Розалия заболела сыпным тифом и умерла. Ее жених был, видимо, поражен известием об этой смерти, когда явился на свидание,— и в память Розалии пожертвовал подготовленное для нее приданое в пользу приюта арестантских детей женского пола. Затем он сошел с моего горизонта, и лишь через много лет его фамилия промелькнула передо мною в приказе о назначении вице-губернатора одной из внутренних губерний России. Но, быть может, это был и не он.
Месяца через три после этого почтенная старушка, смотрительница женского отделения тюрьмы, рассказала мне, что Розалия, будучи очень доброй девушкой, ее полюбила и объяснила ей, почему этот господин хочет на ней жениться. Оказалось, что она была дочерью вдовца, арендатора в одной из финляндских губерний мызы, принадлежавшей богатой даме в Петербурге. Почувствовав себя больным, отец ее отправился в Петербург и, узнав на амбулаторном приеме, что у него рак желудка и что жить остается недолго, пошел просить собственницу мызы не оставить его будущую круглую сироту — дочь. Это было обещано, и девочка после его смерти была взята в дом. Ее сначала наряжали, баловали и портили ей желудок конфетами, но потом настали другие злобы дня или она попросту надоела и ее сдали в девичью, где она среди всякой челяди и воспитывалась до 16-летнего возраста, покуда на нее не обратил внимание только что окончивший курс в одном из высших привилегированных заведений молодой человек — родственник хозяйки, впоследствии жених тюремной сиделицы. Гостя у нее на даче, он соблазнил несчастную девочку, а когда сказались последствия соблазна, возмущенная дама выгнала с негодованием вон… не родственника, как бы следовало, а Розалию. Брошенная затем своим соблазнителем, она родила, сунула ребенка в воспитательный дом и стала спускаться со ступеньки на ступеньку, покуда, наконец, не очутилась в притоне около Сенной. А молодой человек между тем, побывав на родине, в провинции, переселился в Петербург и тут вступил в общую колею деловой и умственной жизни. И вот в один прекрасный день судьба послала ему быть присяжным в окружном суде, и в несчастной проститутке, обвиняемой в краже, он узнал жертву своей молодой и эгоистической страсти. Можно себе представить, что пережил он, прежде чем решиться пожертвовать ей во искупление своего греха всем: свободой, именем и, быть может, каким-либо другим глубоким чувством. Вот почему так настойчиво требовал он осуществления того своего права, которое великий германский философ называет правом на наказание.
Глубокий и сокровенный смысл этого происшествия оставил во мне сильное впечатление. На мой взгляд, это было не простым случаем, а было откровением нравственного закона, было тем проявлением высшей справедливости, которая выражается в пословице: ‘Бог правду видит, да не скоро скажет’… Посмотри! Это — дело твоих рук. Это ты сделал! В этом ты виновен и суди ее, и скажи, что она виновна, когда ты знаешь, что это не она, а ты! Но, вместе с тем, наряду с тяжким испытанием ему, провидение послало ей великую радость без всякой примеси горечи. Она снова обрела человека, которого впервые полюбила: он тут, он возле, он будет ее мужем! Будут наряды, украшения… Начнется жизнь по-господски!.. И накануне начала взаимных разочарований и чувства раскаяния, так легко могшего перейти с его стороны в ненависть, господь опустил занавес над ее житейской драмой и прекратил биение бедного сердца, только что пережившего высокое и последнее в жизни блаженство. И к нему он был милосерден, не простерев до конца свою карающую десницу. Возродив его духовно, дав испытать заснувшей, быть может, душе нравственный толчок и подъем, он не допустил ее вновь опустить крылья под влиянием житейской прозы и семейных сцен самого грубого характера. Он возродил. Он дал урок, но не покарал и не уничтожил своим отмщением.
Рассказ о деле Розалии Онни был выслушан Толстым с большим вниманием, а на другой день утром он сказал мне, что ночью много думал по поводу его и находит только, что его перипетии надо бы изложить в хронологическом порядке. Он мне советовал написать этот рассказ для ‘Посредника’ и писал вскоре после моего отъезда П. И. Бирюкову: ‘Сообщите А[натолию] Ф[едоровичу] К[они] статью Хилкова о духоборцах… Он обещал написать рассказ в ‘Посредник’, от которого я жду многого, потому что сюжет прекрасный…’ А месяца через два после моего возвращения из Ясной Поляны я получил от него письмо, в котором он спрашивает меня, пишу ли я на этот сюжет рассказ? Я отвечал обращенной к нему горячею просьбою написать на этот сюжет произведение, которое, конечно, будет иметь глубокое моральное влияние. Толстой, как я слышал, принимался писать несколько раз, оставлял и снова приступал. В августе 1895 года, на мой вопрос, он писал мне: ‘Пишу я, правда, тот сюжет, который вы рассказывали мне, но я так никогда не знаю, что выйдет из того, что я пишу, и куда оно меня заведет, что я сам не знаю, что я пишу теперь’. Наконец, через одиннадцать лет у него вылилось его удивительное ‘Воскресение’, произведшее, как мне известно из многих источников, сильнейшее впечатление на души многих молодых людей и заставившее их произвести по отношению к самим себе и к житейским отношениям нравственную переоценку ценностей.
Из первого пребывания моего в Ясной мне с особенною яркостью вспоминается вечер, проведенный с Толстым в путешествии к родственнице его супруги, жившей верстах в семи от Ясной Поляны и праздновавшей какое-то семейное торжество. Лев Николаевич предложил мне идти пешком и всю дорогу был очаровательно весел и увлекательно разговорчив. Но когда мы пришли в богатый барский дом с роскошно обставленным чайным столом, он заскучал, нахмурился и внезапно, через полчаса по приходе, подсев ко мне, вполголоса сказал: ‘Уйдем!’ Мы так и сделали, удалившись, по английскому обычаю, не прощаясь. Но когда мы вышли на дорогу, уже освещенную луною, я взмолился о невозможности идти назад пешком, ибо в этот день мы уже утром сделали большую полуторачасовую прогулку, причем Толстой, с удивительной для его лет гибкостью и легкостью, взбегал на пригорки и перепрыгивал через канавки, быстрыми и решительными движениями упругих ног. Мы сели в лесу на полянке в ожидании ‘катков’ (так называется в этой местности экипаж вроде длинных дрог или линейки). Опять потекла беседа, и так прошло более получаса. Наконец, мы заслышали вдалеке шум приближающихся ‘катков’. Я сделал движение, чтобы выйти на дорогу им навстречу, но Толстой настойчиво сказал мне: ‘Пойдемте, пожалуйста, пешком!’ Когда мы были в полуверсте от Ясной Поляны и перешли шоссе, в кустах вокруг нас замелькали светляки. Совершенно с детской радостью Толстой стал их собирать в свою ‘шапоньку’ и торжествующе понес ее домой в руках, причем исходивший из нее сильный зеленоватый, фосфорический свет озарял его оживленное лицо. Он и теперь точно стоит передо мною под теплым покровом июньской ночи, как бы в отблеске внутреннего сияния своей возвышенной и чистой души.
Я пробыл в Ясной Поляне пять или шесть дней. В день отъезда, рано утром, мы вышли со Львом Николаевичем пешком на станцию Козловка-Засека и там сердечно простились. Я долго смотрел из окна удалявшегося поезда на его милую типическую фигуру с незабываемым русским мужицким лицом, стоявшую на платформе. Сердце мое было исполнено благодарностью судьбе, пославшей мне не одно близкое духовное общение с ним, но и сознание, что я увожу в моей душе его образ не только не потускневшим, но даже выше и краше, чем тот, который рисовался мне, когда между строк его великих произведений я старался разглядеть душу автора. Поезд без пересадки примчал меня в Петербург, и я вступил в обычную колею своей трудовой жизни, в которой не было недостатка ни в серьезных интересах, ни в интересных людях. Тем не менее мне было душно в этой жизни первые дни. Все казалось так мелко, так условно и, главное, так… так ненужно… Я чувствовал себя в этой обычной нравственной атмосфере так, как должен себя чувствовать человек, быстро спустившийся с чистых альпийских высот в шумный и пыльный город и вошедший в душную комнату, где сильно накурено табаком, пахнет неконченной трапезой и слышатся раздраженные голоса спорящих. Это чувство прошло не скоро, оставив во мне после себя ясное сознание, что, даже не во всем соглашаясь с Толстым, надо считать особым даром судьбы возможность видеться с ним и совершить то, что я впоследствии не раз называл дезинфекцией души.

III

После первого знакомства с Л. Н. Толстым между нами установились добрые и сочувственные личные отношения. С моей стороны в этом не было ничего удивительного. В моем представлении к образу великого писателя и тонкого наблюдателя жизни присоединился и возвышенный образ человека, способный оставлять глубокое впечатление, даже если бы этому человеку и не предшествовала столь заслуженная слава. Несмотря на узкое и нелепое ‘критиканство’ разных зоилов и проповедников сыска в частной и домашней жизни, я нашел в Ясной Поляне удовлетворение давнишней жажды встретить человека, который олицетворял бы в словах, стремлениях, побуждениях и поступках неуклонную правду — ‘La vrit sans phrases’ {‘Правду без фраз’ (фр.).}, столь редкую среди житейской обычной лжи, лукавства и притворства. Но его отношение ко мне я могу объяснить лишь тем, что он не усмотрел в моих взглядах и деятельности проявления того, что вызывало его несочувственный взгляд на наше судебное дело и суровое осуждение им некоторых сторон в деятельности служителей последнего. ‘Воскресение’ послужило впоследствии выражением такого его взгляда. Со сдержанным негодованием передавал он мне эпизоды из своего призыва в качестве присяжного заседателя в Тулу и свои наблюдения над различными эпизодами судоговорения и над отдельными лицами из судебного персонала и адвокатуры. Показная и, если можно так выразиться, в некоторых случаях спортивная сторона в работе обвинителей и защитников всегда меня от себя отталкивала, и, несмотря на неизбежные ошибки в моей судебной службе, я со спокойною совестью могу сказать, что в ней не нарушил сознательно одного из основных правил кантовской этики, то есть не смотрел на человека как на средство для достижения каких-либо, хотя бы даже и возвышенных, целей. Быть может, это почувствовал Толстой, и на этом построилось его доброе ко мне отношение, несмотря на его отрицательный взгляд на суд. Напечатав ‘Общие основания судебной этики’, я послал ему отдельный оттиск. ‘Судебную этику я прочел,— писал он мне в 1904 году,— и хотя думаю, что эти мысли, исходящие от такого авторитетного человека, как вы, должны принести пользу судейской молодежи, но все-таки лично не могу, как бы ни желал, отрешиться от мысли, что как скоро признан высший нравственный религиозный закон — категорический императив Канта,— так уничтожается самый суд перед его требованиями. Может быть, и удастся еще повидаться, тогда поговорим об этом. Дружески жму вашу руку’. А. М. Кузминский сказал мне: ‘Вы знаете, ведь Лев Николаевич терпеть не может ‘судебных’ и, например, ни за что не хочет знать своего дальнего свойственника NN, а вас он искренно любит’. Эта приязнь Толстого выразилась, между прочим, и при наших, сравнительно редких, последующих свиданиях, и в многочисленных письмах, с которыми он ко мне обращался впоследствии, очевидно, видя во мне не только ‘судейского чиновника’. Ниже я расскажу и содержание этих писем, во многом рисующих Толстого. Теперь же скажу о наших встречах и свиданиях.
После 1887 года каждый раз, проезжая через Москву, я заходил ко Льву Николаевичу и проводил вечер в его семействе. Он был — как всегда — интересен и глубоко содержателен, много говорил об искусстве, но нам почти не удавалось быть наедине… Только раз, в 1892 году, на пасхе, провожая меня, он в передней задержал мою руку в своей и сказал мне: ‘А мне давно хочется вас спросить: боитесь ли вы смерти?’ — и ответил теплым рукопожатием на мой отрицательный ответ. Этот вопрос возникал потом у нас с ним несколько раз. Так, в 1895 году, он писал мне: ‘Утешаю себя мыслью, что доктора всегда врут и что ваше нездоровье не так опасно, как вы думаете. Впрочем, думаю и от всей души желаю вам этого, если у вас его нет, веры в жизнь вечную и потому бесстрашия перед смертью, уничтожающего главное жало всякой болезни’. Гораздо позднее, через одиннадцать лет, он писал мне: ‘О себе могу сказать, что чем ближе к смерти, тем мне все лучше и лучше. Желаю вам того же. Любящий вас Л. Т.’. В том же 1892 году, осенью, в разговоре о холерных беспорядках, которыми тогда омрачена была русская жизнь, он объяснял их — в тех случаях, когда они направлялись на принятые против холеры, меры,— инстинктивным отвращением народа к малодушным опасениям в ожидании смертельной болезни.
Во время этих посещений я заставал женскую часть семьи Льва Николаевича обыкновенно в полном сборе. Каждая из дочерей Льва Николаевича представляла из себя особую индивидуальность, оставлявшую впечатление самостоятельного развития, не стесненного предвзятыми взглядами светского воспитания. В общем — они походили наружностью на отца, но типические черты последнего и его строгий взгляд смягчались у них чистой прелестью той кроткой женственности, которая присуща настоящей русской женщине. Постоянная и по временам тревожная забота о муже не мешала, однако, проявлениям радушия графини Софьи Андреевны. Дом в Хамовниках был полон,— быть может, слишком полон,— домочадцами и посетителями, и застать Льва Николаевича одного, кроме тех часов, когда он запирался для работы, было очень трудно. А в другое время молодая жизнь нередко мешала своим бурным потоком спокойной беседе с ним. Иногда, когда мы сидели вдвоем или втроем с моим старым слушателем по училищу правоведения М. А. Стаховичем, в соседних комнатах раздавались взрывы неудержимого молодого веселья или звуки балалаек, и по временам через гостиную мчалась, как вихрь, толпа юнцов и юниц.
Поэтому мои воспоминания об этих встречах довольно отрывочны, но помнится, что в одно из этих посещений мне рассказывали у Толстых о проживавшей на покое в Ясной Поляне престарелой горничной бабушки Льва Николаевича. Высокая, сухая и прямая старуха, строптивая, решительная и независимая, эта Агафья Михайловна (в молодости ‘Гаша’) представляла своеобразный и ныне исчезнувший тип. Верная до самозабвения своим господам, она знала только две веры и две службы: в бога и богу, в них и им. Чрез это преломлялись все ее житейские отношения. ‘Вот, батюшка, какое у меня горе,— рассказывала она,— церковь у нас далеко, и церковных свеч купить негде, так что иногда и к образу поставить нечего. Раз приходит ко мне управляющий да и говорит: ‘Агафья Михайловна! Ведь какая у нас беда: молодого барина Сергея Львовича собаки убежали на село. Пожалуй, чью-нибудь овцу разорвут, да коли и не разорвут, все равно Лев Николаевич прикажет заплатить, что с него эти разбойники ни спросят. Одно разорение! Послали ловить на село, да где тут! Разве сами прибегут’. Ушел он, а я и думаю: поставлю свечку Николе-угоднику! Пошла в комод. Глядь, а свечки-то у меня и нет! Последнюю за полчаса поставила ему же, чтоб барынин брат Берс экзамен в правоведении выдержал. Как тут быть?! Я стала перед образом, перекрестилась, да и говорю: ‘Батюшка! Батюшка угодничек божий! Это что за молодого барина поставлена свечка — так это потом будет, теперь это за то, чтоб собаки вернулись и крестьянских овец не рвали’. Она проводила время в вязании носков, любила и умела бывать сиделкой при больных и со страстною нежностью относилась к животным. В последние годы жизни она стала путать время. Тогда Лев Николаевич подарил ей простые стенные тульские часы с маятником. Она была им чрезвычайно рада, но дня через три принесла назад: ‘Нет, батюшка, возьми их обратно,— сказала она.— Я человек старый, как лягу, так думаю о божественном да о свете господнем, а не то, чтобы все о себе, да только о себе. А они тут, проклятые, как нарочно над головой знай себе все одно: ‘что ты?! кто ты? что ты?! кто ты?! что ты?! кто ты?!’ Ну их совсем!’
Мы виделись затем в 1898 году, причем мне пришлось иметь спор с Львом Николаевичем по поводу Федора Петровича Гааза, которого он упрекал в том, что он не отряс прах ног своих от тюремного дела, а продолжал быть старшим тюремным врачом. В конце концов, однако, он согласился со мною в оценке нравственной личности святого доктора. В это время он писал свое сочинение об искусстве и ходил между прочим в театр присутствовать при репетиции. С непередаваемым юмором рассказывал он свои впечатления и описывал, как хористы поют какую-то чувствительную бессмыслицу, а ближайший руководитель уже вовсе не сентиментально на них покрикивает. В день отъезда я заехал к нему проститься, но слуга сказал мне, что Лев Николаевич уехал кататься на велосипеде и вернется лишь часа через два. Я не мог ожидать и думал, что в этот раз его больше не увижу. Но перед самым моим отъездом из гостиницы ‘Континенталь’, на Театральной площади, к крыльцу подскакал всадник, и это оказался Толстой, которому уже было семьдесят лет.
Мы виделись, впрочем, еще перед этим в 1897 году в Петербурге, куда Толстой приезжал проститься с Чертковым, которого в то время постыдной религиозной нетерпимости высылали за границу. Часов в одиннадцать вечера, вернувшись домой из какого-то заседания, я сел за работу, развлекаемый долетавшими из соседней квартиры,— где жило семейство, занимавшееся торговлею под фирмою ‘парфюмерия Росс’,— звуками музыки, командными словами танцев и топотом ног. Там справляли нечто вроде нашего старинного девичника, называемого у немцев ‘Polterabend’. Моя старая прислуга сказала мне, что меня спрашивает какой-то мужик. На мой вопрос, кто он такой и что ему надо так поздно, она вернулась со справкой, что его зовут Лев Николаевич. С нежным уважением провел я ‘мужика’ в кабинет, и мы пробеседовали целый час, причем он поражал меня своим возвышенным и всепрощающим отношением к тому, что было сделано с Чертковым. Ни слова упрека, ни малейшего выражения негодования не сорвалось с его уст. Он произвел на меня впечатление одного из тех первых христиан, которые умели смотреть бестрепетно в глаза мучительной смерти и кротостью победили мир. Я не обратил внимания, что музыка у соседей затихла, но когда Толстой стал уходить и я вышел его проводить на лестницу, то мы увидели, что на ней в ожидании столпились гости ‘парфюмерии Росс’ — декольтированные барышни и молодые люди во фраках. Толстой нахмурился, надвинул на самые глаза шапку и почти бегом побежал вниз. Оказалось, что служанка, увидев радостную почтительность, с которою я принял неизвестного мужика, усомнилась в его подлинности, стала из-за дверей вглядываться в его фигуру и вдруг была поражена сходством пришедшего с большим фотографическим портретом Толстого, подаренным мне Репиным. Она догадалась, в чем дело, торжественно провозгласила об этом в кухне, и — ‘пошла писать губерния’…
В этот же его приезд в Петербург одна моя знакомая девушка ехала с даваемого ею урока на службу по ‘конке’. В вагон вошел одетый по-простонародному старик, на которого она не обратила никакого внимания, и сел против нее. Она читала дорогою купленную ею книжку о докторе Гаазе. ‘А вы знаете автора этой книги?’ — вдруг спросил ее старик, рассмотрев обложку. И на ее утвердительный ответ он просил ее передать мне поклон. Только тут, вглядевшись в него, она поняла, с кем имеет дело. ‘Мне захотелось,— рассказывала она,— броситься тут же в вагоне перед ним на колени, и я невольно воскликнула: ‘Вы, вы — Лев Николаевич?!’ — так что все обратили на нас внимание’. Толстой утвердительно наклонил голову, подал ей руку и поспешно вышел из вагона.
Неотложные занятия, частое нездоровье и нередкие тревоги личной жизни лишали меня, несмотря на горячее желание, возможности посещать Толстого так часто, как бы я хотел. А один раз в последние годы, когда я совсем собрался ехать в Ясную Поляну, пришло письмо от графини Софьи Андреевны о том, что домашний пожар должен вызвать отсрочку этой поездки. Поэтому лишь в 1904 году, на пасхе, я снова посетил, и, быть может, уже в последний раз, Ясную Поляну.
Я нашел на этот раз Льва Николаевича физически сильно состарившимся, осунувшимся и похудевшим. Было очевидно, что предшествующие годы болезни оставили на нем глубокий след, но след, конечно, физический, а не духовный. В последнем отношении я заметил в нем только одну особенность против прежнего. Он стал еще мягче и снисходительнее к другим и строже к самому себе. Рисуя иногда двумя-тремя глубокохудожественными фактическими штрихами чью-либо личность, он тщательно воздерживался от неблагоприятных выводов и однажды, когда слово осуждения вырвалось у него невольно, внезапно нахмурился, покраснел и с видимым неудовольствием сказал: ‘Нет! Нет, не нужно злословить, не будем осуждать!’ Он весь был против пагубной войны, на которую высокомерная ‘волокита’ нашей дипломатии и наша самонадеянная неподготовленность и презрение к урокам истории толкнули Японию с давно ею затаенным оскорблением своего национального чувства. Но его русское сердце сжималось с тоскою и тревогой по поводу результатов предстоящей бойни. При мне пришло известие о гибели Макарова, чрезвычайно его расстроившее. Он интересовался всеми телеграммами, ездил за ними сам в Тулу верхом и постоянно возвращался в разговорах к случившемуся. Дурная погода и весенний разлив мешали нам предпринимать прогулки, и он проводил большую часть дня дома, где все, кроме него, вставали довольно поздно. Мы же сходились утром вдвоем за чаем в восемь часов и подолгу беседовали вечером в его маленьком кабинете, куда он зазывал меня перед сном и где опять повторялись старые задушевные разговоры, как семнадцать лет назад, только на этот раз уже я сиживал около его постели. По вечерам он иногда читал вслух с удивительной простотой и в то же время выразительностью. Так, мне помнится особенно ярко чтение им рассказа Куприна ‘В казарме’. Он признавал большой талант за этим писателем.
В эти памятные для меня дни он дал мне прочесть в рукописи три своих произведения: ‘Божеское и человеческое’, ‘После бала’ и ‘Хаджи-Мурат’ и неоконченный трактат о Шекспире. С последним трудно было согласиться, хотя и там были яркие и глубокие мысли. Драма, по мнению Толстого, должна быть непременно религиозной. Такою и была древняя драма, ибо человеческие страсти, страдания и самая судьба составляли содержание античной религии. Потом драма утратила этот характер, и когда ее пожелали возобновить, то взяли лишь античную форму без ее содержания. Немцы, под влиянием Гёте, отвращаясь от этого псевдоклассицизма, обратились к Шекспиру и положили начало особому шекспировскому культу. Но у Шекспира, по мнению Толстого, прежде всего бросается в глаза отсутствие искренности, грубое и низменное содержание, облеченное в неудачную форму. Обилие грубости в устах действующих лиц, один и тот же язык, которым говорят все, и полное отсутствие резко очерченных характеров ставят даже знаменитых Лира и Отелло ниже их иностранных первообразов. Я возражал Толстому, как умел, будучи безусловным поклонником Шекспира и находя в его творениях не только удивительное изображение именно характеров, но и разрешение многих важнейших проблем человеческого духа. Но Толстой, приводя исключительные примеры, стоял на своем с внешней мягкостью, но с внутренним упорством, носившим на себе даже оттенок некоторого раздражения. Я думаю, что литературный кружок, в который он вошел после Севастополя, чрезмерно старался — в лице Дружинина, Тургенева и Анненкова — начинить молодого офицера фетишизмом по отношению к великому драматургу, и свойственная натуре Толстого реакция приняла глубокую и неискоренимую форму. Но зато три остальные вещи заставили меня провести чудные минуты и — откровенно говоря — не раз вызывали умиление перед величием таланта автора и его способностью ‘заражать’ читателя своим настроением. Трудно передать всю глубину и всю прелесть простоты этих произведений. Мне невольно приходит на память Ганс Мемлинг в Брюгге с его миниатюрами из жития святой Урсулы, где все так жизненно, правдиво и просто, недосягаемо просто! В нарисованных Толстым в ‘Божеском и человеческом’ образах — южного генерал-губернатора, матери приговоренного Анатолия Светлогуба, ее сына, раскольника, ищущего истинную веру, и террориста Меженецкого нет ни одной лишней черты. L’limination du superflu {Исключение излишнего (фр.).}, составляющее необходимое условие всякого художественного произведения, доведено до совершенства, и впечатление получается огромное. Глубокой верой звучит этот рассказ с лаконическим описанием казни, где за физическим ужасом, за болью и прекращением ее следует восторг нового рождения и возвращения к тому, от кого человек исшел и к кому шел, умирая,— в связи с приводимым Толстым текстом от Иоанна. …От рассказа ‘После бала’ веет таким молодым целомудренным чувством, что этой вещи нельзя читать без невольного волнения. Нужно быть не только великим художником, но и нравственно высоким человеком, чтобы так уметь сохранить в себе до глубокой старости, несмотря на ‘охлажденны лета’, и затем изобразить тот почти неуловимый строй наивных восторгов, чистого восхищения и таинственно-радостного отношения ко всему и всем, который называется первою любовью. Эта любовь, возникшая внезапно в сердце молодого студента, налетевшая на него, как шквал, и заставившая его с одинаково умиленным чувством относиться и к красавице-девушке и к танцующему с нею на бале мазурку отцу ее, воинскому начальнику,— не выдерживает столкновения с ужасающей действительностью, когда утром после бала, не могущий заснуть от взволнованного очарования студент видит, совершенно неожиданно, этого отца управляющим прогнанием сквозь строй татарина-дезертира и бьющим по лицу нанесшего слабый удар молодого солдата со словами: ‘Я тебя научу мазать, будешь?’ Этот роковой диссонанс действует сильнее всякой длинной и сложной драмы. Наконец, ‘Хаджи-Мурат’ по разнообразию картин и положений, по глубине и яркости изображений и по эпическому своему характеру может, по моему мнению, стать наравне с ‘Войной и миром’ в своих несравненных переходах от рубки леса к балу у наместника Кавказа, от семейной сцены в отдаленной русской деревне к кабинету императора Николая Павловича и к сакле горного аула, где мать Хаджи-Мурата поет народную песню о том, как она залечила тяжелую рану, нанесенную ей в грудь кинжалом, приложив к ней своего маленького сына. Особенно сильно было в этом рассказе изображение Николая Павловича c его наружностью, взглядом, отношением к женщинам, к полякам, в действиях которых он старается найти оправдание себе в принимаемых против них суровых мерах, и с его мыслями о том, ‘что бы была без меня Россия…’ Говорю: было, потому что Толстой считал главу о Николае Павловиче неоконченной и даже хотел вовсе ее уничтожить, опасаясь, что внес в описание не любимого им монарха слишком много субъективности в ущерб спокойному беспристрастию. Можно опасаться, что он осуществит свой скептический взгляд, столь пагубный со времен Гоголя для русской литературы.
Смена родных, приезд знакомых и разных иностранцев мешали мне насладиться Львом Николаевичем ‘всласть’. Но тем не менее и на этот раз я увез из Ясной Поляны несколько художественных образов, мелькнувших в рассказах Толстого, и теплое воспоминание о наших беседах. Последние часто касались вопросов веры. В обсуждение их Лев Николаевич вносил особую задушевность. Видно было, что в том возрасте, в котором большинство склонных к мышлению людей обращается по отношению к интересовавшим их когда-то нравственным и религиозным вопросам в то, что Бисмарк называл ‘eine beurlaubte Leiche’ {Уволенный в отпуск труп (нем.).}, Толстой живет полной жизнью. Его тревожат и волнуют эти вопросы, и он является ‘взыскующим града’, пытливо вдумываясь в их наиболее приемлемое душою объяснение. Так, однажды вечером он сказал мне, что его интересует вопрос о том, возможно ли и мыслимо ли за гробом индивидуальное существование души или же она сольется со всем остальным миром и существование ее будет, так сказать, космическое. Я рассказал ему об одном своем приятеле, который твердо и горячо убежден, что душа сохранит или, вернее, выразит свою земную индивидуальность, воплотившись в какую-нибудь неведомую, но, конечно, более совершенную форму, причем для нее, как это бывает в сновидениях, не будет двух ограничительных в нашем земном бытии условий: времени и пространства. Утром на другой день Толстой сказал мне при первой нашей встрече, что много думал ночью о нашем разговоре и согласен со взглядом моего приятеля. ‘Да! — прибавил он.— За гробом будет индивидуальное существование, а не нирвана и не слияние с мировой душой’.
‘Меня интересует,— сказал он в другой раз,— как представляете вы себе наши отношения к Хозяину и считаете ли, что должно существовать возмездие в будущей жизни?’ Я высказал ему свой взгляд на веру в бога как на непреложное убеждение в существовании вечного и неизбежного свидетеля всех наших мыслей, поступков и побуждений, благодаря чему человек никогда и ни при каких обстоятельствах не бывает один. Это сознание вместе с мыслью о смерти и следующей за нею жизнью, в которой наступит ответственность, должно руководить земною жизнью человека и связывать его с Хозяином. Не быть в этом отношении ‘рабом ленивым и лукавым’ — нравственная задача человека. Ответственность и возмездие, конечно, не могут быть понимаемы в материальном смысле или в образах, созданных необходимостью подействовать на воображение. Как ‘царство божие внутрь нас есть’, так и ад и рай внутрь нас… Мне думается, что наша душа, освобожденная от бренного футляра — тела, получит возможность великого по своему объему и глубине созерцания и увидит земную жизнь свою сразу во всем ее течении, как реку на ландкарте, со всеми ее извивами и разветвлениями. Пред лицом вечной правды и добра познает она свои умышленные заблуждения и сознательно причиненное зло, но увидит также и добрые струи, оплодотворившие прибрежную почву. И в этом будет ее радость, ив этом будет мзда, потому, что сознание зла, которого нельзя уже исправить и заменить добром, есть тяжкое возмездие. ‘Как я рад,— сказал Толстой,— что вы так смотрите и что мы так сходимся во взгляде на будущую жизнь. Я всегда так рад, когда встречаю людей, не верящих в смерть как в уничтожение. Мне нравится и это изображение реки. Да, реки! Именно река!’ И между нами долго еще продолжалась одна из тех бесед, после которых жить становится легче и бодрее.
И в это мое посещение я мог снова убедиться в той благородной терпимости и деликатности, с которыми Лев Николаевич относится к чужим убеждениям и чувствам, даже когда они идут вразрез с его взглядом, но если только они искренни и не вредоносны сами по себе. Известен его взгляд на Христа и на многие коренные догматы, вытекающие из пророчеств и из творений евангелистов. Строго разграничивая этическое содержание евангелия от исторического и учение Иисуса Христа от его жизни и личности, и ставя его на первое место в ряду великих нравственных мыслителей, как завещавшего миру вековечный и непревзойденный закон кротости и человеколюбия, Толстой не может не встречать горячих и упорных возражений со стороны тех, кто считает, что невозможно выбирать из евангелия лишь часть — этическое учение — и, восторженно воспринимая ее, одновременно отвергать все остальное и тем вырывать из сердца таинственные и пленительные образы, делающие из этого учения предмет не только сочувствия, но и веры. Мне пришлось испытать, как мягко в обмене мнений об этом относится Лев Николаевич к тому, что он считает ‘заблуждением’, и как тщательно избегает он того, что может оскорбить или уязвить религиозное чувство своего ‘совопросника’. Мне казалось, что, даже считая свою точку зрения непоколебимою, он разделяет прекрасные слова Герцена о том, что есть целая пропасть между теоретическим отрицанием и практическим отречением — и что сердце плачет и не может расстаться, когда холодный рассудок уже постановил свой приговор…
С таким отношением к собеседнику идет как бы вразрез страстный и беспощадный подчас способ выражений, употребляемый, особенно в последние годы, Львом Николаевичем в своих произведениях, касающихся вопросов политики или религии. Но это объясняется тем, что, имея перед собою безличного, собирательного читателя, настроение и степень восприимчивости которого неизвестны, и притом не споря с ним, а лишь излагая свое мнение, он не имеет повода стесняться выбором выражений, заботясь лишь о том, чтоб возможно сильней и глубже высказать свою мысль. Притом он постоянно думает о смерти (это сквозит, а иногда и прямо выражено во многих письмах его ко мне), а частые тяжелые болезни заставляют его считать ее близкою. А между тем душа его не стареет, живет, горит любовью, волнуется справедливым гневом на то, что Христос имеет множество слуг и мало последователей,— жаждет и ищет правды и отвергает всякую условность и житейские компромиссы. Мера того, что накопляется в ней, что надо высказать, гораздо больше меры ‘судьбой отсчитанных дней’,— приходится торопиться и страстным словом закрепить то, что еще хочется и можно успеть сказать перед уходом… Есть очень выразительная испанская поговорка: ‘Кричать устами своей раны (per la bocca de su herida)’. Так иногда устами своей раны кричит этот изведавший, наблюдавший и душевно выстрадавший жизнь старец…
При мне пришло известие о кончине графини Александры Андреевны Толстой, приходившейся, несмотря на близкое равенство возраста, теткою Льву Николаевичу. Я был лично знаком с этой оригинальной и симпатичной по своему душевному складу женщиной. Грузная, с тройным подбородком и умными темными глазами, она производила впечатление родовитой и самостоятельной, несмотря на свое высокое придворное положение (она была воспитательницей великой княгини Марии Александровны, герцогини Эдинбургской) и связанную с этим зависимость,— личности, в которой лоск европейского воспитания не стер милых свойств коренной русской природы…
Одинаково хорошо и сильно владея и родным и французским языком, она умела выражать на нем результаты своих дум и выводы своей тонкой наблюдательности. Еще не будучи с нею знаком, я с великим удовольствием прочел ее горячие, трогательные и красноречивые строки в ответ на брошюру некоего господина Лафертэ: ‘L’empereur Alexandre II. Dtails indits sur sa vie intime et sa mort’ {‘Император Александр II. Неизданные материалы о его интимной жизни и смерти’ (фр.).}, в которой услужливый писака, рисуя в восторженных выражениях особу, сообщившую ему эти интимные подробности, позволил себе пренебрежительное отношение к памяти той, которую она заместила, не заменив. ‘M. Lafert,— писал ‘un russe du grand monde’ (таков был псевдоним графини Толстой) — en cherchant faire sortir la princesse du role de silence et d’obscurit qui incombe a sa position actuelle et qui lui aurait valu la faveur de l’oubli — et faisant ainsi l’apologie d’une existense en dehors des voies rguli&egrave,res, n’a-t-il jamais pens qu’il pourrait voquer une ombre sainte qui vit et rayonne encore dans les coeurs, entoure d’une aurole de puret et de vertu lumineuse, devant laquelle la princesse devrait se prosterner, en implorant son pardon, le front courb dans la poussi&egrave,re’ (Quelques mots sur la brochure de M. Lafert. Paris. 1892) {‘Г. Лафертэ,— писал представитель русского большого света,— пытался избавить княгиню от той безмолвной и незаметной роли, на которую ее обрекало нынешнее положение и которое могло бы ей принести спасительное забвение — и тем самым всячески восхвалял и защищал существование, не освященное законом, но разве ему никогда при этом не приходило в голову, что таким образом он вызвал бы святую тень, которая еще сияет и живет в наших сердцах, окруженная ореолом чистоты и незапятнанного целомудрия, перед которой княгиня должна была пасть ниц, моля о прощении’ (‘Несколько слов о брошюре г. Лафертэ, Париж, 1892) (фр.).}.
Беседа с графиней Александрой Андреевной Толстой, всегда перевитая ее живыми воспоминаниями из доступной немногим области, была интересна и во многом поучительна. Здесь не место приводить что-либо из этих воспоминаний, но для характеристики их можно указать, например, на рассказ ее о том, что будущий германский император, тогда еще только прусский король Вильгельм, был в обыденной жизни довольно скучен, так что Бисмарк, приходивший пить чай к гостившим в Баден-Бадене двум великим княгиням, сказал однажды ей, Толстой: ‘Croyez vous, comtesse, qu’il est facile de gouverner avec un vieux comme ca?!’ {‘Вы думаете, графиня, что при старике такого рода легко управлять?!’ (фр.).}
Я не могу судить о том, как принял в глубине души Лев Николаевич известие о ее кончине… Он был слишком удручен общим горем — войною, и, кроме того, при его взгляде на смерть и на будущую жизнь, разделяемом и мною, можно скорбеть, если к тому есть повод, лишь об оставшихся, а не об ушедших. ‘Кончена жизнь!’ — говорят вокруг Ивана Ильича… ‘Нет, смерть кончена!’ — хочет он воскликнуть и умирает.
В начале 1903 года графиня А. А. Толстая пожертвовала Академии Наук свои записки об отношениях своих к Льву Николаевичу с тем, чтобы они были напечатаны с благотворительною целью. Избранная академией комиссия, рассмотрев эти записки, ценные по биографическим данным и письмам, в них приводимым, возложила на меня редактирование издания и все по этому предмету распоряжения. Объективный тон, теплота чувства, искусный подбор и освещение подробностей производят в этих воспоминаниях графини А. А. Толстой о далеких годах ее и Льва Николаевича молодости прекрасное впечатление. Но оно, для меня по крайней мере, не остается таким до конца. Дело в том, что дружеские, нежные отношения ее и Льва Николаевича, в описании которых чувствуются следы некоторой с их стороны ‘amiti amoureuse’ {Влюбленной дружбы (фр.).}, встретили с течением времени на своем пути строго ортодоксальные и не допускающие никаких колебаний убеждения графини. Лев Николаевич со свойственной ему страстностью в искании правды стал делиться своими ‘открытиями’ с теткой и рассказывать ей словесно и письменно о том, как церковность ‘спадает ветхой чешуей’ с души его и как беспощадно к себе и к своим недавним верованиям он совлекает с себя ‘ветхого Адама’. Между ними возгорелась полемика, в которой мало-помалу они стали говорить на различных языках и в которую постепенно проникло взаимное раздражение, подготовлявшееся долгим разладом во взглядах… Это раздражение с особенной яркостью сказалось в последних страницах записок графини Толстой. Характеризуя в них друга своей молодости, она, конечно, совершенно искренно и с душевной болью находит, что, ‘не успев уяснить себе свои собственные мысли, он отверг святые, неоспоримые истины’, впал в мнимохристианское учительство и дошел до ужасного: возненавидел церковь, плодом чего явился ‘бешеный пароксизм невообразимых взглядов на религию и на церковь, с издевательством надо всем, что нам дорого и свято’. Признавая, что Лев Николаевич ‘хуже всякого сектанта’ и что после того как злой дух, древний змий, вложил в его душу отрицание,— за стулом его, как писателя, ‘стал сам Люцифер — воплощение гордости’, — графиня постановляет суровый окончательный приговор о Льве Николаевиче.
Незадолго пред этим в газетах появилось известное постановление о признании Толстого Св. Синодом не принадлежащим к церкви, и ему еще при жизни стала грозить возможность быть лишенным христианского погребения. Этим была вызвана целая бомбардировка его ожесточенными и укорительными письмами с проклятиями и угрозами. Около того же времени в многолюдном собрании Философского общества при Петербургском университете был сделан доклад, в котором с внешним блеском талантливости и внутреннею односторонностью высказывалась мысль, что в своей частной жизни и произведениях Толстой является нигилистом и резким отрицателем, идеалы которого можно, пожалуй, найти в миросозерцании старика Ерошки в ‘Казаках’ или лакея Смердякова в ‘Братьях Карамазовых’. Обычная непоследовательность русской жизни сказалась и тут, и, одновременно с объявлением об отлучении Толстого от церкви, на его известном портрете, сделанном Репиным и привлекавшем к себе общее внимание на передвижной выставке в С.-Петербурге, появилась надпись о приобретении его для музея императора Александра III. Я призадумался над исполнением поручения академии, находя крайне несвоевременным печатание обличительных записок такого рода. Академии Наук не следовало содействовать той нетерпимости, предметом которой становился Толстой. Такое содействие, не согласное с ее авторитетом вообще, являлось бы уже совершенно неуместным по отношению к ее члену-корреспонденту и почетному академику. Это было бы вместе с тем лишено оправдания и с точки зрения исторической, так как оба корреспондента еще находились в живых, и история для них еще не наступила… Соображения мои были разделены покойным А. Н. Веселовским и А. А. Шахматовым, и графиня Александра Андреевна выразила после объяснения с последним желание, чтобы печатание ее записок было на некоторое время отложено.
И в это наше свидание в Ясной Поляне я видел, как по-прежнему останавливали на себе вдумчивое внимание Льва Николаевича житейские картины, таившие в себе внутренний смысл или нравственное поучение, и как по-старому же блистал непроизвольным юмором его рассказ, когда он бывал в духе. Так, например, он высказал ряд глубоких мыслей о той жадной и близорукой погоне за суетным житейским счастьем, которое так часто, со справедливой безжалостностью, прерывается внезапно налетевшею смертью. Это было вызвано рассказом моим об одном петербургском сановнике, человеке в душе недурном и вовсе не злом, но который, снедаемый честолюбием, всю жизнь хитрил, лицедействовал, ломал свое сердце и совесть, напускал на себя желательную и угодную, по его мнению, суровость, стараясь выставить себя ‘опорою’ в сфере своей деятельности, имевшей дело с живым и чувствующим материалом. Человек бедный и семейный, он долгое время не мог собраться со средствами, чтобы ‘построить’ себе дорогой, вышитый золотом мундир, и откладывал для этого особые сбережения. Наконец мундир был готов, и его оставалось надеть на придворный бал или торжественный выход, чтобы, в горделивом сознании своего официального величия, проследовать между второстепенными сановниками и городскими дамами. Но ни бала, ни выхода в скором времени не предстояло, а между тем наступало лето, и он собственноручно, с величайшей осторожностью, уложил свой восьмисотрублевый мундир в ящик, посыпав его, оберегая от моли, нафталином. Осенью, 26 ноября, ко дню Георгиевского праздника, он вынул мундир — предмет стольких вожделений,— и о, ужас! Все драгоценное золотое шитье оказалось черным от нафталина. Через полгода его служебно-акробатические упражнения прекратились навсегда. За бортом гроба, на высоком катафалке, виднелось восковое бритое лицо покойника, с длинным заострившимся носом и недоумевающею складкой тонких губ. Казалось, что ирония судьбы способна пойти еще дальше и, пожалуй, могла бы надоумить прислугу положить его в гроб именно в мундире с почерневшим шитьем. ‘Этот образ,— сказал мне Толстой,— говорит гораздо больше, чем длинные рассуждения, и этой мыслью следовало бы когда-нибудь воспользоваться’.
Как память о моем пребывании в Ясной Поляне в 1904 году, у меня остался снятый графиней Софьей Андреевной портрет Льва Николаевича и мой, на котором чрезвычайно удалась прекрасная в своем патриархальном величии фигура Льва Николаевича. Отголоском этого посещения явилось письмо ко мне Софьи Андреевны Толстой от 26 июня 1904 года. В нем она, между прочим, писала: ‘Лев Николаевич под гнетом военных и семейных событий (обе дочери его разрешились мертвыми младенцами, и младший сын ушел на войну) как будто еще более похудел, согнулся и стал тих и часто грустен. Но все та же идет умственная работа и все тот же правильный ход жизни. Очень мы оба радуемся вашему обещанию приехать к нам в сентябре. Пожалуйста, будьте здоровы и не раздумайте исполнить ваше намерение. Что-то будет в сентябре? Как мрачно стало жить на свете и как холодно!..’

IV

Выше я говорил о нашей переписке с Львом Николаевичем. Почти все его письма ко мне имеют деловой характер и часто представляют собою образчики содержательного лаконизма. Переписка у него огромная, и ему, без сомнения, некогда влагать свои мысли в форму условного пустословия, которое обыкновенно занимает немалое место в письмах. Пересматривая те тридцать шесть писем, которые у меня сохранились (к сожалению, некоторые письма конца восьмидесятых годов выпрошены у меня неотступными собирателями автографов), я вижу, что господствующая в них тема есть постоянное и горячее заступничество за разных ‘униженных и оскорбленных’, ‘труждающихся и обремененных’, во имя справедливости и человечности. Большая часть тех, о ком хлопочет Толстой, прося помощи, совета, разъяснения или указания, суть жертвы той своеобразной веротерпимости, которая господствовала у нас до 17 апреля 1905 г. и не имела ничего общего со свободой совести. В силу такой веротерпимости — наше законодательство, начальственные усмотрения и затем, как неотвратимое несчастье, судебные приговоры — ограждали господствующую церковь рядом стеснительных, суровых и подчас жестоких мер и предписаний, направленных против ‘несогласно мыслящих’ и к принудительному удержанию на лоне господствующей церкви тех, кто ей чужд сердцем и совестью. Высочайше утвержденный журнал комитета министров прозвучал 17 апреля 1905 г. над русской землей как благовест признания святейших потребностей и прав человеческого духа, дотоле безжалостно и бездушно попираемых.
Но в те годы, к которым относится большая часть пи сем Льва Николаевича, людей, имевших смелость, повинуясь голосу совести, не желать укладывать свое религиозное чувство и исповедание веры в установленные и окаменелые рамки, ждали всякого рода стеснения, обидные прозвища, домогательства носителей меча духовного и воздействия меча светского. И люди эти не были представителями изуверного сектантства, заблуждения которых идут вразрез с требованиями общежития и нравственности: это были по большей части люди глубоко верующие, преданные заветам отцов и дедов и выгодно отличавшиеся от окружающего населения своею трезвостью, любовью к труду, домоводством и нередко строгою семейною жизнью, ныне столь расшатанною… Их страдальческая судьба, испытываемые ими гонения и разрушение их семейного быта, в виде отнятия детей и насильственной отдачи их в монастыри, возмущали и волновали Льва Николаевича. Он писал письма к власть имущим, хлопотал о составлении прошений и обращался со словами трогательного заступничества к тем, кому предстояло сказать свое слово по этого рода делам. В числе последних бывал и я.
‘Вы, может быть, слышали про возмутительное дело, совершенное над женой NN, у которой отняли детей и отдали матери ее мужа,— писал он мне в 1894 году.— Она хочет подать прошение, его ей написал ее свояк, но мне оно не нравится. Сам я не только не сумею написать лучше, но считаю и бесполезным и нехорошим учтиво просить о том, чтобы люди не ели других людей. Но вы именно тот человек, который, глубоко чувствуя всю возмутительность неправды, может и умеет в приятных формах уличать ее’. Так, в 1897 году он просит принять нескольких молокан, у которых отняты дети, и помочь им советом. То же повторяется и в 1899 году относительно таких же молокан, причем он извещает меня, что написал одному из них прошение как умел. ‘Передадут вам это письмо,— пишет он в 1900 году,— сектант А. К. (полуслепой) и его провожатый. В сущности он мало располагает к себе, но не жалко ли, что его гонят за веру. Вероятно, вы почувствуете то же, что и я, и, если можете, избавите его гонителей от греха’. Таких писем больше всего. Почти во всех содержатся трогательные извинения за причиняемое беспокойство и просьба не отвечать, если некогда или нельзя помочь. ‘Если вам почему-либо нельзя ничего сделать для этого хорошего молодого человека,— пишет он в 1894 году,— то, пожалуйста, не стесняйтесь этим и не трудитесь мне отвечать. Я знаю, что вы и без моей просьбы помогли бы ему, и думаю, что вы и для меня пожелаете сделать что можно, поэтому вперед знаю, что не сделаете, то только потому, что нельзя’.— ‘Та, о заступничестве за которую я вас прошу,— пишет он в 1898 году,— молоденькое и наивное, как ребенок, существо, так же похожее на заговорщика и так же опасное для государства, как похож я на завоевателя и опасен для спокойствия Европы. Вот я и снова к вам с просьбой. Но что же делать? Noblese (des sentiments) oblige {Благородство (чувств) обязывает (фр.).}, a кроме того, мне не к кому обратиться в Петербурге’. Даже тяжкая болезнь не умаляет его забот о других. Так, в ноябре 1901 года в письме из Кореиза в Крыму он говорит: ‘…пишу вам не своей рукой потому, что все хвораю и после своей обычной работы так устаю, что даже и диктовать трудно. Но дело, о котором пишу вам, так важно, что не могу откладывать. Моя знакомая и сотрудница во время голодного года, самое безобидное существо, находится в тех тяжелых условиях, которые описаны в прилагаемой выписке письма, которое переписано слово в слово. Пожалуйста, remuez ciel et terre {Употребите все средства (фр.).}, чтобы облегчить участь этой хорошей и несчастной женщины. Вам привычно это делать и исполнять мои просьбы. Сделайте это еще раз, милый Анатолий Федорович’.
В письмах рассыпаны известия о себе и о своих трудах, приглашения приехать в Ясную Поляну, милые сетования на то, что мне не удается этого сделать, и ряд добрых пожеланий. ‘Я жив и здоров,— пишет он в сентябре 1905 года.— Все одно и то же говорю людям, которые не обращают на мои речи никакого внимания, но я все продолжаю, думая, что я должен это делать’.— ‘Очень сожалею о том, что ваша речь в академии о русском языке вызвала неосновательные возражения. То, что вы сказали, было очень естественно и вполне целесообразно. Надо выучиться не обращать на это внимание, впрочем, вы это знаете лучше меня’ (1900 год). ‘Мне жалко вас за ваше нездоровье. Дай бог вам переносить его как можно лучше, то есть не переставая служить людям, что вы и делаете. Это самое лучшее и верное лекарство против всех болезней’ (1904 год). ‘…Желаю вам духовного спокойствия, а телесное здоровье в сравнении с этим благом, как щекотка при здоровом теле’ (1906 год)… ‘…Вчера утром, получив ваше письмо, я не вспомнил сразу по почерку на конверте, чей именно это почерк, решил, однако, что это от человека, которого я люблю, и отложил, как я обыкновенно это делаю, письмо это под конец, когда же распечатал и узнал, что письмо от вас, порадовался своей догадливости’,— значится в одном из его последних писем ко мне.

V

Таковы мои воспоминания о Л. Н. Толстом. В них не выражено главного, трудно поддающегося описанию: его влияния на душу собеседника, того внутреннего огня его, к которому можно приложить слова Пушкина: ‘Твоим огнем душа палима, отвергла мрак земных сует’. Тот, кто узнал его ближе, не может не молить судьбу продлить его жизнь. Она дорога для всех, кому дорого искание правды в жизни и кому свойственно то, что Пушкин называл ‘роптаньем вечным души’, а Некрасов — ‘святым беспокойством’… Можно далеко не во всем с ним соглашаться и находить многое, им проповедуемое, практически недостижимым. Можно, в некоторых случаях, не иметь сил или уменья подняться до него, но важно, но успокоительно знать, что он есть, что он существует как живой выразитель волнующих ум и сердце дум, как нравственный судья движений человеческой мысли и совести, относительно которого почти наверное у каждого, вошедшего с ним в общение, в минуты колебаний, когда грозят кругом облепить житейские грязь и ложь, настойчиво и спасительно встает в душе вопрос: ‘А что скажет на это Лев Николаевич? А как он к этому отнесется?’.
Со многих сторон восставали и восстают на него. Ревнители неподвижности сложившихся сторон человеческих отношений упрекают его за смелость мысли и за разрушительное влияние его слова, ставя ему в строку каждое лыко некоторых из его неудачных или ограниченных последователей. Ему вменяют в вину провозглашение им, без оглядки и колебаний, того, что он считает истиной и по отношению к чему лишь осуществляет мнение, высказанное им в письме к Страхову: ‘Истину… нельзя урезывать по действительности. Уж пускай действительность устраивается, как она знает и умеет по истине’. Но не сказал ли некто, что ‘истину, хотя и печальную, надобно видеть и показывать и учиться от нее, чтобы не дожить до истины более горькой, уже не только учащей, но и наказующей за невнимание к ней?’. А ведь этот некто — был знаменитый московский митрополит Филарет…
Некоторые из людей противоположного лагеря относятся к Толстому свысока, провозглашая его носителем ‘мещанских’ идеалов, ввиду того, что во главу угла всех дел человеческих он ставит нравственные требования, столь стеснительные для многих, которые в изменении политических форм, без всякого параллельного улучшения и углубления морали, видят панацею от всех зол. Вращаясь в своем узком кругозоре, они забывают при этом, что даже наиболее радикальная политико-экономическая мера, рекомендуемая ими,— национализация земли — в сущности указана и разъяснена у нас Толстым, но с одной чрезвычайно важною прибавкою, а именно: без насилия…
Путешественники описывают Сахару как знойную пустыню, в которой замирает всякая жизнь. Когда смеркается, к молчанию смерти присоединяется еще и тьма. И тогда идет на водопой лев и наполняет своим рыканьем пустыню. Ему отвечают жалобный вой зверей, крики ночных птиц и далекое эхо — и пустыня оживает. Так бывало и с этим Львом. Он мог иногда заблуждаться в своем гневном искании истины, но он заставлял работать мысль, нарушал самодовольство молчания, будил окружающих от сна и не давал им утонуть в застое болотного спокойствия…

Комментарии

Воспоминания о великом писателе появились в 1908 г. в популярном столичном еженедельнике ‘Нива’, книга III (литературное приложение). 1-е и 2-е издания мемуарного Пятитомника (в томе 2-м) были идентичны, в 3-м прижизненном издании появились изменения, дополнения — оно использовано для печатания составителями шестого тома Собрания сочинений, откуда и взято нами. В квадратных скобках помещены восстановленные тексты, снятые по цензурным мотивам самим автором.
…ежечасно надо ожидать его кончины,— Толстой тяжело болел в 1902 г.
…звездное небо.— Великий немецкий философ в знаменитой работе ‘Критика чистого разума’ сформулировал в лапидарно-афористической формуле поразившую читателей и последователей, в том числе и русских,— соотнесенность между областью рационально-чувственного познания и нравственной сферою: ‘звездное небо над нами, моральный закон в нас’. Отец Кони ‘по Канту’ воспитал обоих сыновей, в детстве и отрочестве в доме постоянно слышались ссылки на германского мыслителя. Побудительно-двигающую силу человеческой нравственности Кант обозначил как ‘категорический императив’. Кони сделал из дневника Д. И. Маковицкого, близкого к Толстому, выписку: ‘Л<ев> Н<иколаевич> особенно ценит Канта, его категорический императив…’ (ИРЛИ, ф. 134). А. Б. Гольденвейзер в мемуарах передает высказывание Толстого о Канте: ‘Одно всегда неизменно наполняет мою душу изумлением и благоговением — это звездный свод надо мною и нравственное чувство внутри меня’ (‘Вблизи Толстого’, М., 1959). В своей работе ‘Общие черты судебной этики’ (М., 1912) Кони отмечал близкое ему в Канте, коим он с юношеских лет руководствовался сам: ‘Осуществление безусловных требований нравственного долга выражается прежде всего в уважении к человеческому достоинству и в любви к человеку как к носителю нравственного закона, сознание которого вместе с видом звездного неба наполняло душу великого мыслителя восторгом и верою в бессмертие души… Согласно возвышенному и глубокому учению Канта, в душе нашей нравственный закон, безусловный, независимый от внешних требований, но подчиненный внутренней необходимости… лежит в основе его… счастье ближнего и собственное нравственное совершенство’ (‘Общие черты судебной этики’, ее. 21—22).
…от… юбилейного чествования… он отказался…— 80-летие планировалось в огромных масштабах: ‘предстоящее чествование… должно быть не только всероссийским, но и мировым’ (газета ‘Русь’ от 20.11.1908 г.). Но Толстой настоял на отмене всяких празднеств.
…’великого писателя земли русской’ — предсмертные строки из письма Тургенева к Толстому от 29. VI. (11. VII.) 1883 г.
…’Сей старец дорог нам, он блещет средь народа’.— А. С. Пушкин ‘Второе послание к цензору’ (1824, неточно).
‘Герой… правда’ — из очерка ‘Севастополь в мае’ (1855).
‘…не подымите потом!’ — Из ‘Мертвых душ’, глава 6-я.
Позднышев — персонаж из ‘Крейцеровой сонаты’ (1887—1889).
‘…нас возвышающий обман’ — А. С. Пушкин ‘Герой’ (1830).
…тревожила меня встреча с Толстым.— О том, какое особенное впечатление произвел Толстой на Кони, свидетельствует отправленное им в первый же день пребывания в Ясной Поляне яркое, под свежим впечатлением, письмо к знакомому (от 6.VI.1887 г.): ‘Трудно передать Вам то высокое, гармоническое и благородное впечатление, которое производит личность графа Толстого. Все рассказы об эксцентричности его образа жизни, одежды, привычек и взглядов лишены всякого основания. Он принял меня с незаслуженной добротою и вниманием,— мы проводим все время вместе, и я поселен в его кабинете, так что имею возможность вглядеться в его жизнь, жизнь, полную труда, глубоких и плодотворных дел и трогательной простоты. Это прежде всего добрый человек, никому не навязывающий своих взглядов, радующийся, когда окружающим хорошо и весело, сменяющий физическую работу умственной (большой труд ‘О жизни и смерти’), приветливый и простой, но не фамильярный с крестьянами, всегда добрый, легко поддающийся смеху, вовсе не слащаво благодушный, а называющий зло — злом, а гадость — гадостью,— человек, образованный разносторонне, простой в потребностях и аристократ во вкусах… При этом чудесная, львиная голова,— из-под густых бровей два чудесных, сияющих добротою, серых глаза — и легкая походка крепких ног, несущих стан, несогбенный ни бременем лет, ни тяжким раздумьем смущенной совести. Вокруг хлопочет умная, красивая жена — веселятся и суетятся 9 человек детей (всех было 12!)… Все ходят какие-то свободные, бодрые и как будто осуществляют то, что сказал мне Л. Н.: ‘Человек обязан быть счастлив, как обязан быть чистоплотен, как он замечает, что он грязен — ему надо помыться, как чувствует, что несчастен — ему надо почиститься нравственно… и счастье придет само собою…’ (ИРЛИ, ф. 134, цитируем по Собранию сочинений, т. 6, с. 636).
…’об одном из дел’…— вне сомнения, о процессе Веры Засулич (1878).
‘…великое явление русской жизни’.— Белинский о Пушкине (‘Сочинения Александра Пушкина. Статья 1-я’, 1843).
…проклятие смоковницы — из Евангелия от Луки: садовник не хочет рубить смоковницу (инжир, фига, винная лоза) вопреки приказу владельца виноградника, надеясь, что она принесет плоды на будущий год.
…как выразился Сорэль… о Тэне — упоминается вступительная речь на заседании Академии наук 7.II.1895 г.
…все, что из рук человека негодно.— Цитируется роман Ж.-Ж. Руссо ‘Эмиль’ (1762).
…крупный сановник, слывший… либералом…— В ранней редакции Кони указал имя — князь Д. А. Оболенский и смысл речений последнего, доказывавших Толстому, что политических следует наказывать телесно, а беглецов — ослеплять. Зная нравы цензуры, Кони убрал из речи Толстого указание, что речь идет о государственных преступлениях. По-видимому, то была пора процесса Засулич.
…высказал мне жалобу на товарища прокурора.— Речь идет о К. К. Случевском — юристе, поэте.
…выражаясь словами Некрасова.— ‘Когда из мрака заблужденья’ (1846).
…великий германский философ называет правом на наказание.— Имеется в виду мысль, изложенная Кантом в его этическом учении.
Издательство ‘Посредник’, организованное Толстым и его единомышленниками-просветителями И. И. Горбуновым-Посадовым и В. Г. Чертковым, ставило целью выпуск дешевых изданий для народа (существовало в 1884—1925 гг.).
‘Воскресение’ послужило…— Кони намечал работу ‘Толстой и суд’, замысел дальше конспективного наброска не продвинулся (ИРЛИ, ф. 134).
…пришлось иметь спор с Львом Николаевичем по поводу Федора Петровича Гааза.— Кони подарил свою книгу ‘Федор Петрович Гааз. Биографический очерк’. М., 1897, о ‘святом докторе’ с надписью ‘Дорогому Л. Н. Толстому от автора’.
…помнится… ярко чтение… им рассказа Куприна ‘В казарме’.— Рассказ А. И. Куприна назывался ‘Ночная смена’ (1899).
…трактат о Шекспире — известны отрицательные оценки великого английского драматурга, несшие предвзятые отзывы в духе тогдашних взглядов Толстого — проповедника ‘новой религии’.
…в нарисованных Толстым… образах — герой рассказа революционер вспоминает слова из Евангелия от Иоанна — известное выражение о зерне пшеницы, которое, ‘падши на землю’, может умереть либо принести ‘много плода’… ‘Вот и я упадаю в землю…’
…’судьбой отсчитанных дней’ — из письма Онегина к Татьяне.
Избранная академией комиссия, рассмотрев эти записка…— Редактируя воспоминания, автор выключил рассказы о работе пушкинской юбилейной комиссии и о выдвижении Толстого на Нобелевскую премию, вот они во фрагментах:
‘Составленная весьма пестро, эта комиссия проводила свое время в трусливых потугах создать что-либо достойное Пушкина и в то же время такое, на что ‘не взглянули бы косо’. Имя Пушкина повторялось в ней часто — дух Пушкина чувствовался очень редко…’
На премию Толстого выдвигали в разгар революции, после японского разгрома,— в январе 1906 года. ‘Возникли возражения,— писал Кони,— вообще по поводу указания на Толстого. Одни находили, что ‘Великий грех’ есть слабое произведение и что, за неимением ничего другого, лучше отказаться от представления кого-либо, другие находили, что Академия не может отделять политико-литературную деятельность Толстого от его беллетристики и ввиду характера первой из них не может указать на Толстого, как на достойного премии и, наконец, признавали, что Толстой, в сущности, популяризирует Евангелие… С помощью Шахматова удалось утихомирить оппонентов и избавить Академию от необходимости к позору потери Россиею армии, флота, внутреннего порядка и внешнего достоинства присоединить еще позор признания, что у нее нет писателя, достойного конкурировать на Нобелевскую премию. В конце концов мне совместно с Кондаковым было поручено изложить в окончательной редакции представление Академии и оно в переводе было препровождено в Стокгольм…’
…графиня постановляет.— Воспоминания А. А. Толстой появились в 1911 г.
Отлучение Толстого от церкви произошло в начале 1901 г.
Около того времени…— От этих слов и до ‘Братьев Карамазовых’ в рукописи следовал убранный автором любопытный по его отношению к новым ‘веяниям’ в литературе и философии фрагмент, ‘…около того времени в многолюдном собрании философского общества при Петербургском университете Мережковский в присутствии своей супруги ‘хлыстовской богородицы’ и всей ее своры,— доказывал с наглостью, не оправдываемой никаким талантом, что Толстой в своей частной жизни и произведениях—нигилист, анархист, олицетворение казака Ерошки в ‘Казаках’ и воплощение лакея Смердякова из ‘Братьев Карамазовых’. На ‘лакейское’ сравнение Мережковского не поднялось ни одного протестующего голоса, кроме священника Петрова, которого за это чуть не сослали в отдаленный приход Архангельской губернии… Толстому грозило нашествие г-на Мережковского с супругою, который уже после издания своего ‘Толстого и Достоевского’ писал ему, что желает с ним ближе познакомиться, и просил гостеприимства… Я не желал встречаться с этим господином и с его супругою, настоящею ‘хлыстовскою богородицею’ особого литературного кружка. Я не любитель краснеть вчуж за других или созерцать циническое лицемерие’.
С А. Н. Веселовским и А. А. Шахматовым — видными учеными — Кони был в дружеских отношениях, с последним — в переписке.
…о нашей переписке…— Сохранился в рукописи вариант этого абзаца. ‘Выше я говорил о письмах Л. Н. ко мне,— писал Кони.— Они почти все имеют деловой характер и обусловливаются тем, что при свиданиях наших нам много приходилось говорить о гонениях на свободу совести, которыми так упорно и долго позорила себя наша полицейская церковь в союзе с самодержавным ослеплением. Я рассказывал ему об интересных в этом отношении делах и о той борьбе, которую приходилось вести с судебным ведомством и о господами сенаторами, защищая человеческие права несчастных сектантов и раскольников. Я посылал ему наиболее выдающиеся сенатские записки с кратким изложением на полях моих заключений и мнений, а также последовавших решений. Нравственное удовлетворение, которое я испытывал, отдавая отчет об этой стороне своей деятельности Толстому, с избытком искупало те тайные интриги и явные неприятности, которыми обогащало меня при благосклонном содействии министра юстиции православное ведомство в лице Победоносцева, ‘ангелов его’ вроде знаменитого эксперта по раскольничьим делам Скворцова. Быть ‘чрезвычайным послом и полномочным министром’ Л. Н. в царстве религиозной нетерпимости и всяческого произвола было иногда трудно, и успех сопровождал не все мои шаги…’
…’уличать ее’.— Некая Д. Хилкова, представительница высшего сословия, добилась у государя передачи ей незаконных и некрещеных детей ее сына, просьба же их матери ‘инородки’ Ц. Винер была Александром III отклонена. Кони, выполняя просьбу Толстого, писал для последней прошение о возвращении ей детей.
…я вас прошу.— Жена Горбунова-Посадова за пропаганду среди столичных рабочих поплатилась ссылкой в Астрахань, Кони добился перевода ее в Калугу.
…’облегчить участь… этой… женщины’.— Имеется в виду Вера Величкина, преследовавшаяся за принадлежность к РСДРП, через несколько месяцев, весной 1902 г., она была освобождена.
…’твоим огнем душа палима, отвергла мрак земных сует’.— А. С. Пушкин ‘В часы забав иль праздной скуки’ (1830).
…называл ‘роптаньем вечным души’.— А. С. Пушкин ‘Евгений Онегин’.
‘святым беспокойством’.— Н. А. Некрасов ‘Медвежья охота’ (1868).
…высказанное им в письме к Страхову.— Письма Страхова относятся к 1894 году.
Филарет отличался крайними правыми взглядами. Письмо его обер-прокурору Синода А. И. Толстому — 1862 года.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека