Летописи отечественной литературы, Надеждин Николай Иванович, Год: 1832

Время на прочтение: 6 минут(ы)

Н.И. Надеждин

Летописи отечественной литературы
Стихотворения Дениса Давыдова

Москва, в тип. А. Семена, 1832

Замечания на некрологию Н. Н. Раевского

Изданную при ‘Инвалиде’ 1829 года, с прибавлением его собственных записок на некоторые события 1812 года, в коих он участвовал.

Сочинение Дениса Давыдова, Москва, в тип. А. Семена, 1823

Оригинал здесь — http://www.philolog.ru/filolog/writer/nadejdin.htm
Надеждин Н.И. Литературная критика. Эстетика. — М., 1972.
Имя Давыдова сопряжено с незабвенными воспоминаниями 1812 года. В сей величественной эпопее русского героизма его удалые наездничества, провожавшие врагов, истинно по-русски, из пределов оскорбленной отчизны, составляли блистательный эпизод! Он явился тогда поэтом не слова, а дела: сыпал огонь, а не рифмы, рубил саблею, а не цезурою! Но когда умолк шум брани, когда русской меч, увитый лаврами, опочил в своих ножнах, поэзия души его, не привычной к прозаическому бездействию, должна была пробить себе другой исток, обнаружиться в слове, сабля уступила место перу, и —
Давыдов, пламенный боец,
Оставя бой кровавый,
Стал в мире счастливый певец
Любви, вина и славы!..
Стихотворения Давыдова ловили с жадностью при их появлении. Некоторые из них вверялись крыльям периодических листков, другие, в заветных рукописных лоскутках, переходили из рук в руки, утехою молодежи и соблазном степенников. Теперь они собраны вместе и составили небольшую книжечку.
В литературе весьма часто печать бывает тем же для рукописи, чем, по общему поверью, Гименей для Амура — ложем смерти. Оттого ли, что с рукописью сопряжена всегда прелесть тайны, не всем известной, или оттого, что печать, сообщая характер окончанности произведению, дает право быть к нему внимательнее и строже: как бы то ни было, но многочисленные опыты доказали, что под гнетом типографического станка сглаживаются многие долголетние репутации, прикованные общим мнением к манускриптам. То же можно сказать о некоторых стихотворениях Давыдова. Вылившись или, лучше сказать, выбрызнув из его кипящей души, они сверкают, подобно пене шипучего аи, но их искрометный газ испаряется, как скоро летучие брызги уляжутся спокойно в кристалле. Посему, для пользы и чести поэта, мы не желали бы видеть преданными тиснению все лоскутки, исписанные в веселые минуты разгульного вдохновения. Таково, например, следующее стихотвореньице, напечатанное в собрании, под именем ‘Решительного вечера’:
Сегодня вечером увижусь я с тобою,
Сегодня пред отцом в словах не лицемерь,
Иль руку съедини мою с своей рукою,
Иль ею покажи мне дверь!
Тогда я с горести, как зюзя, натянуся,
На тройке ухорской стрелою полечу,
Проспавшись до Твери, в Твери опять напьюся,
И пьяный в Петербург на пьянство прискачу.
Но если счастие назначено судьбою
Тому, кто целый век со счастьем незнаком,
Я, по пословице, напьюсь свинья свиньею
И с радости пропью прогоны с кошельком.
Здесь, конечно, есть одушевление, есть поэзия, но одушевление, которое не должно выходить за пределы веселого круга пирующих друзей, где оно и рождается, поэтический сор, которого не следует выносить из дому. Еще менее следовало бы предавать тиснению те забубенные вспышки гусарского вдохновения, где для печатного выражения многих слов не нашлось букв в типографической азбуке, а поставлены только начальные литеры с точками. Оставаться б им счастливо в портфейлях или в памяти любителей, не оскорбляя своею полупрозрачностью тех, коим гусарская техника не по душе, не по сердцу!
Но сделав сие беспристрастное замечание относительно некоторых поэтических шалостей Давыдова, считаем приятною обязанностью отдать должную справедливость прочим его стихотворениям. В них плещет и разливается истинная жизнь: они кипят неподдельною поэзией. По странному, хотя и естественному, совмещению крайностей, в них соединяется пыл буйного исступления с детскою простосердечною искренностью. Нередко сия искренность сверкает молнийными струями ярких, сильных мыслей. Возьмем в пример мастерской очерк, где поэт изобразил сам себя, в костюме полусолдата:
‘Нет, братцы, нет: полусолдат
Тот, у кого есть печь с лежанкой,
Жена, полдюжины ребят,
Да щи, да чарка с запеканкой!
Вы видели: я не боюсь
Ни пуль, ни дротика куртинца,
Лечу стремглав, не дуя в ус,
На нож и шашку кабардинца.
Все так — но прекратился бой,
Холмы усыпались огнями,
И хохот обуял толпой,
И клики вторятся горами,
И все кипит, и все гремит,
А я, меж вами одинокой,
Немою грустию убит,
Душой и мыслию далёко!
Я не внимаю стуку чаш
И спорам, вкруг солдатской каши,
Улыбки нет на хохот ваш,
Нет взгляда на проказы ваши!
Таков ли был я в век златой
На буйной Висле, на Балкане,
На Эльбе, на войне родной,
На льдах Торнео, на Севкане?
Бывало слово: друг, явись!
И уж Денис с коня слезает,
Лишь чашей стукнут — и Денис
Как тут — и чашу осушает.
На скачку, на борьбу готов,
И, чтимый выродком глупцами,
Он, расточитель острых слов,
Им хлещет прозой и стихами.
Иль в карты бьется до утра,
Раскинувшись на горской бурке,
Или вкруг светлого костра
Танцует с девками мазурки.
Нет, братцы, нет: полусолдат
Тот, у кого есть печь с лежанкой,
Жена, полдюжины ребят,
Да щи, да чарка с запеканкой!’
Так говорил наездник наш,
Оторванный судьбы веленьем
От крова мирного — в шалаш,
На сечи, к пламенным сраженьям.
Аракс шумит, Аракс шумит,
Араксу вторит ключ нагорный,
И Алагез, нахмурясь, спит,
И тонет в влаге дол узорный,
И веет с пурпурных садов
Зефир восточным ароматом,
И сквозь сребристых облаков
Луна плывет над Араратом.
Но воин наш не упоен
Ночною роскошью полуденного края…
С Кавказа глаз не сводит он,
Где подпирает небосклон
Казбека груда снеговая…
На нем знакомый вихрь, на нем громады льда,
И над челом его, в тумане мутном,
Как Русь святая недоступном,
Горит родимая звезда!
Коротко сказать, поэзия стихотворений Давыдова представляет непрерывный огнедышущий дифирамб или, лучше говоря собственными его словами,
…вся чувство, вся восторг
Как Пиндара строфа живая!..
Иногда поэт-наездник, оставляя шум бранный, предается неге чувства. Этот переход весьма естественен и давно угадан древнею греческою поэзией, изображавшею Арея в объятиях Афродиты. Давыдов сам весьма наивно представляет сие дружеское соединение лавра и мирта, хотя (мимоходом сказать) с некоторыми грамматическими промахами:
В нас сердце не всегда желает
Лишь ужас, стон, кровавый бой,
Ах! часто и гусар вздыхает,
И в кивере его весной
Голубка гнездышко свивает…
Но вообще должно сказать, что поэт лучше умеет воспевать раздолье гусарской жизни, чем таять в нежных мечтаниях. Вот его собственное признание:
На вьюке, в тороках, цевницу я таскаю,
Она и под локтем, она под головой,
Меж конских ног позабываю
В пыли, на влаге дождевой…
Так мне ли ударять в разлаженные струны
И петь любовь, луну, кусты душистых роз?
Пусть загремят войны перуны,
Я в этой песне виртуоз!
Нельзя не заметить еще особенной характеристической черты, отличающей поэзию Давыдова. Это некоторый род живого веселого юморизма, чуждого саркастической желчи, но растворенного каким-то беспечным, простодушным и вместе насмешливым презрением к мелочным суетам прозаической жизни. Такое расположение весьма естественно в душе воина, привыкшего играть жизнью. Для примера выпишем несколько стихов из одного послания к Бурцеву, прославленному поэтическою приязнью Давыдова:
Пусть не сабельным ударом
Пресечется жизнь моя!
Пусть я буду генералом,
Каких много видел я!
Пусть среди кровавых боев
Буду бледен, боязлив,
А в собрании героев
Остр, отважен, говорлив!
Пусть мой ус, краса природы,
Чернобурый, в завитках,
Иссечется в юны годы
И исчезнет, яко прах!
Пусть фортуна, для досады,
К умножению всех бед,
Даст мне чин…
И Георгья за совет!
Пусть я буду век в заботах,
Членом в Мемельских расчетах,
Иль… пожарный капитан!
Пусть… но полная лохань
Уж сухая остается!
Или прочтем его ‘Гусарскую исповедь’:
Я каюсь! Я гусар давно, всегда гусар,
И с проседью усов — все раб младой привычки:
Люблю разгульный шум, умов, речей пожар
И громогласные шампанского оттычки.
От юности моей враг чопорных утех —
Мне душно на пирах без воли и распашки.
Давай мне хор цыган! Давай мне спор и смех
И дым столбом от трубочной затяжки!
Бегу век сборища, где жизнь в одних ногах,
Где благосклонности передаются весом,
Где откровенность в кандалах,
Где тело и душа под прессом,
Где спесь да подлости — вельможа да холоп,
Где заслоняют нам вихрь танцев эполеты,
……………………..
Где столько пуз затянуто в корсеты!..
Очевидно, это юморизм не горацианский. Царедворец Августа брезговал жизнью от пресыщения: наш поэт, напротив, от непривычки к душной тесноте жизни прозаической, от тоски бездействия, слишком тягостного для души, привыкшей к вольному воздуху бивуака. Отсюда его ироническая насмешливость гораздо искреннее и наивнее, даже самая вакхическая жажда упоения, в коем любит он потоплять свое негодование на скуку непривычной жизни, гораздо естественнее и извинительнее, чем в брюзгливом эпикурейце, пропивающем с досадой жизнь, коей истинной цены никогда не имел случая изведать. Но, повторим снова, то не извинительно в нашем поэте, что он, забываясь, позволяет себе слишком явное оскорбление всякого приличия в выражениях, которое в Горации могла сносить только безнравственность дряхлого Рима. В приведенной выше тираде мы должны были пропустить целый стих, в коем неприличие последнего слова слишком оскорбительно выглядывает из-за точек.
Таково наше мнение о Давыдове как о поэте. Признаемся, мы пожалели, что он не писал, не пишет больше! Что касается до прозаических его ‘Замечаний на Некрологию Н. Н. Раевского’, то долг беспристрастия заставляет нас желать, чтоб он такою прозою писал меньше. Отдаем полную справедливость его намерению и не входим в исследование исторического достоинства сей брошюрки, но относительно изложения и языка заметим, что она слишком ниже славного имени Давыдова. Строгая критика, с одним грамматическим дозором, могла б найти в ней много грехов, кои, из уважения к поэту, покрываем молчанием.
Впрочем, эту грамматическую несостоятельность не должно ставить в большую вину Давыдову. Вот что повествуется в автобиографии, приложенной к его ‘Стихотворениям’, которая, несмотря на недостаток меры и рифм, дышет поэтическою жизнью:
‘Розга обратила его (Давыдова) к учению. Но как тогда учили? Натирали ребят наружным блеском, готовя их для удовольствия, а не для пользы общества, учили лепетать по-французски, танцевать, рисовать и музыке, тому же учился и Давыдов до тринадцатилетнего своего возраста. Тут пора было думать о будущности: он сел на коня, захлопал арапником, полетел со стаею гончих собак по лесам и болотам — и тем заключил свое воспитание’.
‘Между порошами и брызгами, живя в Москве без занятий, он познакомился с некоторыми молодыми людьми, воспитывавшимися тогда в Университетском пансионе. Они доставили ему случай прочитать ‘Аониды’, полупериодическое собрание стихов, издаваемое тогда Н. М. Карамзиным. Имена знакомых своих, напечатанные под некоторыми стансами и песенками, помещенными в ‘Аонидах’, зажгли его честолюбие. Он стал писать: мысли теснились, но как приключения во сне, без связи между собою. От нетерпения своего он думал победить препятствия своенравием: рвал бумагу и грыз перья — но не тут-то было! Тогда он обратился к переводам, и вот первый опыт его стихотворения:
Пастушка Лиза, потеряв
Вчера свою овечку,
Грустила и эху говорила
Свою печаль, что эхо повторило:
‘О милая овечка! Когда я думала, что ты меня
Завсегда будешь любить,
Увы! по моему сердцу судя,
Я не думала, что другу можно изменить!’
Вот с чего начал Давыдов! Итак, вместо того чтоб привязываться к нему, подивимся лучше силе его гения, который, без всех пособий методического образования, умел выработать из себя поэта и, начав пастушкой Лизой, наконец изобразил ‘Июньский вечер’ в следующих прекрасных стихах:
Томительный, палящий день
Сгорел, полупрозрачна тень
Немого сумрака приосеняла дали,
Зарницы бегали за синею горой,
И окропленные росой,
Луга и лес благоухали.
Луна во всей красе плыла на высоту,
Таинственным лучом мечтания питая,
И прислонясь к лавровому кусту,
Дышала роза молодая!..
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека