Издательство ‘Правда’ биб-ка ‘Огонек’, Москва, 1959
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
{1} — Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
I
Я был командирован для производства одного уголовного следствия в Кокинский {Название вымышленное. (Прим. автора.)} уезд вместе с тамошним исправником, которого лично не знал, но слышал о нем много хорошего: все почти говорили, что он очень добрый человек и ловкий, распорядительный исправник, сверх того, большой говорун и великий мастер представлять, как мужики и бабы говорят. Получив общее с ним поручение, я хотел сам за ним ехать в Кокин, но он меня предупредил и дожидался уже в усадьбе Маркове, которая стоит на самом повороте с кокинского торгового тракта на проселок, ведущий к месту нашего назначения.
Только что я вышел из повозки, он подошел ко мне и проговорил официальным голосом:
— Честь имею представиться: кокинский земский исправник.
Он был уже человек пожилой, но еще бодрый, свежий и вообще имел наружность приятную и умную. За его служебную вежливость, на которую, впрочем, давали мне некоторое право наши служебные отношения, я поспешил ответить ему тем же и взаимно представился, чем он остался с своей стороны, кажется, весьма доволен. Я спросил его, когда мы выезжаем.
— Я думаю, сейчас же: зачем золотое время терять! — отвечал он и тут же распорядился мне об обывательских, а себе велел закладывать свой тарантас.
В ожидании лошадей мы сели с ним на привалок около избы.
— Давно вы служите? — начал я.
— Давненько-с: по вниманию дворянства, выбираюсь три трехлетия и второе шестилетие.
— Хлопотлива ваша служба?
— Не без того-с… привычка: сначала, когда поступил, так очень было дико, только что вышел из военной службы, никого, ничего не знаю, первое время над бумагами покорпел, а тут, как поогляделся, так понял, что, сидя в суде, многого, не сделаешь, и марш в уезд, да с тех пор все и езжу.
— А суд как же?
— В суде что-с? Все эти суды, я вам доложу, пустое дело, ежели по правде теперь сказать, так ведь только мы, маленькие чиновники, которые по улицам-то вот бегаем да по проселкам ездим, — дело-то и делаем-с, а прочие только ведь и есть, что предписывают, — поверьте, что так!
Пока мы разговаривали таким образом, около нас собралась толпа мальчишек. Маленький, худощавый, со всклокоченными волосами горбун притащил с ведро величины дегтярницу и силился на жерди поднять задок моей брички.
— Перестань, надорвешься! — крикнул опять исправник. — Матвей! Смажь бричку. Где этому хрычу возиться тут! — сказал он хлопотавшему около тарантаса своему кучеру, парню лет двадцати пяти, с намасленною головою, в красной рубашке, в плисовых штанах и с медною сережкою и ухе.
Матвей подошел.
— Что, дядя, видно, это не кузовья таскать? А на спине, кажись, и подкладка есть… Не замай, пусти, — сказал он и молодцевато поднял задок брички, подставил дугу под жердь, одним взмахом руки сдернул колесо и начал мазать.
— Здоров, паря, — проговорил горбун, глядя с удовольствием на кучера.
— Эй ты, горбатка! Тройка, что ли, у тебя завелась? Извозничать, что ли, начал? — спросил его исправник.
— Нету-тка, сударь. Какая тройка! Всего две: одна-то кобылка, а другой меринок — почесть что жеребенок: всего весною три годка минуло.
— А третья чья же?
— Третья от дяди Захара пойдет.
— По охоте, что ли, везете?
— Какое, родимый, по охоте: время рабочее, сам знаешь… какое по охоте!.. От Егора Парменыча приказ был, меня и Захара нарядил… Какое уж по охоте!
— А Егор Парменов дома?
— Дома-тка, надо быть: дома утрось был.
— Для чего же барскими лошадьми не справляют подвод: барин это разрешил, я вам толковал.
— Ты-то, кормилец, толковал, да где! Все мы справляем.
Исправник нахмурился.
— Вы не поверите, сколько у меня битвы с этими управителями. Только и ладят себе в карман, а чтобы барину угодить, так едет на мужике, — отнесся он ко мне и потом крикнул: — Федька!
Один из мальчиков, повыше и поумнее лицом, подошел.
— Поди, позови ко мне управителя. Знаешь, где он?
— Знаю, — отвечал мальчик.
— А где?
— Во хлигеле, — чай, поди, во хлигеле пьет.
— Ну, так ступай и позови его сюда… Валяй!
Мальчишка побежал вприскочку, за ним побежали двое и еще двое, осталась только лет трех девчонка, которая заревела во все горло, приговаривая: ‘Нянька ушел, нянька ушел’.
— А кто здесь управитель? — спросил я.
— Здесь управитель персона важная-с, — отвечал исправник, — бывший камердинер господина и вступивший в законный брак с мамзелью, исправлявшей некоторое время при барине должность мадамы, а потом прибыл сюда отращивать себе брюхо и набивать карман, не знаю, чем кончится, а я его поймал на одну штуку — кажется, что сломлю ему голову. Не могу, сударь, видеть этого лакейства, особенно когда они в управители попадут.
— Стало быть, вы думаете, что бурмистры из мужиков лучше? — заметил я.
— Не в пример лучше-с, — отвечал исправник, — я, скажу вам, наблюдал над этим много. Конечно, и из них есть плуты, особенно который уж много силы заберет, но вместе с тем вы возьмите, сколько у него против лакея преимуществ: хозяйственную часть он знает во сто раз основательнее, и как сам мужик, так все-таки мужицкую нужду испытал, следовательно, больше посовестится обидеть какого-нибудь бедняка, потом-с, уваженья в нем больше, потому что никогда не был к барину так приближен, как какой-нибудь лакей, который господина, может быть, до последней косточки вызнал, — и, наконец, главное: нравственность! Я вам прямо скажу, все эти господа камердинеры, дворецкие, они с малых лет живут на свободе, в городе, а город — баловник для людей, в деревне чего бы и в голову не пришло, а тут как раз научат. Он и трубку курит, и в карты играть охотник, и шампанское пить умеет, и выходит поэтому, что толку-то на деле нет, а только форс держат, да еще какой, посмотрели бы вы! Ни один господин не решится над мужиком так важничать, как ломаются эти молодцы. Я многим из них посшибал головы.
— Каким же образом вы принимаете участие в их управлении?
— Да и сам уж не знаю, как это вышло: по службе-то ведь беспрестанно сталкиваешься с этими молодцами, и я, как, бывало, прежние исправники, не сближаюсь с ними, а вхожу прямо в переписку с барами и такой своей манерой добился теперь до того, что на все почти имения имею доверенные письма, и если я теперь какие-нибудь распоряжения делаю, мне никто из них не ткнет в зубы: ‘Барину напишу’, — врешь! — Я первый напишу.
— Вам, я думаю, и все помещики благодарны?
— Ну, не все-с. Впрочем, — продолжал он с некоторым самодовольством, — многие важные особы, когда сюда приезжают, со мной знакомятся, ласкают меня, благодарят… Я даже, милостивый государь, имею несколько собственноручных писем от князя Дмитрия Владимирыча{247}, бывшего московского генерал-губернатора, удостоился потом чести быть лично с ними знакомым и пользовался их покровительством. Чего ж мне больше? Я бьюсь не так, чтобы уж особенно из-за денег. Дети у меня, благодаря бога и по милости этого моего хорошего знакомства, все уж пристроены, на своих местах, и не только что от меня ничего не требуют, но еще мне же помогают. Если вам откровенно сказать, так я и служу больше по привычке, силы еще есть, начальству, вижу, приятна моя служба, потому что, кто ни будет на моем месте, другой, неопытный, так не вдруг еще привыкнет, на первых порах, как ни бейся, а того не сделает, что я… Привычка-с!.. Вот катит, полюбуйтесь: какой гог-магог{248}, — заключил исправник, указывая глазами на идущего управителя, который с первого же взгляда давал в себе узнать растолстевшего лакея: лицо сальное, охваченное бакенбардами, глаза маленькие, черные и беспрестанно бегающие, над которыми шли густые брови, сросшиеся на переносье. Одет он был очень презентабельно и, как требовало время года, совершенно по-летнему: в сером казинетовом пальто, в пике-жилете, при часах на золотой цепочке, с золотым перстнем на грязной руке и в соломенной шляпе, которую он, подойдя к нам, приподнял и расшаркался.
— Приказание получил явиться к вам! — отнесся он к исправнику.
— Здравствуйте, батюшка Егор Парменыч! Повидаться с вами захотелось, сами вы уж заспесивились и глаз не кажете, — отвечал исправник.
Управитель переступил с ноги на ногу.
— Сбирался еще до присыла вашего, да так полагал, знав усердие ваше, что делами изволите заниматься, а очень было бы приятно, если бы осчастливили меня и пожаловали ко мне чаю или кофейку откушать или закусить бы чего-нибудь: дело дорожное.
Исправник взглянул на меня.
— С удовольствием бы, да не охотник я до закусок-то, — сказал он.
— Уж это точно справедливо изволили сказать про себя. Чем только вы живы, мы тому удивляемся! Эдакого постника, как вы, я и в Петербурге не видывал, хотя и там господа тоже очень воздержны на пищу, — проговорил управитель и потом, видя, что исправник ничего ему не возражает, продолжал, вздохнув: — Все это, я полагаю, от вашей заботливости происходит. Вот хоть бы и наш господин — проходит он, как небезызвестно вам, должности большие, и часто, бывало, когда я еще при особе их состоял, если получат они какое-нибудь повышение или награждение, поздравишь их, одевая поутру, они только головкой помотают: ‘Эх, говорит, Егор Парменов, повышению я рад, да и забот прибавится’. И точно-с: и сна, посмотришь, лишатся и пищи уж меньше употребляют… Очень тоже старательный к службе.
— Что и говорить! — возразил исправник с усмешкою. — Ты не только что на господине, и по себе можешь судить это.
— Именно могу, Иван Семеныч. Если сравнить свое положение с простым мужиком, так увидишь большую разницу: какая ему забота! Отпашет он свою полосу, натреплется тюри да и спать, а ты, например, пять запашек одних: все надобно присмотреть, конский завод, сплавные леса, четыре тяжебных дела на руках, межеванье теперь идет, а неприятностей-то сколько получишь! Иногда какая-нибудь посконная бабенка, за которую двух грошей дать нельзя, и та тебя так расстроит, что ничему не рад. Все это в воображении имеешь: какой тут сон или пища! Ничего на ум не пойдет.
При последних словах исправник взглянул на управителя пристально, тот остановился и начал глядеть по сторонам.
— Приказанья больше никакого не будет? — спросил он, помолчав.
— Да приказанье такое: ты все прежней своей методы не оставил — подводы мужиками справляешь! Я уж об этом барину писал и ответ получил.
— Я, признаться, и сам об этом господину описывал. Неужели же, Иван Семеныч, я смел бы иметь против вас какое-нибудь сопротивление, если бы сил моих только хватало, сами изволите знать, половина запашки идет на барских лошадях — сморены так, что кожа да кости. Вдруг барин наедет, куда я тогда поспел?
— А у мужика разве лошадь не в работе? Она больше твоих барских работает.
— У них лошади особенные: сносливые, — ихным лошадям ничего, а наши кони нежные, их должно беречь пуще зеницы ока.
— Зачем же сам-то по праздникам на тройках гоняешь?
— Мне, сударь, нельзя не выехать: должность моя такая, что я должен ездить.
— Экая у тебя должность славная — все по праздникам! Вот этта ездил в Введенское на храмовой праздник, к скарловановскому Федору Диеву на новоселье, к вонышевским мужикам на Никольщину… Отличная у тебя должность! Хоть бы и нам такую.
— На соседстве без знакомства не проживешь, без этого уж нельзя: сам принимаешь к себе, так и меня тоже просят.
Горбун привел своих двух лошадей, которых он весьма справедливо называл уменьшенными именами, потому что в каждой из них было немного более двух аршин росту, вслед за ним вел и дядя Захар свою, она была в том же роде, только гораздо худее и вся обтерта. Горбун начал было закладывать.
— Не можете ли вы доехать со мною в тарантасе? Бричку вашу здесь оставим: сюда же вернемся, — сказал мне исправник.
Я согласился.
— Эй, вы, не надо! Ведите лошадей домой, — проговорил он мужикам.
— На том те спасибо, кормилец, — проговорил горбун и, сняв шапку, поклонился в пояс.
Захар тоже, хотя не так скоро и не сказав ничего, но приподнял шапку и поклонился. Оба мужика повели лошадей назад. Меринок горбуна, кажется, был рад не менее своего хозяина, избежав необходимости везти, он вдруг заржал и лягнул задом.
— Эка, паря, веселый какой! — проговорил ласковым голосом горбун и повел коней в поле.
Дядя Захар иначе распорядился: он вывел свою худощавую лошаденку на половину улицы, снял с нее узду и, проговоря: ‘Ну, ступай, одер экой!’, что есть силы стегнул ее поводом по спине. Та, разумеется, побежала, но он и этим еще не удовольствовался, а нагнал ее и еще раз хлестнул.
— Я тебе дам, шугнул! Эдакой лошадиный живодер! Каждый год, сударь мой, лошади две заколотит… Только ты у меня загони эту лошадь, я с тобой справлюсь.
— Ништо бы ему! Кормилец, справедливо баешь, — отозвался подошедший и ставший около нас, с сложенными руками, рыжий мужик, — эдакой озорник на эту животинку, что и боже упаси!
Управитель на всю эту сцену глядел с насмешливою улыбкою.
— Зверь бесчувственный, и тот больше понимает, чем этот народ, — заговорил он, — сколько им от меня внушений было, — на голове зарубил, что блажен человек, иже и скоты милует… ничего в толк не берут!
— Не все такие, — хоть бы и из нашего брата, Егор Парменыч, — возразил рыжий мужик, — може, во всей вотчине один такой и выискался. Вот горбун такой же мужик, а по-другому живет: сам куска не съест, а лошадь накормит, и мы тоже понимаем, у скота языка нет: не пожалуется — что хошь с ней, то и делай.
— Понимаете вы! Ничего вы не понимаете, — кто вас знает хорошо!
— Твое дело как знаешь, так и бай, а нам Захарка не указ: худой человек, худой и есть — не похвалим.
Подали тарантас. Мы начали с исправником усаживаться. Егор Парменов немного струсил.
— Батюшка Иван Семеныч, что вы изволите тесниться, — отнесся он к нам, — если вам угодно, я сейчас же велю господских лошадей изготовить, самую лучшую тройку велю заложить.
— Я того очень опасаюсь… не подумайте вы чего-нибудь, — говорил управитель, хватаясь за край тарантаса и идя за нами, — к капризу моему не отнесите. Мы никогда этим не потяготимся. Толком мне давеча не сказали, потому такое распоряжение и вышло. Смею ли я что-нибудь! Как это возможно! У нас и от помещика есть приказ, чтобы чиновников не останавливать. Сделайте милость, — продолжал он, — приостаньтесь на минуту, а тем временем, как лошадей закладывают, пожаловали бы ко мне… Если вас, Иван Семеныч, не смею попросить чего-нибудь откушать, так, может, господин губернаторский чиновник не откажут мне в этой чести. Мы высоко должны ценить ваше внимание: если вы к нам милостивы не будете, что ж мы после этого значим? Ничего.
— Нет, брат, теперь некогда… Трогай живее! — крикнул исправник.
Кучер взмахнул кнутом и как-то особенно присвистнул, лошади разом хватили, так что Егор Парменов отлетел в сторону и едва устоял на ногах.
II
Проехать надобно было верст тридцать проселком. Мы трусили, где только можно, и все-таки ехали очень медленно. У меня из головы не выходил управитель.
— Вы говорили, Иван Семеныч, что управителя этого поймали на какую-то штуку, — сказал я, желая вызвать исправника на прежний его разговор.
— Поймал, милостивый государь, есть такой грех, — отвечал он с самодовольством. — Казус этот замечательный. Если хотите, я вам расскажу. Только уж вы извините, я начну издалека: скоро сказка оказывается, да не скоро дело делается.
— Сделайте одолжение, — сказал я.
Исправник откашлялся, понюхал табаку и начал:
— Есть у меня, сударь, в уезде на самой границе, волость, под названием Погорелки — дичь страшная, лесовик раменной{252} на верхушку дерева посмотришь, так шапка с головы валится. На всем этом протяжении всего и стоят только три деревнюшки да небольшой приходец в одно действительство, и все это, извольте заметить, и деревнюшки, и лесные дачи принадлежат одному господину с Марковым. Ну, и здесь, как вы видите, народ не бойкий, а там еще простее: смиренница такая, что не только дел каких-нибудь, а рассыпь, кажется, в любой деревнюшке кучу золота на улице, поставь палочку да скажи, чтоб не трогали, так версты за две обходить станут. В начальные десять лет моей службы я почти что и не бывал там: незачем! Вдруг в управители приезжает этот хват, является ко мне с письмом от барина. Поговорил я с ним: вижу, парень неглупый, должно, быть, грамотный, — говорит бойко. Одно только мне не понравилось в нем, как и вы, может быть, заметили, — глаза его, никак сударь, он ни на кого не может смотреть прямо: все у него эти буркалы бегают, — и не то чтобы он кос был, а так как-то, просто плутоватый взгляд, сейчас видно, душонка нечиста. Впрочем, я обласкал его для первого раза, но взял себе за правило — наблюдать за ним строго. Он не промедлил-с выкинуть штуку такого рода, что написал барину, будто бы по имению все в страшном беспорядке, все запущено, разорено, и таким, сударь, манером представил прежнего старого бурмистра, мужика хорошего, что совсем было погубил того, я это узнаю стороною и, конечно, понял его канальскую выдумку: до меня-де было все мерзко да скверно, а как стал я управлять, так все пошло прекрасно. Ну, думаю, голубчик, не знаю, как при тебе пойдет, а вот тебе на первых порах следует дать сдачи, чтобы ты не завирался, и тотчас же пишу к барину письмо совсем в другом духе и объясняю прямо, что донесения нового управителя вовсе несправедливы, что по имению, как досконально известно мне по моей службе, никаких не было особых злоупотреблений, и что оно управлялось так, как дай бог, чтобы управлялось каждое заглазное имение, и вместе к тому присоединяю, не то чтобы прямо, а так стороной, давешнюю мою сентенцию, которую и вам высказал, что я, с своей стороны, считаю совершенно безвыгодным заменять бурмистров из мужиков управителями, ибо они в хозяйственных распоряжениях очень неопытны, да и по нравственности своей не могут быть вполне благонадежны. После моего письма, слышу, прислали Егору Парменову сверху зуботычку, и зуботычку порядочную, мне тоже письмо собственноручное от помещика: благодарит меня за участие, просит на будущее время, если что замечу, то и сам могу отменить или по крайней мере уведомил бы его. Стал меня Егорка побаиваться, но, невзирая на это, плутни его вижу на каждом шагу: то нападет он на мужика, который побогаче, — я заступлюсь, то сделает с купцами сделку и запродаст хлеб не в пору за полцены — я опять поймаю и найду других покупщиков. Вдруг раз доносит господину, что конские дворы пристоялись и что он уже подрядил новые за три тысячи серебром, а я пишу барину, что дворы требуют только небольшой поправки и что три тысячи серебром за такие дворы в здешнем месте цена неслыханная — ему опять плюха. Играл я с ним в эту игру года четыре, точно кошка с мышью: поотпущу его немного, дам обнюхать какую-нибудь плутню, и только бы ему сплутовать, а я его и цап. Сбирался было, признаюсь, несколько раз написать барину письмо решительное, но все как-то останавливался: как, думаю, еще примется, по услуге его ему, может быть, многое прощается, ихные дела, кто их знает, жду, что будет дальше, — и можете себе вообразить, каков шельма этот человек: пять лет я, милостивый государь, не знал его главной проделки и открыл как-то уж случайно. Как прежде я вам докладывал об этой Погореловской волости… вдруг доходят до меня слухи, что Егор Парменов начинает туда ездить каждую неделю, и что-де там барскую запашку завел, флигель выстроил и назвал Новоселком. Что такое, думаю, это значит? Если ради выгод барских, так там выгод больших не у чего соблюсти, и первое, что, признаться, пришло мне в голову: мужиков, думаю, каналья, хочет стеснить. По Маркову и по другим селениям я часто наезжаю и воли ему не даю, а там, в захолустье, делает что хочет. Начал и я ездить в Погорелки, в новую эту усадьбу, как эдак, знаете, невдалеке, верстах в пяти, в шести, еду, так уж непременно заверну. Он меня ловит, как молодой месяц, и покуда я там, точно адъютант мой: так по стопам моим и следует. Однакоже я урывками, ущипками расспрашиваю мужиков: что-де и как и нет ли каких от управителя притеснений? — ‘Нету-тка, любезненький, греха на душу не возьмем, никаких нам от Егора Парменыча притеснений нетути, а еще против прежнего лучше стало’. Задал он мне, милостивый государь, этим задачу, вижу, что тут что-нибудь кроется, а поймать не знаю на чем. Заезжаю я раз в этот флигель ночевать, дело было в субботу, а на другой день, по воскресному дню, поехал к приходу помолиться. Егор Парменов тут же и не отстает от меня, я в своем тарантасе, а он верхом. Приезжаем: ну, я, по званию своему, знаете, стал впереди, Егор Парменов немного сбоку или так, что почти рядом со мной, и две вещи делает: либо богу усердно молится, либо обернется ко мне и начнет на ухо шептать разные эдакие пустяки, и я очень хорошо понимаю, с какими мыслями он это делает: молится, извольте видеть, чтобы мне угодить, потому что я люблю богомольных, а со мною шепчется, чтобы мужикам дать тон: вот-де я с исправником на какой ноге. В половине обедни только что запели херувимскую{255}, вдруг около меня что-то стукнуло, застонало, потом зарыдало. Я обернулся, смотрю, народ столпился, спрашиваю, что такое.
— Кликуша, — говорят, — батюшка, кликуша!
— Откудова?
— Из Дмитрева, — говорят, — из самой этой, знаете, дальней деревни по волости.
— Ну так что ж, — говорю я, — помочь надобно!
— Ничего, родименький: прикрыли уж, только бы не измешать.
— Поверье у них, знаете, этакое: коли уж случился с кем припадок, так не надо трогать, а только прикрыть. Однако я на это не посмотрел: велел вынести ее на паперть и сам вышел. Смотрю — девушка молодая, лежит вверх лицом, слезы градом, сама всхлипывает. Были со мной в дороге гофманские капли, дал я ей, почти что насильно разинул рот и влил — поочувствовалась. Начала было опять проситься в церковь — я не пустил, а позвал сейчас из их деревни мужика и велел отвести ее в дом к священнику. Егор Парменов тоже вышел за мною и что-то очень семерит, я с ним не говорю. Надобно вам сказать, что кликуш этих в простонародии бывает много-с, и они, по-своему, толкуют, что это от порчи делается, а господа другие понимают, что это одно только притворство, шалость, а в самом деле ни то, ни другое, — просто истерика, как и с нашими барынями бывает! Душа ведь тоже и у них есть!.. Другая, которая понежнее, почувствительнее, житьишко, может быть, плохое: то свекор в дугу гнет, то свекровь поедом ест, а может, и муж поколачивает: вот она неделю-то недельски тоскует, тоскует, придет в церковь, начнет молиться, расчувствуется, а тут еще ладаном накурено, духота, ну и шлепнется. Много я эдаких примеров видел. Впрочем, эта новая кликуша как-то, и сам не знаю отчего, больше других меня заинтересовала. Как только обедня кончилась, выхожу я из церкви, вижу, впереди идет сельский мужик, по прозванию ‘братик’, поговорку он, знаете, эдакую имел, с кем бы ни говорил: с барином ли, с мужиком ли, с бабой ли, с мальчишкой ли, всем приговаривает: ‘братик’, а мужик эдакой правдивый: если уж что знает, так не потаит, да и лишнего не прибавит. Нагоняю я его, поздоровался с ним.
— Пойдем, — говорю, — Савельич, в сторону: переговорить мне с тобой надо.
Отошли мы с ним.
— А что, — я говорю, — кликуша эта при мачехе, что ли, живет?
— Какое, братик, при мачехе… при родной матери! Устинью кривую, чай, знаешь? — отвечал он мне.
— Ну, не совсем: слыхать-то слыхал, что баба хорошая, а не видал.
— Ну да, братик, старуха умная, домовитая, разумом-то будет, пожалуй, против хорошего мужика, особенно по здешнему месту.
— Отчего ж с девкою сделалось?
— Много, братик, болтают, — обереги бог всякого человека, — доподлинно я не знаю: за что купил, за то те и продаю.
— Известно, — говорю, — что ты сторона: испортили, что ли ее?
— То-то, братик, не испортили! Кабы от человека шло, может, и помогли бы, а тут хуже того.
— Что же такое хуже того? — спрашиваю я.
Братик мой, знаете, этак приостановился немного, подумал, потом вдруг мне на ухо говорит:
— Леший, — говорит, — ее, братик, полюбил.
— Как, — говорю, — леший полюбил?
— Полюбил, — говорит, — там как знаешь, так и суди, а бают, что полюбил, нынешним летом таскал ее, месяца четыре пропадала, — это уж я за верное знаю.
— Да как же, братец, таскал? Я что-то этого не понимаю.
— Я сам тоже, братик: кто их знает! Мало ли что врут в народе. Я опять те скажу: за что купил, за то и продаю, а болтают много: всего и не переслушаешь.
‘История, думаю, начинает становиться заманчива’.
— Как же, — говорю, — она опять дома очутилась?
— Бог их, братик, знает! Нам всего сказывать не станут, а мать проговорила, будто в сени ее подкинули в бесчувстве, а как там взаправду было, не знаю: сам при этом деле не был.
Толкую-с я, таким манером, с мужиком, вдруг Егор Парменов как из-под земли вырос.
— Вы, ваше высокоблагородие, — говорит, — эту нашу из Дмитрева больную девку изволили к священнику послать?
— Точно так, — говорю, — любезный.
— А я, сударь, — говорит, — осмелился переменить ваше приказание и отправил ее домой.
— Напрасно! Для чего ты это сделал?
— Потому что-с время теперь, — говорит, — праздничное: к матушке-попадье и без того много народа идет, и родственники тоже наехали: побоялся, чтобы не было им какого беспокойства от больной, — да и той на народе зазорно.
— Ну, ладно: коли уж так распорядился, так делать нечего, будь по-твоему, — говорю я ему, а сам с собою думаю: ‘Шалишь, любезный, у тебя тут что-то недаром, какая-нибудь плутня да кроется’.
В это время подали мой тарантас, я сажусь, он тоже усаживается на своего коня. Дай, думаю, по горячим следам порасспрошу его: не проболтает ли чего-нибудь.
— Эй, — кричу, — Егор Парменыч! Полно тебе трястись на седле: садись со мною в тарантас.
Он принимает это с большим удовольствием. Поехали мы с ним. Народу идет тьма и в селе и по дороге, кланяются нам, другой еще гоны за три шапку ломит, я тоже кланяюсь, а Егор Парменыч мой, как мышь на крупу, надулся и только слегка шапочкою поводит. И досадно-то и смешно было мне смотреть на него, каналью.
— А что это, — говорю, — Егор Парменыч, — как объехали мы весь народ, — что это такое за кликуша? И отчего это с ними бывает?
— Это-с, — говорит, — бывает неспроста: это по колдовству.
— Да как же, — говорю, — братец, как оно и в чем состоит?
— А так-с, — говорит, — здесь этой мерзости очень много. Здесь народ прехитрый: даром, что он свиньей смотрит, а такой докуменщик, и то выдумает, чего нам и во сне не снилось.
— Да кто же это именно колдует, на кого поклеп-то идет? — спрашиваю я.
— Клеплют больше старых бобылок, и точно-с: превредные! Иную и не узнаешь, а она делает что хочешь: и тоску на человека наведет или так, примерно, чтобы мужчина к женщине или женщина к мужчине пристрастие имели, — все в ее власти, и не то, чтобы в пище или питье что-нибудь дала, а только по ветру пустит — на пять тысяч верст может действовать.
Выслушал я всю эту его болтовню, и еще меня больше сомнение взяло. Знаю, что этакой плут и не в колдуний, а во что-нибудь и поважнее не сразу поверит, а тут так настоятельно утверждает. Начал я ему пристально в рожу смотреть и потом вдруг спрашиваю:
— А что, — говорю я, — эта сегодняшняя девушка, отчего она выкликала?
Вижу, его немного подернуло, но плут, будто бы ненарочно, сейчас вынул платок, обтер лицо и отвечает:
— Признаться, — говорит, — я и не знаю хорошенько, своих много хлопот, так и не расспрашивал, — а думаю, тоже с порчи: дом у них получше других, она из себя этак красивая, так, может быть, кто-нибудь от зависти взял да и сделал с нею это.
— Да как же, — возразил я, — ты что-то мне неладно говоришь, с девкою этою приключилось не от того. Я знаю, что ее леший воровал, она, слышно, пропадала долгое время. Зачем же ты меня обманываешь? — А сам все ему в рожу гляжу и вижу, что он от последних моих слов позеленел, даже и в языке позамялся.
— Как, — говорит, — пропадала?
— Да так же и пропадала, как пропадают.
— Ничего, сударь, — говорит, — я не знаю, — а у самого голос так и дрожит. — От вас только в первый раз, — говорит, — и слышу, и очень вам благодарен, что вы мне сказали.
— Не стоит, — говорю, — благодарности. Только зачем же ты меня-то морочишь? Кто тебе поверит, чтобы ты, такой печный{258} управитель, и будто бы не знал, что девка из ближайшей вотчины сбегла? Клеплешь, брат, на себя.
Закрестился, забожился.
— Провалиться, — говорит, — мне на этом месте, если мне кто-нибудь об этом доводил. Сами изволите видеть, — говорит, — какой народец здесь: того и жду, что, пожалуй, что-нибудь хуже того сделают и от меня скроют. Я все здоровье свое с ними потратил. Делать, видно, нечего: буду писать к барину и стану просить себе смены. Коли в мужиках настолько страху нет, что по сторонам везде болтают, а от меня утаивают, какой уж я после этого управитель!.. — И понес, знаете, в этом роде околесную и все наговаривает мне на мужиков и то и се: что будто бы они и меня бранят и собираются на меня подать прошение губернатору, я все слушаю и ничего ему не возражаю. Въезжаем, наконец, в новоселковское поле.
— Ну, — говорю, — Егор Парменыч, прощай!
— Куда это вы, сударь?
— Так, — говорю, — надобно заехать тут невдалеке, — а между тем сам решился ехать прямо в Дмитревское.
Он, шельма, должно быть, проник мое намерение.
— Я было, батюшка, к вам с просьбицей.
— Что такое?
— Да нельзя ли, — говорит, — вам со мною в нашу подгородную усадьбу съездить. Там, — говорит, — теперь идет у меня запродажа пшеницы, так чтобы после каких-нибудь озадков{259} не было и чтобы мне от помещика моего не получить неудовольствия: лучше, — говорит, — как на ваших глазах дела сделаются, — и вам будет без сумнения, да и мне спокойнее.
Это, изволите видеть, он ладил отвезти меня верст на семьдесят от Погорелок, а там, покуда в другой раз наеду, так можно успеть обделать все, что надо.
— Нет, — говорю, — Егор Парменыч, извини меня на этот раз, сомнения от меня не опасайся, продавай с богом, а мне теперь некогда, — прощай!
Он видит, делать нечего-с, вышел у меня из тарантаса, сел на своего коня и поскакал во все лопатки к Новоселкам. Я тоже велел ехать как можно скорее, но, знаете, проселок: все лесом, рытвины, колеи, коренья — того и гляжу, что либо ось пополам, либо дрога лопнет. Ну, думаю, черт его дери: ‘Пошел, говорю, тише!’ Едем мы маленькою рысцою, вдруг слышу, кто-то скачет за нами, обернулся я, гляжу: верховой, и только что нас завидел, сейчас в лес своротил и хотел, видно, объехать кустами. ‘Стой, — кричу я, — кто едет?’ Не отвечают. ‘Стой, говорю, и подъезжай ко мне, я — исправник, а не то, говорю, велю пристяжную отстегнуть, нагоним — хуже будет’. Выезжает из лесу молодец, лошадь вся в мыле, оказывается, что Николашка, кучер Егора Парменова и любимец его, малой-плутина, учился в часовые мастера — ничему не выучился, прислан был по пересылке{259}, и прочее.
— А, — говорю, — Николаша, здравствуй! Куда это путь держишь?
Парень замялся.
— Я так-с… ничего-с… по своим делам.
— Да по каким по своим делам?
— Да, — говорит, — послан-с в деревни.
— Какие тут деревни! Дорога только в Дмитревское.
— В Дмитревское, да-с: я в Дмитревское и послан, — говорит.
— Зачем в Дмитревское?
Опять переминается.
— Послан-с, — говорит.
— Да зачем?
— Нарядить-с, — говорит, — мужиков.
— Ну так, — говорю, — не надобно, не езди: я сам сейчас в Дмитревское еду и наряжу, а ты поезжай домой.
— Нет, — говорит, — сударь, я не смею этого сделать.
— Мне, — говорю, — любезный, все равно, смеешь ли ты, не смеешь ли это сделать, а я тебе приказываю, и делай по-моему: поезжай домой, скажи Егору Парменову от меня, что я тебя не пустил, и прибавь еще, что, покуда я в Дмитревском, он ни тебя и никого другого не посылал бы туда, да и сам бы не ездил.
— Да как же, сударь, — говорит он мне, знаете, с этакою дерзостью, — по какому же это случаю такое ваше приказание? Я, — говорит, — человек подчиненный: с меня спросят.
— А по такому, — говорю, — случаю, что каприз на меня нашел, а если вы не послушаетесь, так… ‘Эй, говорю, Пушкарев! — своему, знаете, рассыльному, отставному унтер-офицеру, который все приказания двумя нотами выше исполняет: — Мы теперь, говорю, едем в Дмитревское, и если туда кто-нибудь из новоселковских явится, хоть бы даже сам управитель, так распорядись’. Пушкарев мой, знаете, только кекнул и поправил усы.
— Слушаю-с, — говорит, — ваше благородие. — И тут же сейчас, оборотившись к парню, прибавляет: — Не разговаривай, — говорит, — любезный, марш! — Я тоже говорю: ‘Марш!’. Парень мой постоял недолго, почесал голову и поехал в обратную, а мы своей дорогою. В Дмитревское я попал тогда еще в первый раз. Надобно сказать-с, что захолустьев и дичи, по своей службе, много видывал, но этаких печальных мест, как эта деревня, не встречал: стоит в лощине, кругом лес, и не то что этакой хороший лес, а какой-то паршивый: елоха и осина наголо, разве кое-где изредка попадется сосенка, а сама деревня ничего: обстроена чистенько, и поля распаханы как следует, в порядке. У захолустного, знаете, мужика хоть выгод и меньше, да как-то все спорее. Пословица справедлива-с: выгодно жить на бору да близко к кабаку. Спрашиваю дом Аксиньи кривой. Показывают. Вхожу в избу: сидит старуха с одним глазом и ткет.
— Ты Аксинья?
— Я, батюшка.
— Ну, здравствуй, — говорю, я, — говорю, — приехал к тебе потолковать. Знаешь, кто я?
— Как, кормилец, не знать: кажись, асправник.
— Ну, исправник так исправник, и ладно, коли знаешь. Сегодня я был у вашего прихода и видел твою дочку: что это она у тебя хворает?
— Хворает, — говорит, — родименький, не то чтобы лежнем лежала, а временем шибко ухватывает.
— Да что это, отчего с нею?
— Не ведаю, кормилец, так тебе сказать, ничего не ведаю.
— Полно, — говорю, — старуха: как ты не ведаешь! Ведь она у тебя сбегала?
— Ну, кормилец, коли известен, так баять нечего: сбегать сбегала. Помилуй, не засади ты ее куда-нибудь у меня, не загуби ты досталь моей головушки, — отвечает она, а сама мне в ноги.
— Ничего я, — говорю, — ей не сделаю, а ты вот что лучше мне скажи: ради чего она у тебя сбегала? Не было ли у ней любовника, не сманивал ли ее кто?
— Ой, родимый, какой у девушки любовник! Никогда, кажись, я ее в этом не замечала. По нашей стороне девушки честные, ты хоть кого спроси, а моя уж подавно: до двадцати годков дожила, не игрывала хорошенько с парнями-то! Вот тоже на праздниках, когда который этак пошутит с ней, так чем ни попало и свистнет. ‘Не балуй, говорит, я тебя не замаю’. Вот она какая у меня была, на это, по-моему, приходить нечего.
— Постой, — говорю, — старуха, если ты так говоришь, так слушай: я приехал к тебе на пользу, дочку твою я вылечу, только ты говори мне правду, не скрывай ничего, рассказывай сначала: как она у тебя жила, не думала ли ты против воли замуж ее выдать, что она делала и как себя перед побегом вела, как сбежала и как потом опять к тебе появилась? — Все подробно с самого начала.
Старуха этак поохала, повздыхала и начала рассказывать.
— Ой, батюшко, — говорит, — поначалу так было дело: после покойника остались мы в хорошем дому: одних ульиков было сорок — сколько денег выручали, сам сосчитай, да и теперь тоже, вестимо, что не против прежнего, а все бога гневить нечего… всего по крестьянству довольно, во вдовстве правлю полное тягло, без отягощения. Жила она у меня, моя доченька, не хвастаясь тебе сказать, в холе и довольстве, а баловать ее не баловала, держала все на глазах. Ну, сам посуди, коим веком одно дитятко нажито, только и свету и радости, что в ней, к работе нашей крестьянской она с малых лет была ловкая, легкая: на полосе ли, на жнитве ли, все первая, против всех впереди идет. Бывало, мне и суседи все смеялись. ‘Ну, говорят, Аксинья, в себя ты дочку принесла: больно уж вы к работе шустры, недаром у вас денег много’. Все ее, кормилец, ко мне применяли тем, что я и по сей день работяща — всякое дело у меня в руках проворится. О царица небесная! С надсады-то и говорить разучилась. Стала моя девушка на возраст приходить, ну и женишки тоже были, и много было, но все как-то опасалась. Все имела большое желание выдать ее в дом к одному экономическому мужичку, не тем, чтобы нашу вотчину обегала или порочила, а только то, что сам старик с покойником моим был большой благоприятель и ко мне тоже наезжал. Дружелюбие между нами было старинное. Егор Парменыч, дай бог ему здоровья, не принуждал очень: кто этак намекнет на мою Марфушку, он только скажет: ‘Устинья, говорит, дочку просят, припасайся’. Ну, опосля, известно, сходишь к нему, поклонишься чем-нибудь, — ну, и отменит. Так мы, кормилец, и жили до самых тех пор, как завели здесь барскую запашку. Всю нашу деревню Егор Парменыч повестил на заделье. Мое дело одинокое, пошла я к нему. ‘Кормилец, говорю, Егор Парменыч, как мне прикажешь, не оставишь ли ты меня в оброке? Мужичка у меня в доме нет: кем мне тебе заделье править?’ — ‘Ничего, говорит, старуха, я тебя не обижу, мужика мне с тебя не надо, а пусть заделье правит дочка’. — ‘Кормилец, — говорю я, — где девчонке это справить! Дело ее непривычное, молодое, ты станешь спрашивать многого, ну, как она тебе не угодит, для меня будет нехорошо, а если ты уж так порешился, так лучше я тебе работника выставлю’. — ‘Дура, говорит, ты, баба: работник будет тебе отяготителен, да и мне не к рукам: запашку, говорит, я здесь делаю больше ленную, а со льном, сама ты знаешь, мужику не возиться, с дочки твоей я лишнего не спрошу: что поработает, то и ладно’. Ублажил он меня, кормилец, этими словами, поперечить ему тоже не посмела. Прихожу домой и говорю Марфушке: ‘На заделье, говорю, тебя, Марфушка, требует: как ты насчет этого полагаешь?’ Она поохотилась. ‘Ничего, говорит, мамонька, стану бегать, ничего: от нас много девок пойдет’. Тем мы с ней и порешили. Начала она у меня ходить. Ну, и сперва заботно было: все я ее спрашивала: ‘Не тяжело ли, говорю, голубонька, тебе там?’ — ‘Нет, мамонька, какое тяжело! На эком народе тяжело! Дома в одиночку больше умаешься’. А у меня, кормилец, все как-то сердце болело, с половины, кажись, лета, али с Успенков, стала я примечать, что с моей девкой что-то не то: все словно в задумке, из себя тоже худеет. Начала я опять ей говорить: ‘Полно, говорю, дурочка, не замай, говорю, работницу найму, где тебе заделье вести! Ишь ты какая стала! Такая ли ты была у меня прежде?’ Так осерчается, кормилец. ‘Что я, говорит, дворянка, что ли? Денег-то у тебя, что ли, много: с работницами проклажаться!’ Выждала я еще недели с две, вижу, что ничего к лучшему нет. Придет с барщины и прямо в темный чулан ляжет: на своей работе синя пороха не переложит, — все лежит. Ну, я тоже спрашиваю: ‘Что ты, девонька?’ — ‘Так, мамонька, что-то не по себе’, — только один ответ и был, а как придут барские дни, слова мне не скажет, соберется и уйдет прежде всех. Стало у меня сердце еще пуще болеть, чего ни передумала, тоже, как и твое дело, кормилец, сперва намекала, нет ли у ней чего на сердце, не мужчинка ли ее какой приманивает: девушка, думаю, на возрасте, там же всяк час наезжают дворовые ребята, народ озорник, прямо те сказать, девушники, сама своими глазами, думаю, ничего не вижу, а других, хоть бы и суседей, спросить об этаком деле стыдно. Взяла я, кормилец, не сказав ей ничего, прямо пошла к Егору Парменычу. ‘Так и так, говорю, Егор Парменыч, я не молодая молодка: одной мне при доме справляться спина трещит, заделье я те справлю наймом, а дочку ты освободи мне’. Он вдруг, сударь мой, осерчал. ‘Вы-ста, говорит, шельмы этакие, только знаете, что от барского дела отваливаетесь’. — ‘Я, говорю, сударь, от барского дела не отваливаюсь и, как прежде сказала, хошь работника за девку выставлю, а ей, вся твоя воля, задельничать не приходится’. — ‘Ну, да как же, говорит, много-ста будет, как стану я каждую дуру тешить! Пошла-ста вон и не надоедай мне, коли своей пользы не понимаешь!’ Я нейду: стою в своем. Он, кормилец, затопал, затопал надо мной, пена у рту, у меня так сердечушко и замерло: того и гляжу, что прибьет, раза три замахивался, а уж брани да руганья и числа нет, сколько было, едва из хлигеря жива вышла… Иду по усадьбе да горючьми слезами обливаюсь, вдруг мне навстречу его супружница с маленьким сыном, разряженная этакая, расфранченная.
— Здравствуй, — говорит, — голубушка! О чем ты это плачешь?
— Так и так, — говорю, — сударыня, — и рассказала ей все мое горе.
— Ах, боже мой, — говорит, — для чего же Егорушка, — говорит, — не хочет тебе сделать в этом удовольствия! Он что-нибудь тебя не понял. Я, — говорит, — ему поговорю об этом.
Я ей поклонилась.
— Противности, — говорю, — сударыня, от меня никогда никакой не было, а что всякой матери, хоть бы и крестьянке, свое дитятко болезно. Если, говорю, Егор Парменыч станет ее у меня в заделье тянуть и не ослободит ее, так я, говорю, пойду к асправнику: вся его воля, что хочет, то со мною и делает.
— Ничего, — говорит, — душечка, не будет, будь покойна, я твое дело сделаю, — сказала она и ушла.
А я, признаться, взяла и пообождала маненько в усадьбе, в скотной, и слышала там, от горничной девушки, что у них за меня большой разговор был. Она, голубушка, дай ей бог здоровья, так его, слышь, ругала, так ругала, всем выкорила и в глаза наплевала. Прихожу я опосля этого домой и говорю дочке. Она мне, батюшка, опять всупротивку стала говорить. Душенька-то у меня уж наболела и без того, взяла меня на ее такая злость, что не стерпела я, кормилец, ухватила ее и почала бить, всю избу вытаскала за космы, чем она пуще просит: ‘Мамонька, мамонька!’, а меня пуще досада рвет, ругаю ее по-пески и все, знаешь, к нечистому посылаю. Ревет моя девка после этого ровно два дни, стало мне ее хошь бы и жаль: сбегала я потихоньку к приходу, купила ей тут у одного мужичка-торговца кумачу на рубаху и принесла, она ничего — взяла и словно повеселела, а в сумерки и говорит мне:
— Отпусти, — говорит, — мамонька, меня на поседки сходить к дяде Фоме.
— Ступай, — говорю, — только не засиживайся долго.
— Нету, — говорит, — ненадолго сбегаю.
Нарядилась она в наряд хороший, надела теплый полушубочек и ушла. Жду я ее: пропели первые петухи — нейдет, пропели вторые — нет!
‘Эка вор-девка: верно, там ночевать осталась’, — думала я и пошла, кормилец, сама за ней.
Подхожу, смотрю — на поседках уж и огонь погашен, едва достучалась: отворяет мне дверь девушка ихняя, дочь хозяйская.
— Что тебе, тетонька? — говорит.
— Да я, — говорю, — за Марфуткой пришла, что это, — я говорю, — за ночевка такая? Зачем это ночевать унимаете?
— Нету, — говорит, — тетонька, она ушла.
— Полно, что за шутки такие: ушла! Где ей, — говорю, — быть! Домой не бывала, а ушла!
— Вот те Христос, тетонька, ушла, — говорит.
‘Ну, — думаю, — согрешила грешная!..’ — Разбойница этакая, — говорю, — кто у вас сегодня был? Не было ли дворовых ребят?
— Нету, — говорит, — тетонька, никого не бывало: только две девушки да твоя Марфа — только и было.
Разбудила я стариков, потолковали мы с ними, погоревали, поохали, не знаем, что такое, обежала я все другие избы по деревне — нет нигде, нигде и не бывала. Протосковала я всю ноченьку, а на другой день, делать неча, пошла в усадьбу к управителю, заявила ему.
— Как бы, батюшка Егор Парменыч, хоть бы ее поискать, — говорю.
— Где-ста мне ее тебе искать! Много вас у меня! Ищи сама, как знаешь.
И говорить больше не стал.
Так, кормилец, опосля того пропала да пропала. Все-то ноженьки отбегала, ищучи ее и по селам и по деревням, все леса, почесть, выходила — ни слуху ни духу ниотколе нет, так и положила, что сделала над собой что-нибудь! Теперь вот дело прошлое, в те поры никому не открывалась, а на сердце все держала, что это от побои моих и побранки с ней приключилось. Прошло таким делом времени много, от тоски да от маяты стала и сама еле ноги таскать… Взяла я себе для охоты сироту-девушку: сидим мы с ней вечерком, я на голбчике лежу, а она прядет. Слышу я, кормилец, в сенях что-то стукнуло, словно кольцом кто брякнул.
— Кто это, — говорю, — Палагеюшка, выдь-ка, глянь: ровно случится кто.
Засветила она лучину, пошла и опять вбежала сейчас в избу.
— Баунька, — говорит, — у нас кто-то в сенях лежит.
— Так ты бы, — говорю, — окликала.
— Нет, баунька, я боюсь.
Слезла с голбца, пошла сама: глянь, моя Марфушка лежит плашмя поперек сеней. Заголосила я, завопила, бросилась к ней, притащила ее в избу, посадила, стала расспрашивать — ничего не бает, только руками показывает, что молвы нет. Я было ей, чтобы поужинала: молочка было налила, яишенку сделала, — только головкой мотает, а самое так и бьет, как на пруте. Уложила я ее, родимый, на печку, окутала еще сверху и всю ночь над ней просидела. Похудела, голубушка, так, что и не глядел бы! Ну, думаю, воля божия, были бы кости, а мясо будет, хоша, по милости божией, жива осталась!.. На другой день спроведали наши мужики, стали ко мне находить, спрашивают и говорят мне так:
— Ты, — говорят, — Аксинья, девку не балуй, а накажи ее миром, чтобы другим повадки не было.
— Ну-ка, кормилец, каково мне было слушать эти их речи!
— Братцы-мужички, — говорю я им, — против мира я не спорщица и не потатчица моей дочке, кабы она была здорова, и кабы я доподлинно знала, что она худое что сделала.
Вдруг наезжает сам Егор Парменыч. Узнал он мое дело и говорит:
— Пальцем, — говорит, — не смейте девку трогать, она ни в чем не виновата, а насчет молвы тоже не принуждайте: она, — говорит, — и по лицу видно, что языка лишилась.
Я его слушаю, а сама с собою думаю: как, думаю, насчет молвы не принуждать! И начала ее возить к знахарям, по лекаркам, служила над ней молебны, а сама все приступаю к ней:
— Полно, — говорю, — дурочка, попринудь себя, пробай что-нибудь.
От этого ли, кормилец, али от чего другого, вдруг она проговорила: есть попросила! Я всплеснула руками и начала богу молиться, она тоже зарыдала, и, господи! как зарыдала, и начала поговаривать, немного да немного, а потом и все, как прежде бывало. Обождав сутки двои, стала я ее спрашивать:
— Скажи, — я говорю, — Марфушка, что с тобою делалось и где ты была?
— А вот что, — говорит, — мамонька, скажу я тебе правду-истину: меня, — говорит, — леший таскал.
Я так и обомлела: наше место свято, тоже от старины идет слух про это, не в первый раз он это в околотке делает: девок таскивал, одна так никак совсем так и пропала, только то, что на нашей памяти не чуть было этого. И пришла мне, кормилец, на разум опять моя побранка, как я тогда грешным делом, всердцах-то, все к нему посылала. Это хоть бы и с другими приключалось тоже от маткиных нехороших слов, а мы, дуры-бабы, будто по-опасимся? Не то, что взрослых, а и младенцев почасту: ‘Черт бы тя побрал, леший бы тя взял’, хороших слов говорить не умеем, а эти поговорки все на языке.
— Как это, — говорю, — голубушка, он тебя утащил?
— А так, — говорит, — мамонька, шла я с беседок, вдруг на меня словно вихорь набежал, подхватил как на руки, перекреститься я не успела, он и понес меня, нес… нес — все дичью.