Лес разгорался, Скиталец, Год: 1905

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Скиталец

Лес разгорался

I

На луговой стороне Волги стоит голая каменистая гора, похожая на опрокинутый вверх дном котел. Зовут ее курганом.
Курган странно и неожиданно возвышается на плоском песчаном берегу. Передняя часть его, обращенная к реке, безжизненно-каменная, а затылок покрыт зеленой березовой гривой.
Позади кургана гладкая степь до самого горизонта.
У подошвы горы приютилось маленькое село с белой церковкой, оно называется Буяном.
Весной Волга подходит вплоть к селу и кургану, заливает кругом все луга и перелески, и тогда стоит курган среди широкой водной равнины. Через Волгу, прямо против кургана, виднеются крутые зеленые горы, заросшие кудрявым лесом, окаймленные внизу, около воды, сверкающей белой полосой: это каменоломни обнажили их девственные известковые груди.
И стоят горы, словно девичий хоровод, зеленой гирляндой, белогрудые, кудрявые, отраженные в реке, как в зеркале, и молча улыбаются кургану, но курган угрюм и печален: голый, каменный, он словно сжал и затаил в твердом сердце своем огромное, глубокое горе.
Из-за спины его глядит серое, голодное село с маленькой беленькой церковью.
Бедно живет Буян, Земли у буяновцев мало, и родит она плохо, они умерли бы с голоду, если бы не кормилица-Волга, если бы не благодатные горы: весной у кургана бывает хлебная пристань, и буяновцы грузят, а летом они идут в горы, в каменоломни, и ломают камни.
Тяжел и суров их труд: каждый год во время ломки камня погибает их несколько человек, раздавленных каменной глыбой, и каждый день кто-нибудь возвращается с работы окровавленный. Оттого и характеры у буяновцев дерзкие, мрачные, оттого и пропивают они осенью почти весь свой заработок.
Вдали с кургана виден большой, красивый город. Днем он блестит на солнце золотыми головами церквей, а ночью торит красными огнями, словно тысячью пламенных глаз. И кажется, что многоглавый исполинский зверь днем и ночью смотрит на приволжские села, внушает им что-то и властно притягивает к себе своим огнем и блеском, как бы простирая к ним длинные лучистые нити, по которым льется ток его жизни, отзываются удары его сердца. Он не только вытягивает из этих сел жизненные силы, но и сам дает им в обмен что-то горькое и острое, блестящее и опасное, то, что мучит, но зажигает, что становится огненным оружием против него же. Можно подумать, что в дымящихся зданиях каменоломен, мельниц и кузниц, разбросанных по берегу у подножия гор, в зданиях, где мучатся порабощенные села и деревни, — сотни мускулистых рук уже куют богатырский меч освобождения.
А кругом, по обоим берегам громадной реки, день и ночь горят заповедные, вековые леса. Облака серого дыма вместе с запахом гари, разрежаясь, плывут над горами от горизонта к Волге, и над нею стоит серый, дымный туман.
Ночью по всему небосклону — то за лесистыми горами, то в далекой степи — пылает гигантское зарево, освещающее кровавым светом высокое ночное небо. Едва потушат пожар в одном месте, как огонь появляется в другом. Но крестьяне как бы не замечают лесного пожара, не любят говорить о нем. Лица их серьезны, уклончивая речь коротка и осторожна. Молчат крестьяне.
Горит огромное богатство, дивная красота, первобытный угол мира. Быть может, скоро пламя охватит милые кудрявые горы, обоймет каждую стройную сосенку, и запылает вся страна.
Тревожным настроением затишья перед грозой охвачено все кругом: и горы, и Волга, и старый, печальный курган.
Тревожнее блестит вдали каменный город, окутанный облаком дыма и пыли, напряженнее смотрит он в темную весеннюю ночь своими кровавыми глазами на тихие приволжские села, озадаченный тем, что со всех сторон приближается пламя.
Все молчит, молчит напряженно, тревожно, торжественно…
Лес разгорается…

II

Сельский учитель села Буяна, Дивногорский, сидел утром перед раскрытым окном своей маленькой квартирки, пил чай и поджидал к себе в гости мужика Мирона, обычного и почти единственного своего посетителя.
Дивногорский, длинный, нескладный юноша с первым пухом на румяных щеках, застенчивый, робкий и тупой на вид, был здесь учителем недавно и уже тяготился своим положением. Исключенный за малоуспешность из духовного училища, он долго шатался без дела и, наконец, чтобы не идти в солдаты, пристроился в учителя. Но ему претила возня с ребятишками, дерзкими и озорными, как и все на селе, ребятишки и мужики невзлюбили его, и он стал бояться их.
Юноша не ожидал, чтобы мужики могли быть такими, какими он их нашел, ему казалось, что они умнее его и желают дать это почувствовать: при всяком разговоре предлагают ему замысловатые вопросы и злорадно любуются его невежеством, ненаходчивостью и мальчишеским смущением.
А невежество свое он впервые почувствовал только здесь. Прежние учителя приучили здешних мужиков к воскресным лекциям, любительским спектаклям, запрещенным книжкам и всяким умственным разговорам. Обо всем этом Дивногорский не имел понятия, как будто жизнь его до сих пор проходила где-то в пустыне. И ему хотелось как можно скорее сложить с плеч непосильное бремя учительства.
‘Уйду в дьяконы’, — думал он, помешивая ложечкой простывший чай. Широкие белые брови юноши были низко опущены над маленькими серыми глазами, смотревшими угрюмо и грустно, а пухлые, сочные губы, чуть-чуть оттененные золотистым пушком, складывались в капризную детскую улыбку. Мысль о дьяконстве он уже однажды высказал сторожу, и сторож иронически одобрил ее.
Хотелось ему об этом поговорить еще с Мироном, молодым грамотным парнем, который за последнее время что-то часто повадился к нему приходить. В первый раз Мирон пришел недели две назад, и между ними произошел следующий разговор:
— Здравствуйте.
— Здравствуй! Чего тебе?
— А до вашей милости, Иван Петрович, с докукой.
— С какой?
— А вот вы люди ученые, всякие умные книги читаете.
— Ну, так что же?
— А мы мужики-дураки, ничего не знаем…
— Ну?
Мирон осклабился.
— Нет ли у вас какой книжечки почитать?
Дивногорский не ожидал такого вопроса и запнулся.
— Есть у меня книги, да ведь они… того…
— Чего?
— Не разрешены для вас, для мужиков…
Мирон словно ждал такого ответа.
— Как это не разрешены? Для всех разрешены, а для нас — нет? Отчего? Почему такое?
На учителя посыпался дождь щекотливых вопросов. Юноша растерялся. Вопросы Мирона казались заранее обдуманными, и учитель дал ему книгу из ‘неразрешенных’.
Но Мирон не отвязался. Через два дня он опять пришел — возвратить прочитанную книгу — и опять завел разговор в форме вопросов, которыми он как бы вытягивал желаемые ответы. Дивногорскому было не по себе.
— А вот, — завел Мирон, уже развязно сидя на стуле перед стоявшим учителем, — есть ищо одна книга по этому самому, как бы сказать, вопросу…
И он, смешно перевирая, с трудом выговорил какое-то иностранное слово.
— Вы, чай, знаете ее? Читали?
— Нет, не читал… — сконфузившись, произнес юноша.
— А я читал! — неожиданно заявил Мирон и медленно вытащил из кармана истрепанную книгу. — Не желаете ли почитать? Примечательная книга.
С тех пор они стали обмениваться книгами, а визиты Мирона стали почти ежедневными.
‘Мужик, — с досадой думал про него Дивногорский. — Какой он мужик — он студент! Нахватался где-то верхушек, брошюр, книг, обо всем толкует, обо всем знает, выписывает какую-то газету… что я ему дался? Зачем ходит?’
И у него к Мирону зародилось двоякое чувство: завистливой вражды и невольного уважения. Ему хотелось сравняться с Мироном в развитости и выйти из того унизительного положения ученика, в котором он нечаянно очутился.
Он смотрел в окно и все хмурился. Весеннее утро было тихое, отрадное. На широкую сельскую площадь, заросшую зеленой травой, падала горбатая тень кургана. Волга тихо дрожала на солнце. У берега чернела длинная купеческая баржа, которую крючники-буяновцы уже более недели с перерывами нагружали чужим хлебом, а теперь почему-то забастовали, и кажется, что забастовкой руководил Мирон.
За дверью послышались тяжелые, быстрые шаги, учитель обернулся. На пороге стоял улыбающийся Мирон. Он вошел, и Дивногорскому показалось, что все кругом стало яснее, веселее и проще, а сам Дивногорский почувствовал себя более умным и более нужным для людей, и все это произошло, должно быть, от широкой улыбки Мирона, от его сияющих серых глаз и всей крепкой, бодрой фигуры.
— Здравствуйте, Иван Петрович! Чай да кофей, — звучным тенором громко заговорил Мирон.
— Милости прошу! — улыбнулся и Дивногорский. — Садись за компанию.
— Милости прошу к нашему грошу со своим пятаком! — досказал Мирон, садясь, и засмеялся рассыпчатым смехом.
Он в самом деле походил на студента из крестьян: эго был крепыш лет двадцати семи, блондин, с маленькими белокурыми усами, с красивым загорелым лицом. Серые глаза его искрились умом, хитростью и весельем. Такие лица бывают у бедняков-студентов и у некоторых рабочих. Волосы он стриг ежиком, одевался в синюю рабочую блузу и высокие сапоги. Но, походя на студента, он все-таки оставался мужиком: он был крепкий, ядреный, сочный, как морковь, только что вытащенная из влажной, теплой земли. Он весь был насыщен запахом солнца и поля.
Мирон придвинул к себе стул, сел к самовару и, кивнув на открытое окно, спросил:
— Любуетесь?
— А чем тут любоваться? — угрюмо ответил учитель.
— Как чем? Лес горит! Казенный лес! Вы сходите на курган да оттудова поглядите: так и полыщет! Дымище надо всей Волгой столбом стоит! Страсть! Вот, брат, Иван Петрович, до чего дошло.
— Отчего же он горит? — пробурчал учитель, хмурясь и прихлебывая чай.
Мирон слегка отодвинулся от стола, прочно уселся на стуле, как раз против учителя, расставил короткие ноги в тяжелых сапогах, уперся руками в колени, глубокомысленно нахмурился и воскликнул своим звучным грудным тенором:
— Как отчего? Да мужики же поджигают! Неужто не знаете? Стражники давно уж перестали тушить — все равно никакого толку не выходит, вроде того, как бы насмех: в одном конце зальют, а хвать — с другого занялось. Рази можно что поделать супротив народа? Все сгорит!
— Неужели? — изумился учитель, близко нагнувшись к Мирону и глядя ему в лицо.
А светло-серые глаза Мирона сияли каким-то особенным, привлекательным огоньком. Он пришел, точно до краев переполненный какими-то большими чувствами.
— Весь народ, — продолжал Мирон самоуверенно, — зашевелился! На том берегу что делается — слышали? Васильевны забастовали ренду платить, говорят: не дадим одиннадцать рублей за десятину, хотим пять. А в других которых деревнях и того не платят: давайте, говорят, нам землю даром, потому что наша она — крестьянская!
Мирон энергично тряхнул головой, стукнул себя по колену и воскликнул, сияя глазами:
— И дали даром! Ого!
Он весь дышал злорадным торжеством. Широкая синяя блуза облегала его плечи, и заметно было, как высокая плотная грудь Мирона глубоко и свободно дышала.
Учитель, облокотясь на подоконник и вытянув свои длинные, худые ноги в коротких брюках, молча смотрел на него, слушал, заражался его самоуверенностью и ощущал желание так же волноваться, иметь такую же объемистую грудь, как у Мирона, и таким же звучным грудным голосом говорить о народе.
— Димакраты! — неожиданно воскликнул Мирон. — Они говорят этак, иные прочие господа — так! — Он повернул растопыренную ладонь сначала в одну, а потом в другую сторону. — И все промеж собой спор ведут! — Он развел руками, пожал плечами и глубокомысленно нахмурился. — Не нам их разбирать! Мы, мужики, знаем одно: землю! Там вы как хотите, а нам перво-наперво землю подайте! Нарежьте нам землю, а потом мы уже поглядим и сами разберем всю нашу нелягальную литературу.
Мирон чуть было не подавился двумя последними словами, но выпалил их самоуверенно.
— А не дадите — сами возьмем! — добавил он гордо.
Когда он заговорил о земле, лицо его преобразилось, приняло одухотворенное выражение, глаза сверкали, грудной голос тепло вибрировал. И чувствовалась в нем могучая жажда земли, нежная любовь к ней. Он словно сжал и затаил в сердце что-то огромное и тяжелое, и только слово ‘земля’ могло всколыхнуть затаенное.
Сильным человеком показался он в эту минуту Дивногорскому.
— Да будет ли все это когда-нибудь? — жалобно спросил учитель. — Победит ли народ?
Мирон словно загорелся весь.
— Будет! — с необыкновенной силой убеждения ответил он. — Победит! Восторжествует правда!
Глубоко взволнованный, он замолчал и, глядя на собеседника блестящими глазами, полными слез, почти прошептал трепещущим от сильного чувства голосом:
— Настал великий час!
Оба торжественно замолчали. Сердце Дивногорского трепетало. Словно волна прокатилась и захватила их или огненная искра, родившись в душе одного, проникла в сердце другого и обожгла…
Слезы из глаз мужика сверкнули и высохли, голос опять зазвучал ровно и твердо, но долго еще после этой минуты сердце юноши продолжало гореть и трепетно биться.
Мирон придвинулся к нему ближе, наклонился к самому лицу и заговорил тихим, таинственным голосом:
В Ключах мужики землю захватили у помещиков. Выехали в поле и давай пахать… Конечно, скачет стражник верхом. ‘Что вы делаете?’ А ему говорят: ‘Не лезь! Рази не видишь? Весь мир здесь’.
Голос Мирона опять затрепетал и зазвенел, как струна, лицо словно осветилось изнутри, глаза сияли.
— Весь мир! — повторил он, вставая и наклоняясь к другу, в мерцающих глазах Мирона были восторг и любовь, детская вера и сила внушения. — Мир!..
Он хотел было разъяснить смысл этого слова учителю, но только махнул рукой и стал продолжать:
— Стражник поглядел, видит — народу много, что с ним поделаешь, с народом-то, подумал и говорит: ‘Братцы, я и сам знаю, что ничего против вас не могу, да ведь — служба, взыщут с меня! Вон управляющий на меня в окошечко глядит. Пожалейте, притворитесь, будто бы я вас прогнал, так — для близиру, а когда уеду — опять пашите!’
Ну, мужики пожалели его, повернули назад, стражник уехал, а они воротились. Управитель все это видел и присылает сказать им: ‘Хочу, дескать, добром поговорить с вами, соберитесь к моему крыльцу’. Мужики послушались, пришли. Вышел на крыльцо старичишко, Мосеем его зовут, я его знаю: хитрый, из мужиков он, и вся мужицкая душа наизусть ему известна. Поклонился на обе стороны всему народу, сделал харю ласковую и говорит: ‘Православные! Не я хозяин земли, мне все равно, а только я добра вам хочу, потому как и сам мужик. Ну, хорошо, запашете вы землю… ведь должны вы знать, что даром это вам не пройдет: приедут казаки, начальство, что тут хорошего? А не лучше ли, говорит, сделать так: я вам земличку-то вспашу и посею на ней, а время придет — уберу, обмолочу и в амбар ссыплю. А вы осенью придете на все готовенькое и возьмете? Ась?’
Мирон, изображая управляющего, заговорил смешным старческим голосом и состроил такую комическую рожу, что учитель не выдержал и расхохотался.
— Ах, чертова ноздря! — воскликнул он, заливаясь тонким бабьим смехом, и брыкнул ногами. — Ну, что же мужики-то?
— Мужики? — ухарски переспросил Мирон. — Мужики задумались, помолчали маленько, а опосля того говорят ему: ‘Верно!’
И опять он изобразил из себя мужиков, которые задумались над ехидным предложением старичишки, неуклюжие мужичьи фигуры, простодушные рожи и легковерие на этих рожах.
— Хи-хи-хи! — взвизгивал развеселившийся учитель. — Чудак ты, брат Мирон! Как это все у тебя ловко выходит! И откуда ты все знаешь? Я вот, например, про здешнюю забастовку — и то ничего не знаю.
— А что же, вам рази надо про нее знать? — серьезно спросил Мирон.
— Очень любопытно! — вспыхнув, признался юноша.
— Ну, так я расскажу вам…
Мирон опять отодвинулся от учителя, облокотился на спинку стула, положил ногу на ногу и стал рассказывать.
— Составилась нас артель, — начал он деловым, обстоятельным тоном, — в двести пятьдесят человек. Прежде-то всегда по четыре рубля с тысячи грузили, а теперича захотели наши грузчики свою цену поставить. Отрядили меня съездить в город — цены узнать. Поехал я. Вижу, в городе все бастуют, грузчики — тоже, и мы забастовали на десяти. Тогда купец бросился в степные деревни и набрал там пока что человек тридцать по старой цене. Мы им сказали: ‘Что вам за охота — по четыре, когда мы хотим не только для себя, но и для вас десяти достигнуть. Ведь вас тридцать, а нас двести пятьдесят, вашей смене раз в неделю придется грузить. Много ли заработаете? Проедите больше!’ Ну, они сейчас же перешли на нашу цену и стали вместе с нами бастовать. Он — другую артель, и другая к нам пристала. Делать нечего — согласился. Поработали немного, опять вчерась забастовали: просим двадцать.
— Ну, это, пожалуй, не того, нехорошо, — возразил учитель.
— Нехорошо-о? — иронически протянул Мирон и вдруг побледнел, на лице его выразилась ненависть, тонкие ноздри расширились, глаза сверкнули недобрым огнем, и весь он, энергичный и дикий, напомнил какого-то красивого, опасного зверя. — Нет, это хорошо! — крикнул он. — Купец-то ведь скулил: ‘Что вы со мною делаете? Это раздеванье нашего брата! Я, говорит, в город поеду, губернатору донесу, казаков сюда потребую, усмирю вас!’ А я и говорю ему: ‘Ваше степенство! Сколько лет мы чуть не даром на вас работали, когда была ваша сила, а ведь не ездили к губернатору усмирять ваш аппетит! Отчего же вы-то, говорю, теперь о казаках мечтаете? Что у нас здесь? Беспорядки али бунт? Ничего, мол, такого нет! Напротив того — у нас, ваше степенство, теперича оч-чень даже тихо! А ежели вам кажется, что от нашей забастовки ваша милость чахнет и хиреет, то, мол, у вашего степенства еще многонько осталось’. Подошел и пальцем ему в толстое брюхо ткнул.
Мирон зло засмеялся и начал ходить по комнате. Учитель сконфуженно следил за ним глазами и не находил возражений.
Успокоившись, Мирон опять заговорил:
— У нас ведь на самом деле теперича во всем селе тишина: ни драк, ни песен. Винную лавку закрыли приговором, всем селом согласились так, чтобы не пить, — не такое время. Мужик теперь должен быть постоянно трезвый, потому что пьяный он не вытерпит, разгорячится и выболтает что-нибудь секретное… У нас только один раз и отпирали казенку, когда намедни исправник приезжал и с похмелья был…
Мирон стоял посреди комнаты, широко расставив ноги, и, потрясая поднятой кверху рукой, ораторствовал перед учителем:
— Протрезвились мужики! Проспались! Призадумались. Помяните мое слово: будут теперь дела у нас!..
И как бы вспомнив что-то, Мирон развеселился и прервал самого себя.
— А поп-то наш!.. — весело вскрикнул он. — Слышали, как он проповедь сказал про нашу забастовку?
— Нет, я не был, — сказал учитель.
— Не были? Скандал вышел в церкви! Пошли мы с отцом моим певчих послушать в воскресенье к обедне… Ладно. Вот поп вышел проповедовать. ‘Горе вам, — говорит, — братие. Ефто все внешние и внутренние враги устраивают у вас ваши окаянные забастовки. Все, говорит, будьте довольны тем, что у вас есть, а лишнее — ближнему. А кто ближний? Начальники’. Тут мой отец не вытерпел, протолкался к нему поближе да как заорет ему на всю церкву, проповедь перебил: ‘Батюшка! У нас вот земли нехватка, а у помещиков много ее. Что же они с нами не поделятся?’
Голос Мирона опять дрогнул уже знакомой учителю струнной дрожью, лицо преобразилось, на глазах сверкнули слезы. И опять волна сильного чувства охватила обоих, а жгучая искра, рожденная одним сердцем, вновь зажгла другое. Слово ‘земля’ гремело в душе Мирона, оно потрясало ее, жалило в нем сердце.
Остановился поп и отвечает строго: ‘А это, говорит, кому сколько дадено свыше, овому талант, овому два’. Тут вся церква так и загудела: ‘А! хорошо попу говорить! Он сыт!’ Отец мой подступил к нему совсем близко, головой мотает, длинную бороду вперед выставил, весь дрожит со зла, лысина светится, кафтан распахнул, уперся в боки, да и говорит ему: ‘Эх ты, поп, поп ты и есть! Пустозвон ты, пустосвят! Все-то ты врешь, да еще и писания не знаешь! Понимаешь ли ты, что значит талант, в каком смысле и к чему про талант в писании сказано?’ и пошел, и пошел чесать… А народ галдит, никто никого не слушает, скандал! Поп — тягу в алтарь, а народ весь из церкви разошелся с руганью, с гвалтом, со злостью…
Мирон выпрямился и воскликнул, смеясь:
— Вот так обедня была!
Он жестикулировал перед учителем, в лицах изображая попа, своего отца и мужиков, а учитель, не спуская с него глаз и съежившись на стуле, жадно слушал его рассказы. Он думал о попе и о том, что такое талант… И талант казался ему то могучей волной любви одного человека к другим людям, то жгучей искрой, рожденной сильным сердцем и зажигающей слабые души. В голове его смутно мелькала мысль, что, пожалуй, не стоит уже уходить в дьяконы, потому что тогда Мирон, наверно, лишит его дружбы, прекратит свои интересные посещения и что надо как-нибудь так жить, чтобы возвыситься во мнении Мирона. Но как же? Что нужно делать?
— Приходи ужо на курган! — как бы отвечая на его мысли, сказал Мирон и взялся за картуз.
— А что? — спросил вдруг учитель.
— Будет собрание трезвенников, всего нашего кружка сознательных мужиков.
— Приду, непременно приду! — радостно забормотал учитель, вставая во весь свой длинный рост и возбужденно махая руками. — Я теперь — вот что: я прямо — ваш! Да, поверь мне, Мирон, милый ты человек, ей-богу!.. Примите меня, пожалуйста, в этот ваш мужицкий кружок! А? Может, и я пригожусь вам на что-нибудь? Ну, хоть писарем, что ли…
На глазах юноши сверкнули слезы.
Мирон снисходительно засмеялся.
— Ладно, ладно! — сказал он, протягивая учителю сильную загорелую лапу. — Там видно будет. Парень ты хороший… только не ходи в дьяконы: не к лицу это учителю!
— Ни за что! — вскричал учитель. — Какие там к черту дьяконы! Я с вами!..
— Ну, то-то…
— Это я так, сдуру болтал, а теперь у меня голова просветлела, ей-богу, голубчик Мирон!
И приняв степенный вид, юноша деловито спросил:
— Насчет чего будет собрание?
— Михайлу Васильевича судить будем! — спокойно ответил Мирон.
— Судить? Агронома? — изумился Дивногорский. — Это за что же?
— А там увидишь… Недовольны им мужики. Начал он назад пятиться, как рак… А мужики на уме держат много… Вот теперь леса горят, — широко махнул он рукой, — а придет осень, усадьбы запылают! Да!
Глаза Мирона сверкнули ненавистью.
Озадаченный учитель немножко попятился от мужика.
— У меня в аккурат есть книжечка для вас по этому самому, как бы сказать, вопросу, — продолжал с прежним спокойствием Мирон и полез в карман штанов, он вытащил оттуда маленькую, сложенную вчетверо книжечку и молча сунул ее учителю.
— Это что? — спросил тот, с любопытством перелистывая тонкую бумагу.
Тогда Мирон оглянулся по сторонам, близко наклонился к плечу учителя и, понижая голос почти до шепота, сказал сильно, многозначительно и любовно:
— Не-ля-га-шка.
Учитель вздрогнул и застыл на месте с ‘нелегашкой’ в руке. Рот его раскрылся, сердце горело.
— Ничего, ничего, — успокаивал его Мирон, уходя, — займись.
Глаза их встретились, и оба они почувствовали, что теперь уже заключен между ними прочный, важный союз, как будто за время разговора души их наконец соприкоснулись, и одна из них, горящая, победила другую — темную.

III

На затылке кургана, там, где по отлогому зеленому склону росла кудрявая роща, собралось на поляне человек двадцать — тридцать мужиков. Немного пониже горной дороги, в тени деревьев, на горбе кургана, пестрели они своими разноцветными рубахами.
Тут были пожилые кудластые головы, густые черные и рыжие бороды, лапти, сапоги, босые ноги. Молодые парни были в блузах и брюках и носили длинные волосы, закинутые назад.
В центре всей группы, в позах противников, сидели друг против друга Мирон и земский агроном Михайло Васильевич, давнишний друг и руководитель буяновцев. Рядом с Мироном сидел учитель.
Агроном и Мирон спорили.
Все слушали.
Михайло Васильевич был худенький, маленький человечек, в пиджаке, косоворотке и высоких сапогах. Бледное нервное лицо его с подстриженной остренькой бородкой, в которой уже пробивалась кое-где седина, казалось измученным.
Он полулежал на траве, нервно комкал и кусал сорванный стебель и внимательно, враждебно слушал. Говорил Мирон.
— Пятнадцать лет! — звучал его грудной голос. — Пятнадцать лет ты шептал нам каждому поодиночке, а которым чуть ли не сызмальства: ‘поднимайтесь’, а мы спали, ходили впотьмах, боялись, как маленькие ребятишки. Мы тогда, правду сказать, мало что у тебя понимали. А все-таки мы думали: ежели придет это время, то уже никто, как он, пойдет у нас впереди.
Мирон сидел в центре всей толпы, поджав под себя ноги, нервно возясь на месте и сдвинув картуз на затылок. Лицо его было серьезно, брови нахмурены, плотная грудь глубоко дышала — что-то сильное хотел он сказать и не находил подходящих слов. Он перевел дух, отер пот со лба и хмуро задумался. Учитель подобострастно смотрел ему в лицо. Толпа молчала.
По густым сочным ветвям берез, лип и вязов скользил теплый весенний ветерок, и листья тихо, задумчиво шелестели. Сквозь темно-зеленую листву мелкими бликами пробивалось золото солнечного света и падало пятнами на густой зеленый ковер травы. Солнце садилось за потемневшие горы. С кургана раскрывался громадный горизонт: была видна Волга, вся гряда Жигулевских гор и безграничная ровная степь. Темные горы разостлали по Волге свои черные, как тучи, тени, а вдали, в матовой дымке вечернего тумана, гасли на солнце золотые главы церквей большого каменного города. С грустью задумалась Волга, все мрачнее и мрачнее становились тени.
Над лесом стоял дым.
Нежною, печальною грезой, восточной сказкой веяло кругом.
Вся страна была как мучительно-грустная песня о скованной силе, о задавленном гневе…
— Выслушай ты нас, пойми ты нас! — нервно звенел голос Мирона. — Мы терпели, и отцы наши терпели, и деды и прадеды терпели… Мы сотни лет терпели… А когда мы спрашивали, где правда, нас усмиряли, секли, сажали в остроги, и мы опять терпели. Конца не было нашему терпению… Будь оно проклято — мужицкое терпение! Кровавыми слезами мы поливали вот эту каменистую землю, костями своими удобряли ее. И — терпели…
Толпа беспокойно зашевелилась и глухо, невнятно застонала: не было слов и не было ясных восклицаний — был только стон и вздох одной общей груди.
— Но вот пришел конец терпению… мы пришли к тебе и сказали: ‘Веди нас, указывай, что нам делать, мы согласны’. А ты что нам сказал? Ты испугался первый! Ты не ведешь нас и прочь не отходишь, и даже — мешаешь нам! Зачем же ты нам столько лет говорил, коли слов своих не можешь оправдать на деле? Вспомни, как ты нам возвещал о правде и учил, как надо стоять за нее, жертвовать всем, что только есть у тебя, оставить все, что дорого сердцу, — жену, отца и мать, — и идти. И когда у нас открылись глаза — вспомни, легко ли нам было исполнить то, что ты требовал? Мы по ночам ходили к тебе, а наши жены не знали, куда мы ходим, допытывались, плакали… Эх! Бывало, сердце переворачивается, когда воротишься домой под утро, а жена-то на крыльце сидит, и все ждет, и все плачет, и не понимает ничего. Да как начнет молить, чтобы сказал, кто ее разлучница, да головой об землю биться, да обмирать, — так света божьего не взвидишь! Я свою-то жену тогда под навесом с вожжей снял, да целый год она, бедная, не в своём уме была — вот до чего доходило!.. А рассказать, открыть — нельзя было: страшную клятву взял ты с нас, ты учил нас тайну свято хранить! И мы сохраняли. А старики воевали с нами из-за бога, из-за церкви, из-за постных дней!.. Что только было в семьях, — какой содом!.. какая распря! Но для нас твои речи были как новая вера, за которую мы все с радостью готовы пострадать!..
Ты посмотри-ка теперь на село, — что с ним стало? Все ходят со светлым лицом. А у тебя, скажи-ка, признайся, что на душе? Кажется нам теперь, что один только страх у тебя там, страхом полна вся твоя душа!.. Ну, так что же? Ступай куда-нибудь от нас подальше, на спокой, мы тебя не неволим, только хоть не мешай ты нам. Кончилось время, когда по задворкам-то шептались, пора громко говорить… Настал час идти нам всем добывать свое мужицкое счастье…
Слова о мужицком счастье Мирон произнес торжественно, глубоким голосом. Этот крепкий грудной голос дрогнул всем знакомой огненной дрожью, лицо Мирона преобразилось, глаза сверкнули слезами. Он стоял перед изможденной фигурой Михайла Васильевича, словно вылитый из бронзы, сильный, молодой, вдохновенный.
— Не становись на дороге, Михайло Васильевич, уходи, — прошептал он, энергично тряхнув головой.
У Михайла Васильевича дрожали руки, мигали глаза, судорожно подергивались беззвучные бледные губы. Толпа молчала.
Внизу, рядом с курганом, серели крыши изб, тянулась, как лента, дорога, исчезавшая за селом в сосновом лесу.
У берега чернела длинная баржа, от которой были спущены мостки на берег. На берегу виднелись мешки с хлебом. Толпа народа в цветных рубахах усеяла берег. Она все увеличивалась, к ней со всего села сползались люди. Все внизу уже тонуло в сумерках, и только верх кургана освещался красными лучами солнца,
— Верно ли я сказал? — спросил Мирон, обращаясь к собранию.
Толпа молчала. В ней копилась тяжесть, готовая оторваться и упасть, как нависшая капля.
— Верно! — вдруг резко вымолвил кто-то.
И тогда что-то прорвалось и хлынуло. Все загалдели разом.
— Верно! Верно! Все сказал!
— Пора в отставку! Ха!
— Отобрать доверенность!
— Пусть уходит! Невозможно с ним!.. Не согласный.
Михайло Васильевич побледнел. Губы его искривились, глаза замигали, левая бровь подергивалась.
— Господа! — шевелил он губами, озираясь на все стороны.
— Уходи! — кричали кругом возбужденные, враждебные лица.
Михайло Васильевич переводил растерянный взгляд с одного лица на другое, желая найти хоть одно сочувствующее, и не находил. Он стоял на бугре один перед бунтовавшей толпой.
— Уходи! — галдели мужики.
Тогда он сделал отчаянный жест, прося слова, и толпа мало-помалу стихла.
Михайло Васильевич заговорил хриплым, дрожащим от волнения голосом. Сначала он заикался и подбирал слова, но потом овладел собою и стал говорить свободнее, горячо жестикулируя и пронизывая мужиков колющим, проницательным взглядом.
— Постойте! — крикнул он. — В чем дело?.. За что вы гоните меня?.. Не за то ли, что я пятнадцать лет воспитывал, развивал, учил вас? Пятнадцать лет шептался с вами по задворкам? Но как бы я мог иначе говорить, если бы не шептался? Я шептал вам великие слова… слова о правде… о человеческом счастье… о том, чтобы вы поднялись когда-нибудь… Я налагал на вас страшные клятвы, и вы держали их, вы повиновались одному моему слову, вы всегда верили мне… И оттого я пробыл с вами так долго и создал вас! Не за то ли вы гоните меня, что я отдал вам лучшую часть моей жизни, или, может быть, за то, что я любил вас, как своих детей?
Теперь — дальше: вы укоряете меня за то, что вы решили ‘подниматься’, а я не соглашаюсь вместе с вами, не исполняю моих слов на деле… Но как вы поднимаетесь? Стихийно! Вы поджигаете лес, открыто захватываете землю, собираетесь громить помещиков! Мне не жалко леса и не жалко помещиков, мне жалко вас: вас разгромят казаки, вас перебьют, рассажают по тюрьмам! Погибнет мой труд, погибнет все, над чем я трудился пятнадцать лет! Если за это вы гоните меня, то я откровенно заявляю вам: да, я не пойду впереди вас, я буду останавливать вас на этом пути до тех пор, пока не будет обеспечена победа! Я умоляю вас: подождите, готовьтесь понемножку, потихоньку, не вступайте в открытую борьбу… Я всю жизнь боялся, всю жизнь хитрил и говорил шепотом — и теперь уже не могу ничего иначе и не верю еще, что настало время громко говорить!.. Может быть, придет время, когда я решусь и докажу своею смертью, что не смерти я боялся! Послушайтесь меня, как слушались прежде, не выходите под выстрелы, поберегите себя… вы — мужичья интеллигенция, вас мало! Вас перебьют свои же, темные, несознательные односельчане.
Вы подумайте только, что начинается теперь в деревнях: все перемешалось, перепуталось, какая-то всеобщая смута, льется кровь, отнимают землю, лес загорается…
— Будет! — крикнули ему. — Поздно тушить! И не тебе бы за это дело браться! Сказано — уходить!
— Довольно, Михайло Васильевич! Брось вожжи! Теперь мы сами хотим, одни, без тебя! Не хотим по-старому!
Мужики размахивали руками и возбужденно шумели:
— Врут, всех не перебьют!
— Чего тут? Уходи домой!
— У нас Мирон будет заместо тебя!
— Не хочешь быть впереди, так останешься сзади!
— Он — ни взад, ни вперед!
— Стара стала — уставать стала!
Краска сдержанного гнева залила бледные щеки агронома.
— Прощайте, больше не о чем говорить! — прерывающимся голосом резко крикнул Михайло Васильевич. Он весь перекосился, безнадежно махнул рукой, повернулся от мужиков и стал спускаться с бугра вниз по откосу. Ноги его скользили по влажной траве, и он, прыгая, побежал вниз, раскинув руки, как подшибленные крылья. На бегу он цеплялся за кусты и камни, падая то в одну, то в другую сторону, и был в то время похож на подстреленную птицу.
Он бежал все быстрее, спотыкаясь и поднимаясь, и наконец пропал из глаз.
Солнце погасло за горами, и только широкое кроваво-золотое зарево весеннего заката великолепно пылало и медленно гасло на причудливых облаках. Закат был гневным: его золотистые краски чуть заметно багровели, сгущались, темнели и блекли. А уже все кругом одевалось мягкими печальными тенями, погружалось в густую теплую тьму. И на все легла печать грусти и величавой, строгой думы: как будто великий гнев и безмолвную смертельную боль затаило в себе могучее, молчаливое сердце.
Вдали задрожали бесчисленные серебристые городские огни. С темнеющего неба одна за другой стали выглядывать любопытные милые звездочки, а над лесом ясно обозначалось грандиозное зарево пожара. Угасающий закат перелился в грозное, живое пламя.
Казалось, что за гребнем темных, угрюмо-задумчивых гор бушует огненно-кровавое море, что оно идет все ближе и ближе, охватывая лес.
Алые волны рдели, вздымались и падали, и опять вздымались, а над ними пылало небо.
Свет колоссального пожара озарял весь курган от подошвы до вершины фантастическим красноватым сиянием, и оно возбуждало людей, раздражало и звало куда-то.
Внизу, около подошвы кургана, отблески огня освещали огромную черную толпу народа, — она копошилась и сердито ворчала.
От околицы села скакал к ней отряд казаков, с кургана было видно, как болтались за их спинами ружья.
Мужики на кургане все обернулись лицом к Мирону, Освещенный красным заревом, в рубахе, с шапкой на затылке, приставивши щитом ладонь одной руки к глазам, а другой отстраняя от себя учителя, который хотел ему что-то сказать, он стоял выше всех, на бугре, откуда только что сошел Михайло Васильевич.
Лицо Мирона выражало напряженное, сумрачное внимание, глаза стали острыми и, словно впиваясь во что-то, грозно смотрели из-под густых, сдвинутых бровей поверх их голов, туда, где готовилась битва.
В воздухе пахло дымом.
Лес разгорался…
1905

—————————————————————————

Источник текста: Скиталец С.Г., Повести и рассказы. Воспоминания / [Сост., подготовка текста и предисл., с. 3-22, А. Трегубова]. — Москва: Моск. рабочий, 1960. — 510 с., 9 л. портр., 21 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека