29 января 1837 года умер Пушкин от смертельной раны, полученной на дуэли с французским эмигрантом, авантюристом Дантесом.
Три дня квартиру Пушкина на Мойке осаждали толпы народа. Женщины, старики, дети, простые люди в тулупах, а иные даже в лохмотьях — приходили поклониться праху любимого народного поэта.
Друг Белинского Я. М. Неверов писал в эти дни: ‘Участие к поэту народ доказал тем, что в одни день приходило на поклонение к его гробу 32 000 человек’ {‘Московский пушкинист’, 1927, вып 1, стр. 44.}.
Глубокая скорбь о кончине великого народного поэта соединялась в сердцах этих тысяч людей с негодованием на тех, кто был истинным виновником его гибели — на раззолоченное светское и придворное общество, ненавидевшее поэта за свободолюбие и независимость. Там, в этом обществе, были те, кто травил Пушкина, вел против него коварную интригу и направил преступную руку проходимца Дантеса.
Общее народное чувство скорби и гнева искало голоса, который прозвучал бы на всю Россию.
И такой голос раздался.
Тотчас же после смерти Пушкина стало ходить по рукам в многочисленных списках стихотворение неизвестного автора:
Погиб поэт! — невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
Не вынесла душа поэта
Позора мелочных обид,
Восстал он против мнений света
Один, как прежде… и убит!
Оплакивая с глубокой скорбью гибель Пушкина, как великое народное горе, неизвестный поэт с пламенным негодованием нападал на виновников его гибели:
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона.
Пред вами суд и правда — всё молчи!..
Этим врагам Пушкина, которые
…так злобно гнали
Его свободный, смелый дар
поэт-обличитель грозил будущим судом история:
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!1
1 Все цитаты приведены по изданию: М. Ю. Лермонтов, Полное собрание сочинений. Редакция Б. М. Эйхенбаума, изд. ‘Academia’, Л., 1935 — 1937 гг.
Стихотворение это поразило и захватило всех гневной силой и суровой красотой. В тысячах списков оно проникло всюду, где знали имя Пушкина.
‘Пушкин убит был на дуэли, — вспоминает критик В. В. Стасов, в 1837 году бывший учеником Училища правоведения. — Разговорам и сожалениям не было конца, а проникшее к нам тотчас же, как и всюду, тайком, в рукописи, стихотворение ‘На смерть Пушкина’ глубоко взволновало нас, и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром. Мы волновались, приходили в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, па что угодно, — так нас подымала сила стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление’ {В. В. Стасов. Училище правоведения 40 лет тому назад. ‘Русская старина’, 1881, кн. 2-я, стр. 410-411.}.
Автор стихов скоро обнаружился. Это был двадцатидвухлетний офицер лейб-гвардии гусарского полка Михаил Юрьевич Лермонтов.
Имя это до того было подписано только под одним забытым стихотворением (‘Весна’) в московском журнале ‘Галатея’ да под поэмой из кавказской жизни ‘Хаджи Абрек’, напечатанной в журнале ‘Библиотека для чтения’ и прошедшей незамеченною.
Теперь, с появлением стихов на смерть Пушкина, имя Лермонтова стало известно всей России.
Удар Лермонтова попал в цель. Николаю I стихи прислали с надписью: ‘Воззвание к революции’. Императору почудилось, что в лице безвестного поэта вновь вошел на народную трибуну один из деятелей восстания 14 декабря 1825 года — вошел и возобновил свои свободные речи с новой силой, с поэтическим могуществом, напоминающим только что умершего Пушкина.
Николай I приказал посадить офицера Лермонтова на военную гауптвахту и произвести следствие по ‘делу о непозволительных стихах’.
Лермонтов произнес над гробом Пушкина речь народного обвинителя, кипящего гневом на недругов народа, на губителей его чести и славы. Николай I понял: ‘Смерть поэта’ — это суровое слово судьи. Действие этого слова было так сильно и так неопровержимо, что Николай I по окончании ‘следствия’ ответил на стихи ссылкой Лермонтова на Кавказ: в секретном донесении шефу жандармов военный министр граф Чернышев писал: ‘Государь император соизволил Л. Гв. Гусарского полки корнета Лермонтова за сочиненно известных вашему сиятельству стихов перевести тем же чином в Нижегородский Драгунский полк’.
А ‘известные стихи’ тем временем уже обходили в рукописях всю Россию. И складывалось общее мнение:
Пушкин как бы передал свой голос Лермонтову.
Это мнение еще больше укрепилось после появления следующего стихотворения Лермонтова — первого его произведения, им самим отданного в печать. {Стихотворение ‘Весна’ было напечатано его учителем С. Е. Ранчем, поэма ‘Хаджи Абрек’ появилась в печати без ведома и против желания Лермонтова, отданная в журнал его товарищем.} В мае того же 1837 года во второй книге осиротевшего журнала Пушкина ‘Современник’ появилось ‘Бородино’.
Четверть века прошло со времени великой битвы. Лермонтов поведал о ней словами скупого, бесхитростного солдатского рассказа. То был первый в русской литературе реалистический образ русского солдата, воспитанного в доблестной и суровой школе Суворова и Кутузова.
Поэт показал своего героя в ответственнейший момент исторического дела, когда руками солдата, на его крови создается будущее народа и утверждается историческое бытие его родины — России.
Лермонтовский бородинский боец полон сознания этой своей ответственности перед родиной. Он ее любит и готов отдать за нее жизнь, ему тяжко вынужденное, мучительное отступление.
Мы долго молча отступали,
Досадно было, боя ждали,
Ворчали старики:
‘Что ж мы? на зимние квартиры?
Не смеют, что ли, командиры
Чужие изорвать мундиры
О русские штыки?’
Лермонтов выбрал в рассказчики ‘Бородина’ солдата-артиллериста, представителя того рода оружия, которое имело такое огромное значение в Бородинском сражении.
Забил заряд я в пушку туго
И думал: угощу я друга!
Постой-ка, брат мусью:
Что тут хитрить, пожалуй к бою,
Уж мы пойдем ломить стеною,
Уж постоим мы головою
За родину свою!
Рассказчик ‘Бородина’ меньше всего озабочен тем, чтобы показать себя, свою роль в бою. Он рассказывает как бы от лица всех участников Бородинской битвы, несших ее великий труд и вместе же разделяющих ее славу: ‘наш рукопашный бой’, ‘наш редут’, ‘постоим мы головою за родину свою’, ‘считать мы стали раны’. В этом солдатском повествовании лично ‘мое’ тонет в ‘нашем’, в народном.
Лермонтов здесь глубоко проникает в коллективную психологию народа-героя.
И молвил он, сверкнув очами:
‘Ребята! не Москва, ль за нами?
Умремте ж под Москвой,
Как наши братья умирали!’
— И умереть мы обещали,
И клятву верности сдержали
Мы в Бородинский бой.
Бессмертна эта клятва русского народа, сказанная от его имени его поэтом!
…не Москва ль за нами?
Умремте ж под Москвой,
Как наши братья умирали!’
Не зазвучали ли наново эти слова в те грозные, суровые дни, когда снова чужеземные орды, гитлеровские орды, рвались к сердцу пашей земли, к Москве? К 1837 году, прочтя ‘Бородино’, русский читатель убедился: да, у Пушкина действительно есть преемник— поэт, обладающий не только исключительным дарованием, но поэт народный, в лучшем и высшем смысле этого слова.
Год спустя — в 1838 году — в стихотворении ‘Поэт’ Лермонтов с тоской напоминал об истинном назначении поэта, утраченном в ‘век изнеженный’:
Бывало, мерный звук твоих могучих слов
Воспламенял бойца для битвы…
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Твой стих, как божий дух, носился над
толпой
И, отзыв мыслей благородных.
Звучал, как колокол на башне вечевой
Во дни торжеств и бед народных,
В ‘Смерти поэта’ и ‘Бородине’ впервые прозвучал могучий колокол поэзии Лермонтова. Всего четыре года суждено было Лермонтову быть этим народным колоколом скорби и борьбы, но его чистые и светлые звуки находили широкий отзвук в лучших людях его времени и навсегда остались звучать в веках.
2
Ты сам свой высший суд,
Всех строже оценить умеешь ты свой труд —
с этим заветом Пушкин обратился к поэту, как ‘взыскательному художнику’.
Лермонтов последовал завету Пушкина. Все, что он писал, он судил этим строгим судом, не знающим послабления и пощады.
До того как выступить в 1837 году с рукописною ‘Смертью поэта’ и с печатным ‘Бородином’, Лермонтов написал свыше трехсот лирических стихотворений (и среди них — изумительные ‘Ангел’, ‘Парус’, ‘Нищий’, ‘Два великана’), двадцать четыре поэмы (в их числе — ‘Ангел смерти’, ‘Измаил-бей’, ‘Боярин Орша’, первые редакции ‘Демона’), пять драматических произведений (одно из них — ‘Маскарад’), но ни одноиз этих произведений, многие из которых потом были признаны классическими, не отдал он в печать. Следовательно, ни одно из них, по суждению Лермонтова, не могло выдержать того ‘высшего суда’, каким он хотел судить и привык судить с ранних лет свои произведения.
Из своего творческого уединения Лермонтов-поэт вышел лишь тогда, когда этого потребовал долг гражданина, любовь к родине: его политическое выступление по поводу смерти Пушкина, его патриотическое выступление по поводу годовщины Бородина были первыми его выступлениями, как поэта.
История согласилась с ‘высшим судом’ поэта: Лермонтов, действительно, дебютировал настолько совершенными поэтическими произведениями, что они выдержали нелицеприятный суд народа и суровый суд времени.
То, что сам Лермонтов впервые предложил своему читателю, — по строго художественной законченности, по могучей действенности на читателя, — было классическими произведениями. Их одних оказалось бы довольно, чтобы навсегда сохранить его имя в истории русской поэзии.
Этот беспримерный дебют — так, как Лермонтов, вступил в литературу, разве только один Лев Толстой со своим ‘Детством’, — был возможен лишь потому, что ему предшествовали девять лет непрерывного, упорного, утаенного труда, — труда, которому отрок и юноша Лермонтов отдавался с нерушимым постоянством, с глубоким увлечением и с высоким вдохновением.
Лермонтов начал писать стихи, когда ему не было еще четырнадцати лет.
Но и в годы раннего детства Лермонтов уже собирал богатый запас мыслей и дум, образов и звуков, которым суждено было стать живыми ростками в его творчестве.
Ни один биограф не сумеет провести границы, определить время, когда Лермонтов начал быть поэтом, а сам Лермонтов неоднократно утверждал, что он родился поэтом:
Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала.
Бабушку Лермонтова, Е. Л. Арсеньеву, заменившую ему мать, поражала ранняя любовь его к созвучиям речи. Он повторял слова в рифму и, улыбаясь, приходил к бабушке поделиться своею радостью. {П. А. Висковатов, М. Ю. Лермонтов, М., 1891, стр. 19.}
В биографии Лермонтова одна другую сменяют главы: барчук в крепостной усадьбе, воспитанник ‘благородного пансиона’ в Москве, студент Московского университета, петербургский юнкер, гвардеец-гусар, принятый в высшем свете, опальный офицер-драгун, сосланный на Кавказ, вновь гвардеец-гусар в Петербурге, и вновь на Кавказе, в армейском полку, в боевых делах с горцами, и еще — в последний раз — в Петербурге, и в последний же раз на Кавказе, до дня смертельного поединка.
Но это ‘собранье пестрых глав’ короткой, по глубоко скорбной биографии Лермонтова таит внутри себя стройное жизнеописание поэта, его прекрасных ‘трудов и дней’, составивших золотую главу в истории русского народа и его культуры.
Лермонтов родился в Москве, в ночь с 2-го на 3 октября {Все даты приводятся по старому стилю.} 1814 года.
‘Спаленная пожаром’ 1812 года, Москва еще хранила грозные следы своей героической жертвы за независимость родины, и Лермонтов с раннего детства рос среди славных преданий и живых свидетелей ‘священной памяти двенадцатого года’.
Москву он любил, как сердце России, как народную столицу, собравшую вокруг себя исторические силы русского народа.
Москва, Москва!.. люблю тебя, как сын,
Как русский, — сильно, пламенно и нежно!
Люблю священный блеск твоих седин
И этот Кремль зубчатый, безмятежный.
Напрасно думал чуждый властелин
С тобой, столетним русским великаном,
Померяться главою и обманом
Тебя низвергнуть. Тщетно поражал
Тебя пришлец: ты вздрогнул — он упал!
‘Москва не есть обыкновенный город, каких тысяча, — писал Лермонтов в 1833 году. — Москва но безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке… нет! у нее есть своя душа, своя жизнь. Как в древнем римском кладбище, каждый ее камень хранит надпись, начертанную временем и роком, надпись… богатую., обильную мыслями, чувством и вдохновением для ученого, патриота и поэта!.. Как у океана, у нее есть свой язык, язык сильный, звучный, святой, молитвенный!.. Что сравнить с этим Кремлем, который, окружась зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на чело грозного владыки?.. Он алтарь России, на нем должны совершаться, и уже совершались многие жертвы, достойные отечества… Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха?!’
Родившись в Москве, годы младенчества и детства Лермонтов провел в глубине России: в усадьбе Тарханы в бывшей Пензенской губернии.
Двухлетним ребенком Лермонтов остался без матери.
‘Была песня, от которой я плакал, — вспоминал Лермонтов, — ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать’.
Этот образ матери, поющей над своим ребенком, ожил позднее в поэзии Лермонтова. В ранней ‘Балладе’ (1831) —
‘Не плачь, не плачь! иль сердцем чуешь,
Дитя, ты близкую беду!..
. . . . . . . . . . . . . . . .
Отец твой стал за честь и бога
В ряду бойцов против татар,
Кровавый след ему дорога,
Его булат блестит, как жар…’
А девять лет спустя тысячи русских матерей уже баюкали своих детей его чудесной ‘Казачьей колыбельной песней’.
Мать Лермонтова, Мария Михайловна, умершая двадцати одного года, писала стихи, грустные и трогательные, и рисовала в альбом, который потом достался сыну: еще ребенком он вносил в него и свои рисунки.
От матери своей, происходившей из старинного рода Арсеньевых, Лермонтов в сердечное наследие получил влечение к музыке и поэзии.
Отец Лермонтова, Юрий Петрович, был небогатый помещик, офицер, вышедший в отставку с чипом капитана. После смерти матери Михаил остался на руках бабушки Е. А. Арсеньевой’.
С детских лет полюбил Лермонтов русскую природу и русский народ в его простом быте и в его великой истории. До двенадцатилетнего возраста Лермонтов жил в черноземной деревне — и успел напитаться всем, чем была богата русская деревня: чистой, яркой, выразительной речью, раздольной народной песней, поэзией народных обычаев, мудростью народных исторических преданий.
Перед Лермонтовым раскрывался прекрасный русский мир народной веры и поэзии. Лишь об одном жалел Лермонтов впоследствии: что возле него не было, как около Пушкина, Арины Родионовны: ‘Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская — я не слыхал сказок народных: в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности’. Зато Лермонтову еще в детстве довелось слышать из уст народа удалые песни про Степана Разина и живые предания о Пугачеве.
В отрывке из начатой повести об Александре Арбенине (1836) Лермонтов, описывая его детство, рисует собственное:
‘Зимой горничные девушки приходили шить и вязать в детскую… Саше было с ними очень весело. Они его ласкали и целовали наперерыв, рассказывали ему сказки про волжских разбойников, и его воображение наполнялось чудесами дикой храбрости… Он разлюбил игрушки и начал мечтать. Шести лет уже он заглядывался на закат, усеянным румяными облаками, и непонятно-радостное чувство уже волновало его душу, когда полный месяц светил в окно на его детскую кроватку… Саша был преизбалованный, пресвоевольный ребенок… Бог знает, какое направление принял бы его характер, если б не пришла на помощь корь… Тяжелый недуг оставил его в совершенном расслаблении: он не мог ходить, не мог приподнять ложки… Болезнь эта имела важные следствия и странное влияние на ум и характер Саши: он выучился думать. Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой… В продолжение мучительных бессонниц, задыхаясь между горячих подушек, он уже привык побеждать страдания тела, увлекаясь грезами души. Он воображал себя волжским разбойником среди синих и студеных волн, в тени дремучих лесов, в шуме битв, в ночных наездах при звуке песен, под свистом волжской бури’.
Вот откуда, — еще с детских лет, — идет у Лермонтова глубокая тяга к так называемым ‘разбойничьим песням’, к ‘удалецким сказаниям’, которым он отдал дань в своем ‘Атамане’ (1831), в повести ‘Вадим’
(1832), в образе Арсения в поэме ‘Боярин Орша’ (1835-1830). В ‘Атамане’ слышится отзвук могучих народных песен о Степане Разине:
Горе тебе, город Казань,
Едет толпа удальцов
Сбирать невольную дань
С твоих беззаботных купцов.
Вдоль по Волге широкой
На лодке плывут:
И вёслами дружными плещут,
И песни поют.
В ‘Вадиме’ — до пушкинской ‘Капитанской дочки’ и независимо от нее — Лермонтов, первый из русских писателей, отозвался на народно-историческую тему — Пугачевское восстание. Всего пятьдесят лет отделяло его от отрочества Лермонтова.
В Тарханах было несколько живых современников Пугачева из крестьян: их-то рассказами и воспользовался Лермонтов, когда писал своего ‘Вадима’. Печатных источников, до позднейшей пушкинской ‘Истории Пугачева’, не существовало: тема о пугачевском движении была строго запрещенной. Юноша Лермонтов, принимаясь за свою повесть, шел против этого запрета.
Мальчик Лермонтов рос, окруженный крестьянскими детьми. Когда он ‘вступил в отроческий возраст, — рассказывали старожилы села Тарханы, — были ему набраны однолетки из дворовых мальчиков, обмундированы в военное платье, и делал им Михаил Юрьевич учение, играл в воинские игры, в войну, в разбойников’. {П. А. Висковатов, М. Ю. Лермонтов, стр. 22-23.}
‘В саду у них было устроено что-то вроде батареи, на которую они бросались с жаром, воображая, что нападают на неприятеля’. {А. Корсаков, Заметки о Белинском, Лермонтове, Полежаеве и гр. Потемкине. ‘Русский архив’, 1881, No 4, стр. 436-459.}
Видывал в детские годы Лермонтов и старинную удалую русскую пехоту — кулачные бои. Его родственник и товарищ детства Л. П. Шан-Гирей вспоминает: ‘Зимой на пруду мы разбивались на два стана и перекидывались снежными комьями, на плотине с сердечным замиранием смотрели, как православный люд стена на стену сходился на кулачки’. {А. П. Шан-Гирей, М. Ю. Лермонтов, ‘Русское обозрение’, 1890, No 8, стр. 726.} Когда в ‘Песне про купца Калашникова’ Лермонтову пришлось писать картину смертного боя между лихим опричником и удалым купцом, он мог извлечь ее из собственных воспоминаний.
Детство и отрочество, проведенные Лермонтовым в глухой русской деревне, среди неоглядных полей, зеленых, весело шумливых рощ, под годовой круг народных песен и обрядов, под вековой голос народных преданий, дало ему живое, сердечное чувство родины, которое с такой силой и простотой выражено им впоследствии в стихотворении ‘Родина’. Но это же чувство родины ‘сквозит и тайно светит’ и в отроческих и юношеских его стихах, как бы далеко по своим сюжетам и темам ни отходили они от России.
В раннем детстве же суждено было Лермонтову познакомиться с другой страной, которая стала второй отчизной его поэзии.
Еще ребенком попал он на Кавказ, куда привезла его бабушка, желая поправить на теплых водах его здоровье, и он имел право воскликнуть поздней, в юности: ‘Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое: вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю о вас да о небе’.
Кавказ был дорог Лермонтову не только как край гордой красоты, но и как ‘жилище вольности простой’, ‘свободе прежде милый край’, где вольные горские народы умеют любить свою суровую родину и защищать ее свободу.
Посвящая Кавказу свою поэму ‘Аул Бастунджи’ (1831), Лермонтов делает глубоко искреннее, благодарное признание:
От ранних лет кипит в моей крови
Твой жар и бурь твоих порыв мятежной,
На севере, в стране, тебе чужой,
Я сердцем твой, — всегда и всюду твой —
‘твой’ именно потому, что Кавказ был для Лермонтова ‘суровый край свободы’, где взор поэта находил могучие образы — мужей чести и героев борьбы.
До четырнадцатилетнего возраста Лермонтов, по его собственному признанно, не писал стихов. Его влекли к себе другие искусства — рисование, лепка, театр. Но тот не по-детски богатый и глубокий мир чувств, мечтаний, и дум, который Лермонтов до того носил в себе, не исчез бесследно для творчества: этот мир отразился в ранней лирике Лермонтова, так пышно расцветшей в Москве, в пору его первой юности. И не только чувства и думы, но и образы перенес Лермонтов из детских мечтаний в юношеские стихи.
‘Когда я еще мал был, — записал он однажды, — я любил смотреть на луну, на разновидные облака, которые в виде рыцарей с шлемами теснились будто вокруг нее, будто рыцари, сопровождающие Армиду в ее замок, полные ревности и беспокойства.
В первом действии моей трагедии Фернандо, говоря с любезной под балконом, говорит про луну и употребляет предыдущее сравнение’.
Вот оно:
Взгляни опять: подобная Армиде
Под дымкою сребристой мглы ночной
Она идет в волшебный замок свой.
Вокруг нес и следом тучки
Теснятся, будто рыцари-вожди…
. . . . . . . . . . . . . . .
…посмотри,
Как шлемы их чернеются, как перья
Колеблются на шлемах…1
1 ‘Испанцы’, действие I, сцена 2-я.
Так летучий призрак робких мечтаний ребенка превратился в поэтический образ романтической трагедии юноши.
Но нужно было тесно прикоснуться к образам других поэтов в их книгах, чтобы этот, давно рвавшийся наружу, тайный родник поэзии забил в Лермонтове сильным ключом.
Это случилось, когда он на пороге между отрочеством и ранней юностью склонился над книгами Пушкина и Байрона.
3
В 1828 году Лермонтов поступил в 4-й класс Благородного пансиона при Московском университете. Среди имен, записанных на ‘золотой доске’ этого пансиона, было имя В. А. Жуковского. В пансионе воспитывались Ал. Ив. Тургенев, кн. В. Ф. Одоевский, Грибоедов. Любовь и интерес к литературе продолжали жить в пансионе и во времена Лермонтова. По обычаю, шедшему со времен Жуковского, ученики издавали рукописный журнал ‘Утренняя заря’. Пятеро из сверстников Лермонтова и по окончании пансиона продолжали писать и печататься.
Первые же литературные опыты Лермонтова, не дошедшие до нас, были замечены его учителями. ‘Я продолжал подавать сочинения мои Дубенскому, — пишет он в декабре 1828 года, — а ‘Геркулеса и Прометея’ взял инспектор, который хочет издавать журнал ‘Каллиопу’.
Учитель Д. Н. Дубенский был исследователь и переводчик ‘Слова о полку Игореве’, а инспектор был профессор М. Г. Павлов, про которого Герцен в ‘Былом и думах’ писал, что им ‘философия была привита Московскому университету’.
Первоначально Лермонтов просто переписывал полюбившиеся ему поэмы: ‘Бахчисарайский фонтан’ Пушкина, ‘Шильонский узник’, переведенный Жуковским из Байрона. Затем он пробует писать сам — все еще как верный ученик: в первой поэме ‘Черкесы’ (1828) звучат отголоски мелодий и образов Жуковского, Пушкина, Козлова, Батюшкова. Увлеченный пушкинским ‘Кавказским пленником’, он пишет своего ‘Кавказского пленника’ — с тем же сюжетом с теми же героем и героиней. Но отрок, учившийся писать по прописям Жуковского и по линейкам Пушкина, был Лермонтов — и в этом чужом звучит у него уже свое, лермонтовское. Герои ‘Кавказского пленника’ обрисованы у Лермонтова чертами более суровыми, чем у Пушкина. Пленник у Пушкина не может любить черкешенку и сожалеет об этом. Пленник Лермонтова ‘не хотел ее любить’, черкешенка у Пушкина — сама самоотверженность: ‘ты любил другую, — говорит она пленнику, — найди ее! люби ее!’ Черкешенка Лермонтова, наоборот, требует от него: ‘забудь ее! люби меня!’ Лермонтов резко изменил конец поэмы: у Пушкина пленник счастливо достигает казачьей станицы, а черкешенка с тоски бросается в реку, у Лермонтова пленник падает от руки отца черкешенки, а сама она с отчаянья гибнет в Тереке. У Лермонтова поэма драматичнее, чем у Пушкина. Даже в тесноте одного и того же сюжета Лермонтов нашел свою творческую свободу, весьма значительную для четырнадцатилетнего отрока, зачарованного гением величайшего из современных ему поэтов.
В Лермонтове поражает единство и непрерывность, глубокая внутренняя и внешняя последовательность его творческого пути. Едва научившись лепетать на поэтическом языке, он уже заявляет свои основные темы, ваяет свои центральные образы и уже не расстается с ними в течение всей жизни, лишь уясняя себе и углубляя с детства заявленную тему и совершенствуя вылепленные тогда образы.
Вот он прочел стихотворение Пушкина ‘Мой демон’ (1823) {Так озаглавлено это стихотворение в ‘Мнемозине’, где впервые напечатано. Перепечатывая это стихотворение, Пушкин зачеркнул ‘мой’.} и отвечает на него стихотворением ‘Мой демон’ (1829).
Это ‘мой’ звучит у отрока-поэта гордо и как будто самонадеянно: какой может быть ‘демон’ у прилежного, отлично успевающего ученика Благородного пансиона? Но стоит сравнить оба стихотворения под одинаковым заглавием, как приходится признать, что отрок-поэт имел право сказать ‘мой демон’. Демон Пушкина — это скептический собеседник, посещающий поэта в часы раздумья, это Мефистофель в костюме современника Онегина:
Его язвительнее речи
Вливали в душу хладный яд.
‘Демон’ Лермонтова совсем иной:
Носясь меж дымных облаков.
Он любит бури роковые,
И пену рек, и шум дубров…
Это не комнатный собеседник, который ‘на жизнь насмешливо глядел’, это ‘царь познанья и свободы’, охватывающий в своем полете вселенную.
Пушкин написал свое стихотворение и покончил навсегда со своим ‘Демоном’. Для отрока же Лермонтова его ‘демон’ был лишь зерном творческой работы, занявшей всю жизнь.
В 1829 году, на скамье Благородного пансиона, Лермонтов написал уже первый очерк поэмы ‘Демон’ и с тех пор творчески не расставался с нею до смерти. В дальнейшие годы: в университете и в юнкерской школе, в Петербурге и на Кавказе, Лермонтов много и усиленно работал над ‘Демоном’ (сохранилось до семи его очерков), но уверенной рукой возмужалого художника он совершенствовал тот же образ. Поэма зрела вместе с самим поэтом, но начальные звуки поэмы, запечатленные им в пансионской тетради:
Печальный Демон, дух изгнанья,
Блуждал под сводом голубым,
И лучших дней воспоминанья
Чредой теснились перед ним —
остались звучать и в последнем очерке поэмы.
Сгорая жаждою любви,
Несу к ногам твоим моленья,
Земные первые мученья
И слезы первые мои —
говорит Демон ‘монахине’ в очерке 1828 года. Эти же слова Демон говорит Тамаре и через десяток лет. Мысль о возрождении к новой жизни через самоотверженную любовь женщины, робко намеченная в 1829 году отроком, разрабатывается зрелым поэтом с мудрой глубиной, с поэтическим совершенством, но это все та же мысль.
Нет другого такого примера труда поэта над одним произведением в течение всей творческой жизни, какой дает Лермонтов своей работой над ‘Демоном’.
В стихотворении ‘Наполеон’, тоже написанном в Благородном пансионе (1829), юный поэт с восторженным удивлением вспоминает ‘героя дивного’. Но вместе, с этим уже задается суровою зрелою думой о том же герое: