M. Ю. Лермонтов: pro et contra / Сост. В. М. Маркович, Г. Е. Потапова, коммент. Г. Е. Потаповой и Н. Ю. Заварзиной. — СПб.: РХГИ, 2002. — (Русский путь).
1
Этот молодой военный, в николаевской форме, с саблей через плечо, с тонкими усиками, выпуклым лбом и горькою складкою между бровей, был одною из самых феноменальных поэтических натур. Исключительная особенность Лермонтова состояла в том, что в нем соединялось глубокое понимание жизни с громадным тяготением к сверхчувственному миру. В истории поэзии едва ли сыщется другой подобный темперамент. Нет другого поэта, который так явно считал бы небо своей родиной и землю — своим изгнанием. Если бы это был характер дряблый, мы получили бы поэзию сентиментальную, слишком эфирную, стремление в ‘туманную даль’, второго Жуковского, — и ничего более. Но это был человек сильный, страстный, решительный, с ясным и острым умом, вооруженный волшебною кистью, смотревший глубоко в действительность, с ядом иронии на устах, — и потому прирожденная Лермонтову неотразимая потребность в признании иного мира разливает на всю его поэзию обаяние чудной, божественной тайны.
Чтобы не возвращаться более к этому вопросу, а также чтобы настоящий очерк не показался односторонним, предваряем, что, как сейчас было сказано, мы признаем в произведениях Лермонтова чрезвычайную близость их к интересам действительности. Чувство природы, пылкость страстей, глубина любви и трогательная теплота привязанностей, реализм красок, историческое чутье, способность создавать самые простые жизненные фигуры, как, например, Максим Максимыч, или самые верные бытовые очерки, как ‘Бородино’, ‘Казачья колыбельная песня’, ‘Валерик’, — вся эта сторона таланта Лермонтова, так сказать реальная, давно всеми признана. Мы же остановимся теперь исключительно на другой стороне этого великого дарования, более глубокой и менее исследованной, — на стороне сверхчувственной.
Пересмотрите в этом отношении всемирную поэзию начиная от средних веков. Здесь мы нисколько не сравниваем писателей по их величине, а лишь останавливаемся на отношении каждого из них к вопросам вечности. Дант — католик, его вера ритуальная. Шекспир в ‘Гамлете’ задумывается над вопросом: есть ли там ‘сновидения’? — а позже, в ‘Буре’, склоняется к пантеизму. Гете — поклоняется природе. Шиллер — прежде всего гуманист и, по-видимому, христианин. Байрон, под влиянием ‘Фауста’, совершенно запутывается в ‘Манфреде’, эта драматическая поэма проникнута горчайшим пессимизмом, за который Гете, отличавшийся душевным здоровьем, назвал Байрона ипохондриком1. Мюссе — сомневается и пишет философское стихотворение ‘Sur l’existence de Dieu’ {‘О существовании Божием’ (фр.) — Сост.}, где приводит читателя к стене, потому что заставляет все человечество петь гимн Богу, чтобы Он отозвался на бесконечный призыв любви, — и Бог, как всегда, безмолвствует. Гюго красиво и часто воспевал христианского Бога и в детских стихотворениях, и в библейских поэмах, и в романах. Но всякому чувствовалось, что Гюго любит этот образ как патетический эффект, в конце жизни и Гюго сознался, что пантеизм — исчезновение в природе — кажется ему самым вероятным исходом. Пушкин относился трезво к этому вопросу и осторожно ставил вопросительные знаки. Тургенев всю жизнь был страдающим атеистом. Достоевский держался очень исключительной и мудреной веры, в духе православия. Толстой пришел к вере общественной, к практическому учению деятельной любви. Один Лермонтов нигде положительно не высказал (как и следует поэту), во что он верил, но зато во всей своей поэзии оставил глубокий след своей непреодолимой и для него совершенно ясной связи с вечностью. Лермонтов стоит в этом случае совершенно одиноко между всеми. Если Дант, Шиллер и Достоевский были верующими, то их вера, покоящаяся на общеизвестном христианстве, не дает читателю ровно ничего более этой веры. Вера, чем менее она категорична, тем более заразительна. Все резко обозначенное подрывает ее. Один из привлекательнейших мистиков, Эрнест Ренан2, в своих религиозно-философских этюдах всегда сбивался на поэзию. Но Лермонтов, как верно заметил В. Д. Спасович, даже и не мистик: он именно — чистокровнейший поэт, ‘человек не от мира сего’, забросивший к нам откуда-то, с недосягаемой высоты, свои чарующие песни…3
Смелое, вполне усвоенное Лермонтовым, родство с небом дает ключ к пониманию и его жизни, и его произведений.
Можно, конечно, найти у Лермонтова следы сомнений. В одном письме он говорит: ‘Dieu sait, si aprs la vie le moi existera. C’est terrible, quand on pense, qu’il peut arriver un jour, o je ne pourrai pas dire: moi! — A cette ide l’univers n’est qu’un morceau de boue’ {Бог знает, будет ли существовать это Я после жизни. Страшно подумать, что настанет день, когда не сможешь сказать: Я! — При этой мысли весь мир не что иное, как ком грязи (фр.). — Сост.}4. В другом месте:
Конец! как звучно это слово!
Как много-мало мыслей в нем!
Последний стон — и все готово.
Без дальних справок — а потом?..
Потом наследник…
Простив вам каждую обиду,
Отслужит в церкви панихиду,
Которой (я боюсь сказать)
Не суждено вам услыхать5.
В ‘Сашке’:
Пусть отдадут меня стихиям! Птица,
Зверь, и огонь, и ветер, и земля —
Разделят прах мой, и душа моя
С душой вселенной, как эфир с эфиром,
Сольется и — развеется над миром.
(‘Сашка’, LXXXIII)
Вот едва ли не все цитаты, составляющие исключения из общего правила. Однако и тут видно, что Лермонтов никак не мог помириться с мыслью о своем ничтожестве. Даже исчезая в стихиях, Лермонтов отделяет свою душу от праха, желает этой душою слиться со вселенной, наполнить ею вселенную…
С этими незначительными оговорками, неизбежность высшего мира проходит полным аккордом через всю лирику Лермонтова. Он сам весь пропитан кровною связью с надзвездным пространством. Здешняя жизнь — ниже его. Он всегда презирает ее, тяготится ею. Его душевные силы, его страсти — громадны, не по плечу толпе, все ему кажется жалким, на все он взирает глубокими очами вечности, которой он принадлежит: он с ней расстался на время, но непрестанно и безутешно по ней тоскует. Его поэзия, как бы по безмолвному соглашению всех его издателей, всегда начинается ‘Ангелом’, составляющим превосходнейший эпиграф ко всей книге, чудную надпись у входа в царство фантазии Лермонтова6. Действительно, его великая и пылкая душа была как бы занесена сюда для ‘печали и слез’, всегда здесь ‘томилась’ и
Звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Все этим объясняется. Объясняется, почему ему было ‘и скучно и грустно’, почему любовь только раздражала его, ибо ‘вечно любить невозможно’, почему ему было легко лишь тогда, когда он твердил какую-то чудную молитву, когда ему верилось и плакалось, почему морщины на его челе разглаживались лишь в те минуты, когда ‘в небесах он видел Бога’, почему он благодарил Его за ‘жар души, растраченный в пустыне’, и просил поскорее избавить от благодарности, почему, наконец, в одном из своих последних стихотворений он воскликнул с уверенностью ясновидца:
Но я без страха жду довременный конец:
Давно пора мне мир увидеть новый7.
Это был человек гордый и в то же время огорченный своим божественным происхождением, с глубоким сознанием которого ему приходилось странствовать по земле, где все казалось ему так доступным для его ума и так гадким для его сердца.
Еще недавно было высказано, что в поэзии Лермонтова слышатся слезы тяжкой обиды и это будто бы объясняется тем, что не было еще времен, в которые все заветное, чем наиболее дорожили русские люди, с такою бесцеремонностью приносилось бы в жертву идее холодного, бездушного формализма, как это было в эпоху Лермонтова, и что Лермонтов славен именно тем, что он поистине гениально выразил всю ту скорбь, какою были преисполнены его современники!..8 Можно ли более фальшиво объяснить источник скорби Лермонтова?!. Точно и в самом деле после николаевской эпохи, в период реформ, Лермонтов чувствовал бы себя как рыба в воде! Точно после освобождения крестьян, и в особенности в шестидесятые годы, открылась действительная возможность ‘вечно любить’ одну и ту же женщину? Или совсем искоренилась ‘лесть врагов и клевета друзей’? Или ‘сладкий недуг страстей’ превратился в бесконечное блаженство, не ‘исчезающее при слове рассудка’?.. Или ‘радость и горе’ людей, отходя в прошлое, перестали для них становиться ‘ничтожными’?.. И почему этими вековечными противоречиями жизни могли страдать только современники Лермонтова, в эпоху формализма? Современный Лермонтову формализм не вызвал у него ни одного звука протеста. Обида, которою страдал поэт, была причинена ему ‘свыше’, — Тем, Кому он адресовал свою ядовитую благодарность, о Ком он писал:
Ищу кругом души родной,
Поведать, что мне Бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей!
Придет ли вестник избавленья
Открыть мне жизни назначенье,
Цель упований и страстей?9
Ни в какую эпоху не получил бы он ответов на эти вопросы. Консервативный строй жизни в лермонтовское время несомненно влиял и на его поэзию, но как раз с обратной стороны. Быть может, именно благодаря патриархальным нравам, строго религиозному воспитанию, киоту с лампадой в спальне своей бабушки, Лермонтов с младенчества начал улетать своим умственным взором все выше и выше над уровнем повседневной жизни и затем усвоил себе тот величавый, почти божественный взгляд на житейские дрязги, ту широту и блеск фантазии, которые составляют всю прелесть его лиры и которые едва ли были бы в нем возможны, если бы он воспитывался на книжках Молешотта и Бюхнера10.
Без вечности души, вселенная, по словам Лермонтова, была для него ‘комком грязи’.
И, презрев детства милые дары,
Он начал думать, строить мир воздушный,
И в нем терялся мыслию послушной.
(‘Сашка’, LXXI)
Люблю я с колокольни иль с горы,
Когда земля молчит и небо чисто,
Теряться взорами средь цепи звезд огнистой,
И мнится, что меж ними и землей
Есть путь, давно измеренный душой, —
И мнится, будто на главу поэта
Стремятся вместе все лучи их света.
(‘Сашка’, XLVIII)
Никто так прямо не говорил с небесным сводом, как Лермонтов, никто с таким величием не созерцал эту голубую бездну. ‘Прилежным взором’ он умел в чистом эфире ‘следить полет ангела’, в тихую ночь он чуял, как ‘пустыня внемлет Богу и звезда с звездою говорит’. В такую ночь ему хотелось ‘забыться и заснуть’, но ни в каком случае не ‘холодным сном могилы’. Совершенного уничтожения он не переносил.
II
Он не терпел смерти, т. е. бессознательных, слепых образов и фигур, даже в окружающей его природе. ‘Хотя без слов’, ему ‘был внятен разговор’ шумящего ручья, — его ‘немолчный ропот, вечный спор с упрямой грудою камней’11. Ему ‘свыше было дано’ разгадывать думы
…темных скал,
Когда поток их разделял:
Простерты в воздухе давно
Объятья каменные их
И жаждут встречи каждый миг,
Но дни бегут, бегут года —
Им не сойтиться никогда!..12
Так он по-своему одухотворял природу, читал в ней историю сродственных ему страданий. Это был настоящий волшебник, когда он брался за балладу, в которой у него выступали, как живые лица, — горы, деревья, море, тучи, река. ‘Дары Терека’, ‘Спор’, ‘Три пальмы’, ‘Русалка’, ‘Морская царевна’, ‘Ночевала тучка золотая…’, ‘Дубовый листок оторвался от ветки родимой…’ — все это такие могучие олицетворения природы, что никакие успехи натурализма, никакие перемены вкусов не могут у них отнять их вечной жизни и красоты. Читатель с самым притуплённым воображением всегда невольно забудется и поверит чисто человеческим страстям и думам Казбека и Шат-горы, Каспия и Терека, — тронется слезою старого утеса и залюбуется мимолетной золотою тучей, ночевавшей на его груди. Одно стихотворение в таком же роде, ‘Сосна’, заимствовано Лермонтовым у Гейне. У Гейне есть еще одна подобная вещица: ‘Лотос’. Все названные лермонтовские пьесы и эти два стихотворения Гейне составляют все, что есть самого прекрасного в этом роде во всемирной литературе, но Лермонтов гораздо богаче Гейне. Баллада Гете ‘Лесной царь’, чудесная по своему звонкому, сжатому стиху, все-таки сбивается на детскую сказочку. Нежное, фантастическое под пером Гете меньше трогает и не дает полной иллюзии.
Презрение Лермонтова к людям, сознание своего духовного превосходства, своей связи с божеством сказывалось и в его чувствах к природе. Как уже было сказано, только ему одному — но никому из окружающих — свыше было дано постигать тайную жизнь всей картины творения. Устами поэта Шат-гора с ненавистью говорит о человеке вообще:
Он настроит дымных келий
По уступам гор,
В глубине твоих ущелий
Загремит топор,
И железная лопата
В каменную грудь,
Добывая медь и злато,
Врежет страшный путь.
Уж проходят караваны
Через те скалы,
Где носились лишь туманы
Да цари-орлы! Люди хитры!..
В ‘Трех пальмах’ — тот же мотив, пальмы были не поняты человеком и изрублены им на костер. В ‘Морской царевне’ витязь хватает за косу всплывшую на волнах русалку, думая наказать в ней нечистую силу, и когда вытаскивает добычу на песок — перед ним лежит хвостатое чудовище и
Бледные руки хватают песок,
Шепчут уста непонятный упрек.
И
Едет царевич задумчиво прочь.
В этой прелестной фантазии снова повторяется какая-то недомолвка, какой-то роковой разлад между человеком и природой.
III
Всегда природа представляется Лермонтову созданием Бога (‘Мцыри’, XI, ‘Когда волнуется желтеющая нива…’, ‘Выхожу один я на дорогу…’ и т. д.), ангелы входят в его поэзию как постоянный, привычный образ, как знакомые, живые лица. Поэтому сюжет, связанный с легендой мироздания, с участием бесплотного духа, с грандиозными пространствами небесных сфер, неминуемо должен был особенно привлекать его воображение. И Лермонтов, с пятнадцати лет, замыслил своего ‘Демона’. Время показало, что эта поэма из всех больших произведений Лермонтова как бы наиболее связана с представлением о его музе. Поэт, по-видимому, чувствовал призвание написать ее и отделывал всю жизнь. Всю свою неудовлетворенность жизнью, т. е. здешнею жизнью, а не тогдашним обществом, всю исполинскую глубину своих чувств, превышающих обыденные человеческие чувства, всю необъятность своей скучающей на земле фантазии, — Лермонтов постарался излить устами Демона. Концепция этого фантастического образа была счастливым, удачным делом его творчества. Те свойства, которые казались напыщенными и даже отчасти карикатурными в таких действующих лицах, как гвардеец Печорин, светский денди Арбенин или черкес Измаил-Бей, побывавший в Петербурге, — все эти свойства (личные свойства поэта) пришлись по мерке только фантастическому духу, великому падшему ангелу.
Строго говоря, Демон — даже не падший ангел: причина его падения осталась в тумане, это скорее — ангел, упавший с неба на землю, которому досталась жалкая участь
Ничтожной властвовать землей.
Короче, это — сам поэт. Интродукция в поэму воспевает
Лучших дней воспоминанья
. . . . . . . . . . . . . .
Тех дней, когда в жилище света
Блистал он, чистый херувим, —
точно поэт говорит о себе до рождения. Чудная строфа об этих воспоминаниях обрывается восклицанием:
И много, много… и всего
Припомнить не имел он силы, —
как будто сам поэт потерял эту нить воспоминаний и не может сам себе дать отчета, как он очутился здесь. Этот скорбящий и могучий ангел представляет из себя тот удивительный образ фантазии, в котором мы поневоле чувствуем воплощение чего-то божественного в какие-то близкие нам человеческие черты. Он привлекателен своею фантастичностью и в то же время в нем нет пустоты сказочной аллегории. Его фигура из траурной дымки почти осязаема:
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет, —
как определяет его сам Лермонтов.
То не был ада дух ужасный,
— о нет! —
спешит добавить автор и ищет к нему нашего сочувствия. Демон, ни в чем определенном не провинившийся, имеет, однако, некоторую строптивость против неба, он иронизирует над другими ангелами, давая им эпитеты ‘бесстрастных’, он еще на небе невыгодно выделился между другими тем, что был ‘познанья жадным’, он и в раю испытывал, что ему чего-то недостает (впоследствии он говорит Тамаре:
Во дни блаженства мне в раю
Одной тебя недоставало),
наконец, он преисполнен громадною энергиею, глубоким знанием человеческих слабостей, от него пышет самыми огненными чувствами. И все это приближает его к нам.
Пролетая над Кавказом, над этой естественной ступенью для нисхождения с неба на землю, Демон пленяется Тамарой. Он сразу очаровался. Он
…позавидовал невольно
Неполной радости земной.
(Какой эпитет!)
В нем чувство вдруг заговорило
Родным когда-то языком, —
потому что на земле одна только любовь напоминает блаженство рая. Он не может быть злым, не может найти в уме коварных слов. Что делать?
Забыть! Забвенья не дал Бог,
Да он и не взял бы забвенья
для этой минуты высшего счастья. Можно ли сильнее, глубже сказать о прелести первых впечатлений любви!
В любви Демона к Тамаре звучат все любимые темы вдохновений самого Лермонтова. Демон старается поднять думы Тамары от земли — он убеждает ее в ничтожестве земных печалей. Когда она плачет над трупом жениха, Демон напевает ей пленительные строфы о тех чистых и беспечных облаках и звездах, к которым так часто любил сам Лермонтов обращать свои песни. Он говорит Тамаре о ‘минутной’ любви людей:
Иль ты не знаешь, что такое
Людей минутная любовь? —
Волненье крови молодое!
Но дни бегут и стынет кровь.
Кто устоит против разлуки,
Соблазна новой красоты,
Против усталости и скуки
Иль своенравия мечты?
Все это лишь развитие того же мотива любви и страсти, который уже вылился от лица самого поэта в стихотворении ‘И скучно и грустно’. В другом месте Демон восклицает:
Что люди? Что их жизнь и труд?
Они прошли, они пройдут!
Едва ли не с этой же космической точки зрения, т. е. с высоты вечности, Лермонтов обратил к своим современникам свою знаменитую ‘Думу’:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его поколение было лучшее, какое мы запомним, — поколение сороковых годов, — и он, однако, пророчил ему, что оно пройдет ‘без шума и следа’, он укорял его в том, что у него нет ‘надежд’, что его страсти осмеяны ‘неверием’, что оно иссушило ум ‘наукою бесплодной’ и что его не шевелят ‘мечты поэзии’, — словом, он бросил укор, который можно впредь до скончания мира повторять всякому поколению, как и двустишие Демона:
Что люди? Что их жизнь и труд?
Они прошли, они пройдут!
Перед решительным свиданием с Тамарой у Демона на минуту пробуждается невольное сожаление к ней. Эта странная, едва уловимая горечь смущения внушается природой каждому перед порогом девственности.
То было злое предвещанье…
Действительно, перед Демоном тотчас же открыто выступил защитником невинности — ангел. Демон идет ‘любить готовый, с душой, открытой для добра’ — и вдруг эта непонятная сила, почему-то воспрещающая радость, называющая радость злом!
Зло не дышало здесь поныне!
К моей любви, к моей святыне
Не пролагай преступный след!
Тогда в душе Демона проснулся ‘старинной ненависти яд’ к посланнику этой странной силы.
‘Она моя! — сказал он грозно, —
Оставь ее! Она моя,
Явился ты, защитник, поздно,
И ей, как мне, ты не судья!
На сердце, полное гордыни,
Я наложил печать мою,
Здесь больше нет твоей святыни,
Здесь я владею и люблю!’
И ангел грустными очами
На жертву бедную взглянул
И, медленно взмахнув крылами,
В эфире неба потонул…
Ангел уступил без боя.
Следует дивная сцена объяснения в любви. Затем поцелуй — и смерть Тамары, перед смертью она вскрикнула, в этом крике было все —
…любовь, страданье,
Упрек с последнею мольбой,
И безнадежное прощанье,
Прощанье с жизнью молодой…
Ангел уносит ее душу. Демон, у которого ‘веяло хладом от неподвижного лица’, останавливает его: ‘она моя’, но ангел на этот раз не уступает:
Ее душа была из тех,
Которых жизнь — одно мгновенье
Невыносимого мученья,
Недосягаемых утех,
Творец из лучшего эфира
Соткал живые струны их,
Они не созданы для мира,
И мир был создан не для них!
Ценой жестокой искупила
Она сомнения свои…
Она страдала и любила —
И рай открылся для любви!
А между тем на лице Тамары в гробу
Улыбка странная застыла:
Что в ней? Насмешка ль над судьбой,
Непобедимое ль сомненье,
Иль к жизни хладное презренье,
Иль с небом гордая вражда?..13
И Демон остался
Один, как прежде, во вселенной
Без упованья и любви!..
IV
Каждый возраст, как известно, имеет своих поэтов, и ‘Демон’ Лермонтова будет вечною поэмою для возраста первоначальной отроческой любви. Тамара и Демон, по красоте фантазии и страстной силе образов, представляют чету, превосходящую все влюбленные пары во всемирной поэзии. Возьмите другие четы, хотя бы, например, Ромео и Джульетту. В этой драме достаточно цинизма, а монологе Ромео под окном Джульетты вставлены такие мудреные комплименты насчет звезд и глаз, что их сразу и не поймешь. Наконец, перипетии оживания и отравления в двух гробах очень искусственны, слишком отзываются расчетом действовать на зрительную залу. Вообще, на юношество эта драма не действует. Любовь Гамлета к Офелии слишком элегична, почти бескровна, любовь Отелло и Дездемоны, напротив, слишком чувственна. Фауст любит Маргариту не совсем по-юношески, неподдельного экстаза, захватывающего сердце девушки, у него нет, Мефистофелю пришлось подсунуть ему бриллианты для подарка Маргарите — истинно стариковский соблазн. Да, Фауст любит, как подмоложенный старик. Здесь не любовь, а продажа невинности чертом старику. Между тем первая любовь есть состояние такое шалое, мечтательное, она сопровождается таким расцветом фантазии, что пара фантастическая потому именно и лучше, пышнее, ярче вбирает в себя все элементы этой зарождающейся любви.