Когда-то на смуглом лице юноши Лермонтова Тургенев прочел ‘зловещее и трагическое, сумрачную и недобрую силу, задумчивую презрительность и страсть’. С таким выражением лица поэт и отошел в вечность, другого облика он и не запечатлел в памяти современников и потомства. Между тем внутреннее движение его творчества показывает, что, если бы ему не суждено было умереть так рано, его молодые черты, наверное, стали бы мягче и в них отразились бы тишина и благоволение просветленной души. Ведь перед нами — только драгоценный человеческий осколок, незаконченная жизнь и незаконченная поэзия, какая-то блестящая, но безжалостно укороченная и надорванная психическая нить. Есть нечто горькое в том, что поэтическое наследие Лермонтова изобилует отрывками. Он не договорил, на самом значительном и важном месте его слова, его стихи прервала равнодушная пуля соперника, и мы не услыхали тех ‘рассказов мудреных и чудных’, которые знал бедный странник его стихотворения, и тех рассказов простых и проникновенных, которые узнал он сам. Это, впрочем, не значит, что Лермонтов оставил мало произведений: напротив, их много, и в этом множестве есть лишнее — страницы повторяющиеся, бледные и незрелые. Мы хотим сказать главным образом то, что его поэзия — отрывок по существу, она не завершила своего цикла, и только намечены те глубокие перспективы, которые ей надлежало еще пройти. И между этим обилием его стихов и прозы и их внутренней незаконченностью его неразрывная связь. Он не успел, он не сказал своего последнего и лучшего слова именно потому, что вообще начал говорить и жить слишком рано: пока из этой душевной преждевременности, из этой роковой недозрелости он выбивался на свою настоящую дорогу, пока он блуждал и в долгих странствиях искал себя, дорога пресеклась у подножия Машука.
Юный поэт вполне сознавал досрочность своих ощущений, и эта мучительная особенность душевного склада угнетала его, он постоянно чувствовал ее бремя и много сил потратил на то, чтобы сбросить с себя ее непосильные вериги.
…Чем теплее кровь,
Тем раньше зреют в сердце беспокойном
Все чувства: злоба, гордость и любовь.
В том возрасте, когда еще ‘новы все впечатленья бытия’, Лермонтов уже был далек от непосредственности и разлад и сомнения закрались в его отроческое сердце. В том возрасте, когда расцветают одни надежды и тревожно-сладкие предчувствия, Лермонтов уже не заметил их, прошел мимо, цельность и чистота его духа были возмущены в самом истоке жизни. В том возрасте, когда тешат игры, Лермонтов изведал уже ‘безнадежную любовь ребенка’, чертил в тетрадях женские профили, его опалило дыхание страсти. И так его душа, еще не настроенная, еще не готовая, преждевременно бросилась в ‘море жизни шумной’, за это ‘страдания ее до срока изменили’ и она заплатила ‘страшной пустотой’ и тем ‘безочарованием’, которое так хорошо подметил в ней Жуковский.
Мотив досрочности настойчиво и разнообразно звучит на всем недолгом протяжении поэзии Лермонтова. Он ‘из детских рано вырвался одежд’ и, в противоположность своему ‘милому Саше», вместе с ними потерял ‘и звонкий детских смех, и веру гордую в людей’.
До времени отвыкнув от игры,
Он жадному сомненью сердце предал,
И, презрев детства милые дары,
Он начал думать, строить мир воздушный.
Очевидно, нельзя безнаказанно презирать детство, отвергать его одежды и надежды, очевидно, есть какой-то срок для души, раньше которого она не может раскрыться для известных впечатлений, не может вместить в себе жгучих страстей, — иначе эти страсти, довременно пробужденные, ‘живым огнем прожгут свой алтарь, не найдя кругом достойной жертвы’. Детство надо пережить, его необходимо преодолеть, — иначе взрослое дитя, ‘ранний старик без седин’, под бременем этого трагического противоречия будет влачить в своем опустошенном сердце одни только разбитые упования и тоску. Недаром Лермонтов желал ребенку своего друга:
Пускай не знает он до срока
Ни мук любви, ни славы жадных дум.
И естественно, кто вышел, как Лермонтов, ‘один на дорогу’, кто ушел вперед раньше других, тот уже не остановится, тот будет и дальше идти один, он ‘в мире не оставит брата, на дружний зов не встретит ответа’ и, как месяц, ‘небесной степи бледный властелин’, будет одиноко совершать свое печальное движение. Досрочность неминуемо ведет к одиночеству. Дубовый листок, который созрел до срока, отрывается от ветки родимой и вот носится, носится без цели, без дороги, желтый и пыльный, он не пара свежим сынам зеленого дерева, и вовсе не привлекательно для них то, что он много видел, много знает, много думал, он никогда не найдет ласки у молодой, непосредственной, недумающей чинары. ‘Ранний плод, лишенный сока’, или ‘тощий плод, до времени созрелый, висит между цветов, пришлец осиротелый, и час их красоты — его паденья час’. Это — особая, специфически лермонтовская, драма — быть плодом среди цветов. Другие плоды еще не созрели, и созревший не имеет современников. Ускоренный какою-то зловещей силой, оторванный от времени, от родных поколений, без ровесников и среды, он одинок в своей ненормальной зрелости, которой не радуется сам, которая не радует и чужих взоров, он будет одинок и в своем ‘довременном конце’, окруженный безучастной молодостью, которая для него неродная и которая поэтому зрелищем своей красоты не утешит его в предсмертные мгновенья. Он ‘раньше начал, кончит ране’, — ив начале, и в конце был он и будет ‘один, как прежде во вселенной, без упованья и любви’.
Таков средь океана островок:
Пусть хоть прекрасен, свеж, но одинок,
Ладьи к нему с гостями не пристанут,
Цветы ж на нем от зноя все увянут.
Но человеческому существу не свойственно быть островком среди волнующегося моря людей, человек не может и не хочет жить отдельно и довольствоваться собственною красотою и величием. Он испытывает глубокую тоску по чужой ладье, которая бы своим одиноким парусом забелела в тумане моря голубом и пристала к его прирожденно-гостеприимным берегам, он нуждается в этих гостях, которым он мог бы отдать цветы своего острова, цветы своей души, ему нужно склонить пред кем-нибудь свои гордые пальмы, хотя бы это впоследствии и принесло ему гибель. Иначе его пышные цветы поблекнут, никого не порадовав, и будет жаловаться ни с кем не поделившаяся, одинокая душа, что она устала, что она увяла в бурях рока, под знойным солнцем бытия. Даже старый утес, великан, покрытый морщинами, тихонько плачет о своей мимолетной гостье, о своей маленькой золотой тучке, которая провела ночь на его груди. Одинокая сосна под снежной ризой мечтает о прекрасной пальме юга, в долине Дагестана сраженный боец грезит в последнем сновидении о юной женщине, которой грезится долина Дагестана, — и всему, всему живому хочется рассеять безотрадность одиночества.
Оттого, между прочим, сердце жадно ловит сладкие звуки, которые порою раздаются на земле и для тех, кто им неподвижно внемлет, принимают близкий и милый образ, ‘в одежду жизни одевают все, чего уж нет’. Ибо звуки бессмертны, и, если хоть однажды огласят они землю своей небесной гармонией, они уже не потонут в жизненном шуме: душа никогда не забудет той мелодии, которую пел ей ангел в небе полуночи. Лермонтов часто возвращается к этому обаянию ‘святых звуков’, которые он роднит со слезами. Вдохновенный страданьем поэт-слепец только по звуку слова узнает родное существо, и так прекрасно и многозначительно говорит об этом Лермонтов:
Он вас не зрел, но ваши речи,
Как отголосок юных дней,
При первом звуке новой встречи
Его встревожили сильней.
Тогда признательную руку
В ответ на ваш приветный взор,
Навстречу радостному звуку
Он в упоении простер.
Для других непонятные, другим невнятные, есть в мире такие звуки, которые на разных концах вселенной могут услыхать и понять только двое, и благодаря этому в людной пустыне жизни осуществляется радостная перекличка родственных душ и они не затериваются одна для другой. Звук — это зов.
Есть звуки — значенье ничтожно
И презрено гордой толпой,
Но их позабыть невозможно, —
Как жизнь, они слиты с душой,
Как в гробе, зарыто былое
На дне этих звуков святых,
И в мире поймут их лишь двое,
И двое лишь вздрогнут от них!
Найти в земном хоре свое созвучие, свою человеческую рифму, и в храме, и средь боя чутко услышать и выделить ее изо всех голосов мира, в упоении дать на нее сердечный отклик и броситься ей навстречу, даже ‘не кончив молитвы’, — вот к чему, в исконной боязни одиночества, стремится каждое существо. Но не каждое успевает в этом стремлении, и многие остаются ‘в созвучии вселенной ложным звуком’, сознают себя как живой диссонанс и, в одинокой тоске забывая небесные гимны, не умеют рассказать свою душу и уныло слушают одни только ‘скучные песни земли’.
Что сам Лермонтов был одинок, ‘как замка мрачного, пустого ничтожный властелин’, что песни земли долго казались ему скучны, что было ему и скучно, и грустно (‘мне скучно в день, мне скучно в ночь’), — это слишком ясно для всех его читателей. Несмотря на свою глубокую восприимчивость ко звукам небес, на изумительный внутренний слух, он долго не находил себе утешения в этой возвышенности своей природы и его давило ‘жизни тяготенье’: свое тяготение имеет не только земля, но и жизнь. От мелочных сует, как он сам говорит, его спасало вдохновение, — ‘но от своей души спасенья и в самом счастьи нет’. Его угнетала тоска, ‘развалина страстей’. Чаша бытия казалась ему пустой, чужой, и уже очень рано пресытился он ею, отверг вино жизни, и очень рано пришел он к сознанию того, что радости и горести, чувства и желания, вся психика вообще не заслуживают повторения. Нетрудно подметить эту характерную тему его поэзии. Досрочность и одиночество приводят к идеалу бесследности, когда все переживаемое не напоминает ничего пережитого. Жизнь интересна только в своей однократности, однозначности, она не должна повторяться — ‘не дважды Бог дает нам радость’ и ‘кто может дважды счастье знать?’ Наполеон, который ‘погиб, как жил, без предков и потомства’, который был сам по себе и перешел из ничего в ничто, с острова на остров, без окружений, — вот излюбленный прообраз той натуры, какая часто носилась перед умственным взором Лермонтова. Нет ни прошлого, ни будущего, ни родины, ни изгнания — ни от чего не остается следов. Каждый момент представляет собою нечто первое и последнее, он — не продолжение, а сразу начало и конец, одно сплошное настоящее, которому чужды и воспоминания, и надежды. Душа ничего не наследует, и все, что она испытывает, не связано между собою, не образует цепи или звеньев, нет никаких ассоциаций — есть только вихрь мгновений, из которых всякое обладает полной самостоятельностью, довлеет себе. Оттого каждый раз душа опять нова, и прежние письмена с нее бесследно стерты. Оттого
Вкушают сон без сновидений
Полузавядшие цветы.
Сновидения — продолжения, хорошо поэтому, когда их нет.
И охотно сравнивает Лермонтов человека с тучками, облаками, волнами — с тем, что по самой природе своей не знает руля и ветрил, не оставляет в мире следа, ‘игру бессвязную заводит’:
Средь полей необозримых
В небе ходят без следа
Облаков неуловимых
Волокнистые стада…
А волны, волны — все одне!
Я, обожатель их свободы,
Как я в душе любил всегда
Их бесконечные походы
Бог весть откуда и куда,
…………………………………
И эту жизнь без дел и дум,
Без родины и без могилы.
Правда, об этой бесследности поэт иной раз говорит и с горечью: ‘Мы гибнем, наш сотрется след’. Он жалуется, что в нем самом ‘прошлого нет и следа’, он сетует, что его поколение пройдет ‘без шума и следа’ (Лермонтов вообще часто упоминает о шуме, и нужно ему, чтобы жизнь не была тиха, имела свое звучание), он не хочет быть в мире прохожим и угаснуть, ‘как в ночь звезды падучей пламень’, и он знает,
Какая сладость в мысли: я — отец!
И в той же мысли сколько муки тайной!
Оставить в мире след…
Он оплакивает бесследную судьбу Одоевского.
…Дела твои и мненья,
И думы — все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков.
Едва блеснут, их ветер вновь уносит —
Куда они? зачем? откуда? — кто их спросит…
И после них на небе нет следа,
Как от любви ребенка безнадежной…
И даже Наполеону дорог след, наследник, и зовет он любезного сына, опору в превратной судьбе.
Но своею мыслью Лермонтов все же тяготеет к этому холодному величию бесследного существования, он поклоняется ему и, ‘сам немножко в этом роде’, устами демона внушает человеку уподобиться облакам, перенять их беспечность и безучастность:
Час разлуки, час свиданья
Им не радость, не печаль,
Им в грядущем нет желанья,
Им прошедшего не жаль.
Бесследной, несплошной душе неведомы раскаяние и жалость, от нее далеки страсти и страдания, для нее, растворившейся на отдельные мгновения, любовь — без радости, зато разлука — без печали. Печорин ни к кому не имеет настоящей привязанности. Беспечный и безучастный, как облака, он не вспоминает о Бэле, его не мучит совесть за Грушницкого, и, свободный от дружбы, которая стесняет своими нравственными следами и связями, он не чувствует благодарности к Максиму Максимычу и при встрече обдает его холодом глубокого равнодушия. Он боится женитьбы (хотя в этой боязни есть у него и много обыкновенной пошлости). Он уходит, ‘ни с кем в отчизне не простясь’, он приходит, никого не приветствуя, — да и вообще есть ли у него духовная отчизна?
Именно такие неоседлые души, которые не возвращаются, которые разрывают связи и все испытывают один лишь раз, Лермонтов ‘давно любил отыскивать по свету на свободе’. И в прекрасной ‘Сказке для детей’, где в обычном знаменательном союзе выступают демон и девушка, мы читаем о последней:
Я понял, что душа ее была
Из тех, которым рано все понятно.
Для мук и счастья, для добра и зла
В них пищи много, только невозвратно
Они идут, куда их повела
Случайность, без раскаянья, упреков
И жалобы. Им в жизни нет уроков,
Их чувствам повторяться не дано.
Там, где жизнь состоит из ряда независимых и несвязанных мгновений, она не имеет характера дидактического. Кому она выпала на долю, тот не поучается, а живет. И если Пушкин устами Годунова восторженно славит науку за то, что она ‘сокращает нам опыты быстро текущей жизни’, то Лермонтов такого сокращения не хочет, и для того, чтобы мгновение оставалось чисто, полновесно и ценно, чтобы жизнь не превратилась в урок, в школу, и одно душевное состояние не держалось боязливо и послушно за другое, он отвергает бледные услуги знания. Душе невместно учиться. Она не должна быть памятливой и озабоченной, она не должна иметь опыта, памяти, истории, душа не система. Отсюда же в конечном счете — и это лермонтовское презрение к яду и гнету просвещения, к науке бесплодной, которая иссушает умы, отсюда — это обычное сетование на то, что в знании — смерть и кара (‘вечностью и знанием наказан’). И апофеоз бесследности создавал в поэте странную иллюзию, будто есть гнетущий избыток знания там, где оно вовсе отсутствовало: ‘Лермонтову казалось, что многие влачат на себе груз науки и ею заслонили от себя солнце непосредственной и действительной жизни. Для науки характерны именно связи, следы, а певец небесных тучек, космических пилигримов, не хотел следов.
Но бесследность является только желанием, и в сердцах лермонтовских героев, в помнящих людских сердцах, она не может находить себе полного осуществления. Напротив, человек историчен, напротив, тот же безучастный и беспечный Печорин, которому ‘прошедшего не жаль’, сознается, что оно приобретает над ним беспримерную власть: ‘Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою Душу и извлекает из нее все те же звуки… я глупо создан: ничего не забываю — ничего!’ Ничего не забывает и Демон. А Мцыри даже и погиб от того, что не мог забыть своего детства, своей воли.
Что прошло, не бывшим сделать вновь
Кто под луной умеет?
Таким образом, душа оказывается ареной, на которой связанность и бесследность ведут между собою ожесточенную, роковую борьбу. Можно ли не помнить, в человеческих ли силах ‘незабвенное забыть’, отрешиться от своей душевной истории и каждый раз начинать жизнь свежую и свободную?
И от души какая может власть
Отсечь ее мучительную часть?
Душу нельзя ампутировать. Если даже великим напряжением воли будут спугнуты призраки прошлого, все же останется от него безнадежная усталость и безочарование Забвение и память будут попеременно одерживать свои трудные победы, и одинаково будет страдать разрываемая ими душа. Этот раскол во всей его глубине чувствуют герои Лермонтова. Они страстно хотят бесследности — между тем ‘все в мире есть: забвенья только нет’. Ради нее принимают они нечеловеческие формы, потому что она идет за пределы человеческого: они становятся демонами и дивами или, по крайней мере, надевают на себя их красивые личины, завидуя вечной молодости и безмятежности небожителей. Они точно пишут на своем знамени: homo sum et nihil divini a me alienum esse puto (Я человек и ничто божественное мне не чуждо (лат.)). Они хотели бы всю жизнь воплотить в одно неповторяющееся мгновение, которое бы молниеносно вспыхнуло и бесследно сожгло их в своем пламени. ‘Если б меня спросили, — говорит Печорин в ‘Княгине Литовской’, — чего я хочу: минуту полного блаженства или годы двусмысленного счастья, я бы скорей решился сосредоточить все свои чувства и страсти на одно божественное мгновение и потом страдать сколько угодно, чем мало-помалу растягивать их и размещать по нумерам, в промежутках скуки и печали’.
Вот это божественное мгновение, противопоставленное длительности и вечности, вырванное из ‘промежутков скуки и печали’, составляет один из любимых мотивов нашего поэта. Творец из лучшего эфира соткал живые струны таких душ,
Которых жизнь — одно мгновенье
Неизъяснимого мученья,
Недосягаемых утех.
Пусть с трепетом любви остановится на мне взор моей прекрасной,
Чтоб роковое вспоминанье
Я в настоящем утопил
И все свое существованье
В единый миг переселил.
Божественное мгновение стоит вечности:
Мгновение вместе мы были,
Но вечность — ничто перед ним,
Все чувства мы вдруг истощили,
Сожгли поцелуем одним.
Азраил ‘за миг столетьями казнен’, мгновенна была дивная песнь Литвинки с ее лютней, ничто не может заменить ‘мгновенной дружбы меж бурным сердцем и грозой’, и, с другой стороны,
Есть мгновенья, краткие мгновенья,
Когда, столпясь, все адские мученья
Слетаются на сердце и грызут!
Века печали стоят тех минут.
Жизнь важна и ценна не в своем количестве, а в своей напряженности, и две тихие жизни променял бы Мцыри на одну — ‘но только полную тревог’. Демон живет века, но эту вечность он отдал бы Тамаре за миг любви, как за ночь любви другой Тамаре отдают путники свою жизнь. Ибо жизнь понята как безусловное и бесследное мгновение. Вечность меньше мига.
Лермонтов глубоко любит это состояние нравственной тревоги и беспокойства, эти молнии души, эти грозы и угрозы, напряженную страстность минуты. Он знает, что такое избыток силы и крови. Все яркое, кипучее, огненное желанно и дорого ему. Он чувствует, что можно отдать целые века за искрометный миг единственного ощущения. И вот почему Кавказ, где все горит и трепещет, где все живет усиленной и роскошной жизнью, где высятся гордые горы, эти ‘пирамиды природы’, — Кавказ является родною страной его жаждущему духу, Кавказ ему к лицу:
Еще ребенком робкими шагами
Взбирался я на гордые скалы,
Увитые туманными чалмами,
Как головы поклонников Аллы.
Его кавказские легенды рисуют тамошнюю жизнь как сплошное приключение. Но и весь мир вообще для Лермонтова — какой-то моральный Кавказ, где нет будничной, удобной безопасности, тишины и покоя. В одно мгновение здесь может все измениться, и потому каждое мгновение интересно, загадочно и тревожно, здесь редко бывает естественная смерть, удар кинжала, выстрел, ‘злая пуля осетина’ в любую минуту прерывает шумные и бранные дни, и человек ‘весь превратится в слово нет’. Всякий может здесь сказать про себя: ‘Конь мой бежит — и никто им не правит’, и конь этот — ‘седой летун’ времени с его безудержным порывом. Время — ветер. В этой очарованной стране страстей ‘бушует вечная метель’ несговорчивых человеческих желаний, люди не знают мира и ничего не уступают друг другу, брат идет на брата, мать проклинает сына, если он бежит от опасных мгновений.
Здесь ‘мщение — царь в душах людей’ —
И кабардинец черноокий
Безмолвно, чистя свой кинжал,
Уроку мщения внимал.
Так часто в этой экзотической раме выступают непреклонные мстители, и даже Пушкин умер ‘с глубокой жаждой мщенья’, как это и подобает поэту, который именно ‘на голос мщенья’ должен вырывать из ножен кинжал своего прекрасного гнева. Но ведь кто мстит, те помнят, и все эти могучие Орши, Хаджи-Абреки, Литвинки, Арбенины и Вадимы, все эти неумолимые каллы (убийцы), воплощая собою разлад свободы и связанности, не только не отрешены от прошлого, но в этом смысле именно ради прошлого и живут, не только не поднимаются до облачных высот невозмутимой бесследности, но сладострастно и упоенно проводят в своей душе и в мире самые яркие следы — кровавые следы мести.
Здесь много песни и пляски, много радости и любви. Но именно потому, что жизнь обладает здесь такою стремительностью и полнотой, она мгновенно превращается в смерть. Пляска жизни и пляска смерти граничат между собою. Никогда жизнь не вспыхивает таким сильным и сосредоточенным пламенем, как если она посмотрит в глаза смерти. Оттого эти пламенные люди, эти неспокойные и неоседлые горцы, живущие на высоте орлов, эти живописные всадники царственных коней, делают из своего существования удалую войну: ‘война — их рай, а мир — их ад’. Они ‘чихирь и мед кинжалом просят и пулей платят за пшено’. Они не любят средины между жизнью и смертью, они дышат или полной грудью, или совсем перестают дышать. Они играют и своей и чужой жизнью, стремятся ‘от душных келий и молитв в тот чудный край тревог и битв’, потому что в несравненные мгновения боевой схватки переживают какую-то оргию душевных сил и душевной радости: в один и тот же миг они достигают вершины своего бытия и низвергаются в самую пучину смерти.
Но чувства их бессмертны. Умирает тело, но не страсть. В той жизни надо дочувствовать эту. Разлуки нет. Земные страсти переносятся в могилу, и слышен из нее ревнивый, неуспокоенный голос:
Ты не должна любить другого —
Нет, не должна!
И требует любовник, чтобы и за пределами земного мира возлюбленная покинула для него свои райские селения и, ангел, вернулась к нему, демону:
Клянися тогда позабыть, дорогая,
Для прежнего друга все счастие рая!
Пусть мрачный изгнанник, судьбой осужденный,
Тебе будет раем, а ты мне — вселенной.
Однако вполне ли подобает самому Лермонтову жить в этой стране повышенной жизни? С ‘увядшими мечтами’, с умом охлажденным и недоверчивым, с иронией в утомленном сердце — что ему делать там, ‘где гнезда вьют одни орлы, где тучи бродят караваном’, где все наивно и цельно, где дышит стихийная непосредственность? Доктор Вернер — на Кавказе, не звучит ли это странно и противоречиво? И другу Вернера, Печорину, и другу Печорина, Лермонтову, не могли разве сказать горцы того же, что сказали они Измаилу-Бею, в котором не признали брата:
Зачем в страну, где все так живо,
Так неспокойно, так игриво,
Он сердце мертвое принес?
Ведь на Кавказ, в символическом смысле этого слова, Лермонтов принес только одну половину души, и в этом заключается коренное противоречие его поэзии, которая сочетает в себе подавленность жизни с ее напряженностью, воплощает одновременно союз и раскол между огненной действенностью и медлительной рефлексией, — все ту же антиномию бесследности и памяти, мгновения и длительности. Печорин опустился в ‘холодный кипяток’ Нарзана — именно таким холодным кипятком был и сам Печорин, был и его духовный отец. Общение с людьми отпугнуло Печорина-Лермонтова от людей, и вот, горько пресыщенный, он бродит по жизни, обманывая свое любопытство, зная наперед ее содержание, все свои будущие встречи, и ему ‘скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге’. ‘Из жизненной борьбы он вынес только несколько идей’ (они характерны для Лермонтова, творчество которого окрашено философским пессимизмом и вообще не бедно мыслью). Счастье для Печорина — только в сознании власти, в ‘насыщенной гордости’, но эту гордость ему приходится мелочно удовлетворять победой над мелкими, над своей карикатурой — Грушницким. Он сам не жив, и от его приближения умирает живое, умирает Бэла, Вера, чахнет княжна Мери, и даже своего коня замучил он, когда запоздало мчался на потерянное свидание. Он играет с женщиной. Он говорит, что в любви решает дело ‘первое прикосновение’, но, когда сам прикасается к женщине, это его не настраивает на влюбленный и нежный лад, и он про себя глумится над Мери в ту минуту, когда целует ее, так и Демон своим прикосновением убил Тамару, Измаил-Бей — невесту русского. Он вообще имеет печальное свойство губить все, что его любит, — а сам он любит не людей, а природу. Носитель своего и чужого несчастья, он одержим фатальной ‘склонностью к разрушению’. Ибо каждый мертвый мертв не только за себя, но и за других, мертвый убивает.
Так картины яркой и страстной жизни, жизни по преимуществу, выходят из-под лермонтовского пера, из души человека, который ‘размышлением холодным убил последний жизни цвет’. О жизни пишет — и как пишет! — неживой. ‘Преступлений сладострастье’, дерзновение, борьбу изображает писатель, который в то же время относится к миру презрительно и пресыщенно, холодно и насмешливо. Скучающий Лермонтов сознает, что ‘жизнь скучна, когда боренья нет’, бездейственный, он, однако, презирает то поколение, которое состарится в бездействии, и юношескими устами говорит он:
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит отдыхать.
По всей поэзии Лермонтова переливаются эти две разнородные волны дела и равнодушия, борьбы и отдыха, страсти и усмешки. Борются между собою пафос и апатия. Это и раздирает его творчество, это, между прочим, и делает его поэтом ярости и зла. Если напряженность душевных состояний сама по себе легко разрешается какою-нибудь бурной вспышкой и кровавой грозою, эффектом убийства и разрушения, то человек, который с этой напряженностью сочетает надменный холод мысли, жестокую способность презрения и сарказма, будет особенно тяготеть к делу зла. И Лермонтов показал зло не только в его спокойно-иронической, презрительной и вежливой форме, не только в его печоринском облике, но, больше чем кто-либо из русских писателей, изобразил он и красоту зла, его одушевленность и величие. Поэт гнева и гордыни, он сызмлада полюбил черный образ Демона, он детскою рукою написал безобразную фигуру Вадима, русского Квазимодо, — но только без нежности своего родича, он тешил себя картинами ужаса и гибели, войны, разбоя, мести. В ‘Тамани’, при мистическом озарении луны, красивым отблеском отваги и моря, фантастической реальности, загорается преступная жизнь контрабандистов, и зло воплощает собою пленительная ундина, молодая девушка с распущенными косами, с волнующей песней на устах.
Может быть, Лермонтов и хотел бы остановиться на такой высоте и красоте зла, но это не в силах человека, и даже лермонтовскому Демону изменила его злая воля: он дал обет отречься от ‘злых стяжаний’, и входит он, любить готовый, он хочет любить и молиться, и веровать добру, он вновь постигнул ‘святыню любви, добра и красоты’. Хаджи-Абрек беспощадно и спокойно убил любовницу своего врага, — но спокойно ли увозит он под своею буркой ее мертвую голову? Не кажется ли ему, что пена ручья блещет, ‘как очи мертвой головы’? И не следует ли ему, герою зла, помолиться?
Скорее, путник одинокий,
Закройся буркою широкой,
Ременный повод натяни,
Ременной плеткою махни,
Тебе вослед еще не мчится
Ни горный дух, ни дикий зверь,
Но если можешь ты молиться,
То не мешало бы — теперь.
И вообще, у Лермонтова молитва и преступление, любовь и ненависть находят себе союз, по-видимому странный и в то же время неразлучный, как это было и в его собственном сердце, ‘где так безумно, так напрасно с враждой боролася любовь’, где эта любовь жила, по его собственному сравнению, в глубине его сердечных ран, как в трещине развалин — молодая зеленая береза, украшающая сумрачный гранит. Невольно вспоминаешь из его биографии и из его ‘незрелых вдохновений’, что в детстве он одновременно был живым предметом раздора и привязанности: борьба между отцом и бабушкой создавала вокруг него двойственную атмосферу любви и ссоры, ласки и раздражения — не сказалось ли это на всем дальнейшем содержании его творчества? Если да, то свой личный опыт он углубил и понял вообще связь убийства и любви, смерти и страсти. Так характерно, что ‘лилейная рука’ любимой женщины подносит ему в немой залог любви кинжал и женские черные глаза при огне тускнеют и сверкают, как сталь кинжала. И другую женщину Лермонтов просил об одном:
…………………………………………
Будь ангел смерти для меня,
Явись мне в грозный час страданья
И поцелуй пусть будет твой
Залогом близкого свиданья
В стране любви, в стране другой.
Женщина как ангел смерти — вот мотив, так своеобразно повторенный впоследствии Базаровым и Одинцовой…
На высоте зла поэт не остался. Его сердце и творчество было ‘вьюгой зла занесено, как снегом крест в степи забытой’, — но вот именно этот крест, ‘любви символ ненарушимый’, виднеется из-за многих его произведений, как увидел его сам Лермонтов на Крестовой горе, среди обвалов и потоков Кавказа. Крест и келья часто завершают у него и очищают собою бурное дело крови. Страсть и ее драма разыгрываются у него в соседстве монастыря и в монастыре находят свою развязку. Боец и монах встречаются между собою в глубокой антитезе и глубоком родстве. Один из праотцев Гудала, ‘грабитель странников и сел’, в час раскаянья обещал построить церковь на вершине гранитных скал, в обители коршунов, — и вот между величественных снегов ‘поднялся одинокий храм’,
И кости злого человека
Вновь успокоилися там.
И когда ‘рука веков прилежно смела’ все следы прошлого, когда отзвучали имена Гудала и Тамары, одна только эта церковь, ‘хранимая святою властью’, продолжала возвышаться между туч, и облака толпою, крестовым походом, спешили к ней, к этой мировой церкви, на поклоненье из своей дали, как из другой, человеческой дали — мечтал Лермонтов — нищий путник медленно придет к осененной крестом зовущей вершине кургана, к этой примиряющей гробнице страстного и мятежного поэта.
Страстный и мятежный, Лермонтов именно в смирении и примирении нашел синтез между подавленностью безочарования и стремительной полнозвучностью жизни Не сразу кажется убедительным, что Лермонтов был человек синтеза, и можно подумать на первый взгляд, будто душа его вечно протестовала, навсегда сохранила зияние байроновских тревог и сомнений, не слилась в единую гармонию и согласие с миром. Между тем завершающая успокоенность нашего беспокойного поэта является психологическим фактом, и более тщательный разбор его произведений мог бы даже установить всю градацию его переходов от демонизма к религиозности, от озлобления к прощению, при этом надо лишь иметь в виду градацию не столько хронологическую, сколько внутреннюю — вневременное развитие, логику и диалектику его живой личности. Есть люди, которые всю жизнь представляют собою непримиримое противоречие, звучат роковым диссонансом, — Лермонтов же этим начал, но не этим кончил. Он начал Байроном, но кончил Пушкиным. Нет, он не Байрон, он — другой. ‘Луна тихо смотрела на беспокойную, но покорную ей стихию’ моря, — читаем мы в ‘Герое нашего времени’, и это глубокое замечание может быть отнесено к самому Лермонтову: беспокойна была его стихия, но в конце концов она покорилась луне, Богу, небесам. У него всегда была потребность в молитве. Правда, когда-то он признавал ее только на вершине, в жилище орлов, и эта молитва была ‘грешной’, и было в ней больше упрека и бунта, чем просьбы, и казалось ему, что самый крест своими руками хочет схватить облака, сорвать звезды с небесного покрывала: