Леонид Леонов, Воронский Александр Константинович, Год: 1922

Время на прочтение: 22 минут(ы)
А. Воронский. Литературные портреты. В двух томах. Том первый
М., ‘Федерация’

ЛЕОНИД ЛЕОНОВ

1

‘…Будут дни, взроем поля машинами, обрастут раны свежим мясом, а разутые ноги — шевровыми штиблетами,— и будем вспоминать, как в страшные, проломные, бессолнечные дни, когда переходили через горы, опрокинулась на наши головы из синей выси лютая огненная бочка…
‘…А еще вспомянем, как отбивали мы волю нашу кумачевыми быть, босые, раздетые, с глазами, распухшими от жестких предзимних ветров, как закусывали соломенным хлебом великую боль пролома, как кутались в ворованные одеяла от холодной вьюжной изморози да от вражьих пуль, как кричалось в нашем сердце больно: ‘Колос — колос, услышь мужичий голос, уроди ему зерно в бревно!’
‘Все припомним сразу, чтобы в жизни будущего века навсегда забыть!..’ (Леонид Леонов — ‘Петушихинский пролом’).
Слова эти, по всей справедливости, можно взять эпиграфом к тому, что написано и напечатано Леоновым.
Леонид Леонов очень молод, почти юн. Одаренность его такова, что он уже сейчас становится в ряды настоящих мастеров художественного слова, но, чтобы стать подлинным большим писателем нашей эпохи, Леонову нужно в упрямом упорстве преодолеть целый сонм великих искусов, стоящих перед ним, ибо не раз и не два мы являлись свидетелями того, как, несмотря на исключительное мастерство свое, писатель, имя рек, безжалостно отметался на задворки нашей современности, и слова его становились только ‘медью звенящей и кимвалом бряцающим’.
Почти все произведения Леонида Леонова помечены 1922 годом, когда у всех еще стояли живо перед глазами потрясающие картины голодного года, и неслучайно одна из первых повестей его ‘Петушихинский пролом’ упирается в голодный 21-й год.
Большинство произведений Леонова связано с революцией, но революция отразилась в них только одной своей стороной, болью великого исторического пролома, погоста с безымянными могилами, обильно принявшего в себя сотни тысяч человеческих жизней. Революция для Леонова — не хаос, не бессмысленная трата людей, вещей, энергии и разума человеческого. Он знает, что ‘будут дни — взроем поля машинами’, что ‘Россия теперь в гору пойдет’, что грядущее новым поколениям сулит счастье. Об этом Леонов пишет с холодком, но здесь отграненность его ото всех, кому революция кажется ‘бесовским действом’, нелепой и жестокой фантасмагорией. Но она для писателя и не та чудесная сила, что напояет человека великой радостью дерзания, хмелем героизма и самопожертвования. Революция для него ни то, ни другое. Она — огненный, смертоносный смерч, исполинская, испепеляющая колесница, и путь ее не розами покрыт, а обильно омочен кровью и устлан человеческими телами,— гигантский крест, на котором волей истории распинаются Митьки, Никитки, Савостьяны, Талаганы, Алеши, Ковякины, Елены,— все те маленькие безвестные люди, которых захватывает в свои железные зубья шестерня революции. Не к грандиозному, вселенскому, великому, а к зверушечьему малому сердцу человека прикован взор художника. Берет ли Леонов людей, оставляющих запечатленный в веках, неизгладимый след в истории, или неприметного обывателя города Гогулева — он неизменно видит прежде всего трагедию, вырастающую из столкновения маленькой человеческой личности с железной неумолимой поступью истории. Краткий обзор напечатанных вещей Леонова вполне установит это нам.
Туатамур, ближайший ставленник Чингиса, огнем и мечом прошел страны. Его орды шли, как тьма. Он был герой, он мог ‘кулаком сваю вколотить в песок, мокрый после дождя’. Он не знал поражений ни в личных боях, ни в боях своих орд. Ом одержал блистательнейшую победу над русскими при Калке. ‘Но рожденный женщиной не живет, когда пробито сердце насквозь’. Сердце Туатамура было пробито любовью к Ытмырь, дочери Чингиса. Ытмырь сопровождала орду в походе на русских. Ытмырь полюбила русского князя Дубарлаиа, и когда увидела его убитым, умертвила себя. И вот великий Туатамур говорит о себе: ‘И вот, кто даст хоть один пул, расплюснутый копытом, за голову Туатамура, лежащего у порога чужой жены?.. Ныне я — дряхлая собака Чингиса, ушедшего в, закат… и я не хочу видеть, как завтра взойдет луна, слушать, как доят вечерних кобылиц, вдыхать ветер, идущий с цветов первого круга,— не хочу’. Гибель Туатамура — не от вражих орд, а от Ытмыри, у которой были ‘пьяны и сладки поцелуи, как первое молоко кобылиц’. Своеобразное сочетание лирики с эпосом, точеный язык, правда, местами перегруженный татарскими речениями,— простота, законченность, продуманность фабулы и всего построения сообщают ‘Туатамуру’ высокую художественную ценность.
‘Записи некоторых эпизодов, сделанные в городе Гогулеве Андреем Петровичем Ковякиным’ переносят читателя в пашу родную дореволюционную растеряевщину. Гогулевские аборигены: пристав Хрыщ, брандмейстер Обувайло и др., местные ‘события’: ‘проезд архиепископа Амвилохия мимо нашего города’, ‘повешанье колокола к богоявлению’, ‘как я нашел древнюю пушку’, ‘неприятность в семейном собрании’ — все это очень сочно, с юмором в меру и дает насыщенную, густую бытовую атмосферу российских Гогулевых, безвозвратно уходящих в прошлое. Вот, например, рассказ Ковякина о том, как он пытался провести ‘реформу’:
‘…Я добился, чтобы усопших клали не как придется, а в строгом порядке. На каждый участок идут покойники по одной только специальности. Купцы к купцам, военные к военным. То же самое насчет священников, деятелей или исторических писателей, как, например, я. Такого порядка, насколько я знаю, нигде еще не случалось. Я даже хотел ввести, чтоб и на участках хоронили не просто, а, предположим, по буквам. Сперва все покойники на букву А, потом Б и так дальше, до отказа. Этому, однако, воспротивились, особливо Хрыщ (пристав. А. Б.). Он говорил: ‘Этак я всегда в конце буду лежать, а какой-нибудь прохвост нестоящий — спереди. Не согласен, протестую!’ Его уговаривал до полнейшего изнеможения во всем теле, что это только так, на земле для порядку, а там, перед престолом, все равны. Он же возражал: ‘Престол — престолом, а Хрыщ — Хрыщем’, а из этого можно было вывести, что ои просто неверующий’.
Но главное в ‘Записях’ не в этом. После Гоголя, Щедрина, Успенского, Чехова удивить читателя, художественно открыть что-то в гогулевщиие, думается, трудно. Интерес ‘Записей’ в ином. ‘Записи ведутся Ковякиным, приказчиком местного мануфактурщика’. Ковякин — патриот Гогулева, он почти не выезжал из него. Он — неисправимый графоман. Он нелеп, старомоден, суетлив, очевидно, очень надоедлив, смешон в изображении ‘эпизодов’, карикатурен в своей наивной тупости и ограниченности, в своей гогулевской философичности, у него куриный горизонт, он весь в родных лужах, в бурьяне, в ‘эпизодах’. Стиль ‘Записей’ соответствует вполне этим качествам Ковякина. К тому же он любит ‘побаловаться стишками’. Его летопись то-и-дело перебивается нелепыми, дубовыми виршами. Но в них он выступает как неизменный, единственный и верный паладин любви своей к гогулевской девице Наташе, любви без взаимности, ибо Наташа убежала из Гогулева с каким-то ходатаем, после чего Ковякин решил никогда не жениться и, действительно, так и не женился. Сквозь пошлые, стоеросовые вирши и писарские записи об ‘эпизодах’ просвечивает печальное, человечное, потаенное, покрытое толстейшим слоем нестерпимой обывательщины, что остается все-таки живым даже в этой изнурительной и отупляющей вконец рутинной, застойной среде. Художник нашел в навозной куче жемчужное зерно. Достигнуто это при помощи простого и вместе с тем очень своеобразного художественного приема.
Автор подводит Ковякина к революции. ‘События текущего момента отставили меня от жизни’, пишет он. Иначе и не могло быть. Революция разъяснила Ковякину одно,— что и он и Гогулев произошли ‘от сырости’, а ‘сырость от скуки’. Гогулевский быт оказался сломленным, и так как Ковякин узрел только одну пустоту, ему ничего не осталось, как исчезнуть из родного города неизвестно куда. Конец ‘Записей’, к сожалению, сбит, остранеи символическим мужиком Феофаном, сидящим на суку в лесу и страшно молчащим, двусмыслен, отчего повесть теряет в конце тот здоровый реализм, которым она проникнута вообще. Писателю настоятельно необходимо конец переработать.
В ‘Петушихинском проломе’ тема шире. В ‘Записях’ показан конец Гогулева и Ковякииа,— в ‘Петушихинском проломе’ — конец Руси пафнутьевых монастырей, каленых, медовых пряников, тихих пчелиных сусек, тихоходных дней, гармошек, попов и игуменов, несложной патриархальной аржаной жизни. Война и революция в эту лапотную Русь бросила людей иного закала, разворачивающих до корней старый деревянно-лапотный быт. Из веселого, озорного конокрада Талант, они, годы эти, сделали сначала солдата, харкающего кровью, а потом исполкомщика, отдающего повой правде остаток своей жизни. В тихую Петушиху пришли ‘голубые’ люди — большаки, такие как Арсен Петров, прибывший в монастырь для вскрытия мощей Пафнутия: ‘был это высокий, голубой весь человек: иссера голубые глаза, рубашки ситцевой бледная голубизна выглядывала из-за распахнутого нагольного полушубка, и даже слова его все немногие, какие говорил он тихим и упорным, по-женски, голосом, отливали голубизной, и даже жилки виднелись голубые на виске, где удивительно среди жилок этих пробегал голубой шрам. Но происходила голубизна Арсена Петрова от железа’. Внимание художника сосредоточено однако, не на Арсенах Петровых, о которых он пишет с холодным уважением и чуждо, а на тех Савостьянах, Алешах, Федорах, что страдают ‘безвинно’ и кладут животы свои от пролома, творимого ‘голубыми’ людьми,— и на быте, тоже обреченном и конченном. В ‘Петушихинском проломе’ больше, чем в других своих вещах, Леонов постарался дать читателю почувствовать боль пролома, когда старое безжалостно и неотвратимо испепеляется, а новое еще не пришло на смену, при чем это новое отчасти предугадывается писателем, но сердцем не воспринято. Сломлена старая вековечная вера, в тряпки превращены мощи Пафнутия, повесился от ненужности и душевной опустошенности игумен Мельхиседек, ушел другой монах к большакам — взял винтовку в руки и пошел на фронт, пришел голодный мор 21-го года и косит беззлобных пчелинников, Савостьянов и т. д. Ломка старого быта символизирована в том, что не нужна стала икона Пафнутия Савостьяиу после вскрытия мощей, а в вещих снах мальчика Алеши косматый мужик думал раньше, что он вознесется и возьмут его ‘шестикрылатенькие под руки’, а впоследствии обнаружилось, что ‘там’ пустое место и даже плюнуть некуда. Писатель приставил Алешу, как ‘безвестного поводыря’ волчьего крестьянского стада к свинцовому сундуку, где должна быть радость и где пока… холодная пустота.
В ‘Петушихинском проломе’ много лирики, скорее это поэма в прозе. Она перегружена символическими видениями во сие, навеянными древними русскими сказками, так что реальное перемешивается с фантастикой в явный опять-таки ущерб произведению.
На повести ‘Конец мелкого человека’ следует остановиться несколько подробнее. Написанная под сильнейшим влиянием Достоевского, повесть трактует, в сущности, о том же великом историческом проломе, только среда на этот раз взята автором другая и другие люди: не ‘безвинные’ Савостьяны и Алеши, а недавний ‘мозг’ страны: профессор Лихарев, доктор Елков, поэт Кромулин, бывший ‘капитан и рубака’ Титус и пр. В сущности, перед читателем нет ни профессора, ни доктора, ни поэта, ни капитана,— тут настоящий паноптикум ‘бывших’, дно, смрадная, выгребная яма. Лихаревы, Елковы безнадежны, заживо гниют и разлагаются. Среда совершенно определенная: ‘голубых’ людей называют иглокожими, о них говорят в третьем лице. Доктор Елков собирает ‘фактики’. Его заветное желание — составить книжечку ‘пальца в два, да в Европу, туда, ко все этим, как их…’ Мы! знаем этих ‘как их’ — иностранную буржуазию вкупе и влюбе с российской белой, полубелой эмиграцией. Известны и знакомы и книжечки ‘пальца в два’, издающиеся в Париже, в Лондоне, в Берлине, во всех частях света белого, эту елковщину, где ненависть сплетена с бессилием и прострацией, где клевета возведена в перл создания, где под маской юродства и кликушества — лицо трупа. Многие из них любят толковать о России, только и делают это, бия себя в перси. И это знакомо, ох, как знакомо! Поэт Кромулин пишет стихи только о России. Но говорят они о России лишь потому, что, по справедливому замечанию одного из паноптикума Сиволапа,— ‘уж больно всем вам хочется, чтобы прежде вас умерла, а она на зло тебе возьмет и выживет’. Это чудесно сказано. ‘Россия,— в другом месте утверждает Сиволап,— можно сказать, родит, извините за выражение… Новое дитя рождается в смертных муках матери — она песен требует, мать, про муки свои… а они чирикают да крылышками пощелкивают’. В среде Елковых и Лихаревых на всех перекрестках вопили также о культуре, которая якобы гибнет от ‘иглокожих’. Но правда в том, что культуру эту они. Елковы и Лихаревы, Водяновы и Кромулины, первыми готовы растащить по кирпичикам, что они о ней точь-в-точь, как и о России, твердят оттого, что хотят ее гибель видеть вместе со своей: проваливаться, так с треском и окончательно. Правда, наконец, в том, что культуру они видят в брюках с механическими пуговицами. Лихарев смеется над наивным, смешным и глуповатым Мухоловичем, не видящим в культуре ничего, кроме этих пуговиц, но сам очень не далеко ушел от Мухоловича. Обо всех этих превыспренних, хороших вешах очень легко было распинаться раньше, а не в лютые годы огненного преображения России, когда с Лихаревых были грубо общипаны павлиньи перья. Революция обнаружила, какие Лихаревы по нутру дрянные паразиты и себялюбцы, привыкшие искони ездить на чужом горбу. Лихарев черств, деревянен, туп к другому человеку и одновременно беспомощен в своей неприспособленности, он непоколебимо уверен, что его должен содержать спекулянт Мухолович, поклонник брючной, пуговичной культуры. Так же уверен он и в том, что сестра его Елена живет только для него, ему и в голову не приходит подумать, чему радуется, над чем страдает его сестра, и когда видит ее умирающей, он прежде всего боится за себя: кто будет стоять в очередях за селедкой и крупой? Он отвратителен в этом своем эгоизме. Он трусливо бросает Елену умирать, чтобы не видеть ее смерти. По сравнению с ним даже Елков выигрывает. Лихаревы и Ел ковы вообще бессильные трусы: ‘ — А как силенки нет у нас для линии, то сидим себе да из подворотни лаем… Ты где был, когда из пушек стреляли?! Где? говори! — завопил громче прежнего Водянов, тряся Лихарева за плечо.
— Где?..— неспокойно улыбнулся Федор Андреич,— дома, конечно, не на пушке же…
— Ага, не на пушке! А на улицу… на улицу не пошел?! А дать тебе аэроплан, так улетел бы от России, куда глаза глядят…’
К творческому труду они не способны не потому, что их труд не нужен, а оттого, что распад их ‘я’ дошел до последней черты. Они не уважают ни себя, ни родных, ни знакомых,— они потеряли то, что именуется чувством человеческого достоинства. ‘Дряни мы все’,— твердит Титус. ‘Исключительно самобичевание и расхлябанность — иглокожие правы’,— подтверждает доктор Елков. Они не верят ни в чох, ни в сон,— они обреченные и хорошо понимают это. Живут, как пауки в банке, смердяковствуют, издеваются над собой и друг над другом, юродствуют, кликушествуют… какой-то дом умалишенных, вывихнутых, погибельных людей. Они и умереть-то не умеют честно, по-хорошему. Может, до этого распада их довели голодные, холодные годы? Но ведь эти же годы сделали из конокрада Талагана воителя за новую правду! И с какой радостью отдыхаешь на четкой, спокойной, голубой фигуре Арсения Петрова! Дело тут, конечно, не в том, что приходится силой отбивать мертвую лошадиную голову, а в исторической обреченности, в полной физической и духовной изношенности Лихаревых, Елковых, Титусов, Водяновых, Кромулиных. И прав, всеконечно, тот чекист, который ‘гаркнул’ в ухо Титусу: ‘Пошел вон, гадина’. Единственно ‘безвинным’ человеком в повести является Елена, жизнь и смерть которой воспринимаются читателем с истинно человеческой болью. Страницы о Елене — лучшие в повести. В ‘Конце мелкого человека’, как в иных произведениях Леонова, несомненно, есть много чуждого и нашей эпохе, и, тем более, нам, коммунистам. Это не наша вещь. В ней много есть от хорошо известных излюбленных мыслей и рассуждений Достоевского, но Леонов впервые показал гибель и распад старой интеллигентской подворотни дней революции, он ввел нас в паноптикум ‘мозга’ страны. Образы Лихарева, Елкова, Кромулина, Титуса, Водянова, Елены, хотя и навеяны Достоевским, но правдивы, художественно верны и убедительны. В частности, художник подвел черту и нашей российской интеллигентской достоевщине, хотел он того или нет. Как далеко шагнула история! У Достоевского Иваны Карамазовы по-своему были бунтарями, не приемлющими мира,— Лихаревы и Елковы — расползающаяся, противная человечья слизь, и даже ферт — уже выродившийся чорт Достоевского: он облез, грустей, подвержен резиньяциям и ждет тоже только конца своего.

2

Пользуясь общеупотребительной, крылатой квалификацией, Леонова едва ли можно назвать даже попутчиком революции. Тем более он чужд коммунизму Думается, что у Леонова очень существенное и важное не продумано, художественно не проработано и не прочувствовано. Во всяком случае у него есть настолько опасные изгибы, что они ставят под вопрос будущее всего его молодого, но очень богатого, большого и крепкого таланта. Это нужно отнести в первую голову к основному содержанию, к стержню его произведений. Леонов увидел, как показано было выше, в революции великий исторический пролом, в котором безвозвратно гибнет прошлое. Он писатель по преимуществу уходящего, умирающего, обреченного. Неизбежность этой ломки Леоновым признается. Ио во имя чего все это происходит, куда эта ломка ведет? Леонов уверен, что Россия пойдет в гору, что придет и идет уже крепкая, новая порода людей — не человек, а молотилка будет, но именно этого человека-молотилки он и боится. Он напуган возможностью -механизации, американизации жизни и человека, и, повидимому, в коммунизме готов видеть провозвестника этой механизированной, проинтегрированной жизни будущего века. Здесь излишне подробно доказывать, что именно капитализму, а не социализму присуща в высшей мере тенденция механизации жизни, ибо человек делается при капитализме рабом и придатком к машине, что, наоборот, коммунизм стремится освободить человечество от этой механизации путем подчинения машины и природы воле освобожденного человека. Все это общеизвестно. Но эти общеизвестные положения остаются не воспринятыми Леоновым, и так как он очень крепко любит живую непосредственную жизнь, он с холодком и с опаской пишет о времени, когда ‘Россия в гору пойдет’. С другой стороны, он знает, что ‘голубые’ люди, Арсении Петровы — народ очень упорный, что петушихинскую Русь они перекроят, трамваи проведут, аэропланы построят, исчертят ими небо, поэтому в художественном сознании писателя получается провал, пустота, весьма схожая с той нехорошей пустотой, которую увидел во сне Алёша, ведомый Егорием. И здесь первая и самая большая опасность для художника. При таких настроениях очень легко скатиться в доподлинную художественную реакцию и очутиться, несмотря на весь талант, в елковском паноптикуме. Художник, как и всякий иной, имеет право бояться, сомневаться, раздумывать — ведь далеко не все ясно в будущем и для нас коммунистов,— но если он живой человек, кровно связанный с эпохой, если он творец и работник в жизни, а не просто соглядатай, он должен хотеть, сообразуя это хотение свое с общим духом эпохи, с основными тенденциями развития общества.
Дальше, Леонов художник — ходатай за маленького, безвестного человека, перетираемого жерновами революции. Он повествует, главным образом, об этом человеке: с болью и грустью о ‘безвинных’ Савостьянах и Еленах, со скрытым презрением о Лихаревых, с юмором и сожалением о Ковякиных, эпически о Туатамуре. Главные герои у Леонова всегда гибнут. У него нет хороших концов. Это понятно: Леонов — писатель уходящего, а не восходящего. Кроме того, смерть, сумасшествие теперь стали бытом, как никогда. О ‘безвинных’ смертях, о маленьком человеке никогда не следует забывать, но тут есть грань, за которую переходить опасно и которую Леонов переходит.
Годы империалистической войны, годы революции, голода, разрухи сверхимпериализма обесценили человеческую жизнь вообще. Пролить кровь, убить — стало делом обыденным, повседневным, легким. ‘И дети не пугались мертвецов’. Комаровщина и многое другое достаточно ясно показывают, сколько общественно опасного и тревожного таят в себе обесценение человеческой крови, огрубение и одичание нравов. Сейчас Республика Советов переживает момент мирного затишья, пользуясь которым, она спешно старается разрешить ряд основных задач культурнического порядка. Нужно помнить, что в культурной области нельзя сделать шагу вперед без внимательного, чуткого отношения к интересам маленького, среднего человека. Конечно, мы говорим прежде всего об интересах многомиллионной массы рабочих и крестьян. Но и обыватель не должен быть оставлен в стороне. И здесь борьба против огрубения нравов, за повышение ценности человеческой жизни встает тоже, как одна из очередных проблем. Однако к этому сложному и трудному вопросу нельзя подходить абстрактно. Такой подход ничего, кроме общих мест, не даст и, кроме того, легко может привести к выводам, на практике прямо вредным. В ‘Конце мелкого человека’ ферт говорит Лихареву: ‘За благородство, за правду кровью платить надо, а кровь — она дороже всяких прав стоит’. То же самое, в иной несколько форме, повторяет Ковякин в своих ‘Записях’, и по всему видно, что это — убеждение и автора. Положение целиком взято у Достоевского, и оно целиком абстрактно. ‘Суббота для человека, а не человек для субботы’, конечно. А если волей исторических судеб дано, что кровь одних неотвратимо сталкивается с кровью других, если кровь одних гнила, а других свежа и здорова, если люди гнилой крови держат миллионы других ‘под бременем неудобоносимым?’ Если дано это ‘или — или’, и надо выбирать? А ведь так именно и обстоит дело сейчас. Отгородиться тут ‘почтительнейшим вручением билета’ и неприятием мира — значит выйти из строя жизни, наделе это невозможно, кроме того, тут встает законный и вполне уместный вопрос, тот самый, который поставил Водянов Лихареву: ‘Ты где был, когда из пушек стреляли?’ Судя по всему, Леонов к слюнявым непротивленцам не принадлежит и хорошо знает цену вопросу: где ‘был, когда лз пушек стреляли? Какой же смысл в наши дни имеет положение, что кровь дороже всяких правд стоит? В лучшем случае это голая фраза, общее место, которое ни в какой мере не может помочь нам разобраться в сложной, конкретной действительности, а в худшем это — дорога к обывательщине.
Не всякая правда одинакова. Одна правда — конокрада Талагана (подняла до самоотверженного служения народу, а другая правда привела Лихарева и Елкова к распаду. Впрочем, у Лихаревых и Елковых и правды-то никакой нет: ‘Я теперь только для него (кота А. Б.) и живу. Право, целей как-то не осталось, экспроприация целей’,— сознается Елков. Им бы и книги в руки: чего лучше — никакая правда им не мешает. А между тем они заживо гниют, друг над другом издеваются. И не случайно Елков живет только… для кота. И, наоборот, пролитие жбанов крови может сочетаться и сочетается с великим духовным преображением человека. Об этом очень хорошо рассказал в своих стихах молодой поэт Н. Тихонов, далекий от коммунизма, но почувствовавший эпоху нашу:
И был я беспутен, и был я хмелен,
Еще кровожадней, чем рысь,
И каменным солнцем до ног опален,—
Но песнями губы зажглись.
Он рассказал о днях, когда ‘разучились нищим подавать’, когда ‘сердце забили кистенем и обухом’, когда сама ‘песня вспотела кровью и потом’. И все-таки:
И вот под небом, дрогнувшим тогда,
Открылось в диком и простом убранстве,
Что в каждом взоре пенится звезда
И с каждым шагом ширится пространство!
Понял это и покойный Блок в поэме ‘Двенадцать’ и не даром впереди 12-ти, которым ‘на спину надо б бубновый туз’, он поставил Христа с кровавым флагом.
Боязнь ‘человека-молотилки’, абстракция Достоевского о правде и крови уже привели Леонова к тому, что он испортил конец ‘Записей’ Ковякина двусмысленной символикой, такой же символикой испорчен ‘Петушихинский пролом’. Повесть ‘Конец мелкого человека’, благодаря достоевщине — не в смысле формы, а в указанном выше смысле,— тоже имеет ряд больших изъянов: рассуждения о крове и правде, о кирпичиках и пр. звучат ненужно и местами прямо вредны,— в повести нет перспективы, завершенности.
О мистике. Многие считают Леонова мистиком. Это едва ли так. Художественное нутро у Леонова совершенно языческое, земное. С этой точки зрения весьма показателен рассказ ‘Гибель Егорушки’, вообще говоря не из лучших у Леонова. В нем по-обычному, как водится у Леонова,— символический сон, темное, роковое нависшее над семьей рыбака с приходом монаха Агапия, но суть вещи заключается в столкновении мертвого, мрачного аскетизма Агапия с несложной, крепкой жизнью рыбацкой семьи, где ловят рыбу, любят, рожают. Черноризец Агапий очерчен совершенно определенно. Писатель показывает, как под дыханием этого аскетизма гаснут, линяют яркие, сочные краски живой жизни, как клобучное христианство Агапия становится повинным в гибели семьи Егорушки. В конце концов и рок, повисший над рыбацкой семьей, не заключает в себе ничего нет эмпирического. В основе творчество Леонова реалистично и питается языческою любовью к жизни. Леонов любит жизнь, как она есть, в ее данности: ‘Всей тебе, земле моей, нескончаемому человечьих слез колодцу, и людям твоим, волчьему стаду, гонимому ветром, поклоняюсь духом своим… хозяйка, хозяйка, хочешь — желуди рожай, хочешь — яблоко жизни вечной, хочешь — волчьи ягоды — все в тебе…’ (‘Петушихинский пролом’). Он и против ‘правд’ протестует в силу этой своей любви. Верно, однако, то, что художник широко и постоянно пользуется снами, чертями, видениями: и пр. Видения и сны, черти и лешие выступают у него прежде всего, как сказочный элемент, который автор считает, очевидно, очень удобным материалом для выполнения своих художественных замыслов. В той же повести ‘Конец мелкого человека’ Лихареву во время припадков является ферт, заимствованный, несомненно, из ‘Братьев Карамазовых’. Ферт этот заявляет о себе: ‘Меня же нет. Это я так, нарочно, будто есть’. Ферт является двойником, скорее частью Лихарева, Лихаревым No 2, тем, который с Лихаревым No 1 вступает в спор, трунит над ним, издевается и т. д. Следовательно, здесь особый художественный прием: вместо того, чтобы заставить Лихарева рассуждать и спорить с собой, Леонов старается оживить эти части повести введением ферта, так сказать, материализировать в ферте определенную сторону лихаревской психики. Из нашего разъяснения все же не следует, что подобные приемы можно считать узаконенными в наши дни. Во-первых, Леонов пользуется фантастикой совершенно не в меру, и у читателя легко может создаться настроение, что тут не только художественный прием, а подлинная заумь. Такое впечатление, несомненно, остается от ‘Петушихинского пролома’. Во-вторых, подобные приемы глубоко архаичны. Они, может быть и наверное, были естественны во времена Пушкина и у Достоевского, по теперь выглядят, как старомодный салоп. И чем скорее откажется от этих приемов Леонов, тем будет лучше и для него, и для читателя. Как будто он развивается именно в этом направлении. В последних вещах сказочного, таинственного элемента несравненно меньше, в ‘Записях’ остранен только конец, в ‘Туатамуре’, в одной из лучших вещей Леонова, сказочной символики совсем нет.

——

Идеологически Леонов еще весь на перепутьях, и есть стороны в его творчестве, заставляющие опасаться за будущее его таланта, за соответствие его эпохе. Думается, что у Леонова есть одно основное противоречие: в нем художник спорит с мыслителем. То, что от художника, от его интуиции — почти всегда крепко, реально, жизненно, просто, верно, то, что от ума, от размышлений,— сплошь и рядом навеяно со стороны, сомнительно, спутано, не додумано, не сведены концы с концами, символично, остранено снами, чертями, двусмысленно и иногда прямо реакционно. Определенно давит Леонова своей колоссальной фигурой Достоевский во вред его изобразительному дару.

——

В заключение несколько замечаний о формальной стороне произведений Леонова. Сила таланта Леонова лежит в способности видеть типических живых людей. Леонов видит не живых людей вообще, а именно типических. Созданное в художественной лаборатории и переработанное в типичное у Леонова начинает двигаться, ходить, смеяться, говорить, оно как бы отделяется от художника и начинает вести самостоятельную жизнь. Отсюда Талаган, Савостьян, Мельхиседек, Лихарев, Елков, Елена, Ковякин, Обувайло, Туатамур, Ытмырь и др., являясь значительными Художественными, синтетическими образами, воспринимаются читателем очень легко, отчетливо и свободно. Этим даром Леонов наделен больше, чем его многие молодые литературные современники. Бабель — высокий, редкий новеллист современного, Всев. Иванов видит прежде всего цвета, и еще талант его легче всего развертывается в метафоре, в восточной образности, дар Пильняка в слове, которое у него слышно, у него также хороший глаз на природу, он — жадный собиратель бытового материала, Сейфуллина подкупает исключительно близким подходом к крестьянству, словно пишет о нем сама крестьянка и т. д. Леонов создает и видит типы. Он больше других в этом отношении лосит в себе от священного огня классиков. У него есть полная возможность протянуть прямую крепкую нить от литературной современности к классикам. И очень вредно, что художник то-и-дело отклоняется в сторону от этого основного и самого ценного, что у него есть.. Вся символика Леонова есть сплошной уклон от своего художественного стержня.
Творчество Леонова лишено областничества, столь характерного для современной молодой советской литературы. Больше всего Леонов знает и чувствует север, но ни север, ни какая-либо иная область не кладут своего преимущественного отпечатка на его вещи. Характер его творчества чрезвычайно разнообразен и широк: Туатамур, Ковякин, Лихарев, Савостьян, Агапий, Талаган и т. д.— в каждой вещи другая среда, другие совсем люди. Бабель и Леонов, это — преодоление областничества в нашей литературе, они выводят ее на широкую дорогу.
Леонов — хороший конструктор. Архитектоника его произведений почти всегда проста, строга и лишена той нарочитости, иногда сумбура, разбросанности, коими грешны очень многие из молодых беллетристов. Сюжет продуман и, если бы не перебивался сказочной символикой, приобрел бы законченную, гармоничную цельность. В некоторых вещах, например в ‘Туатамуре’, художественная мысль нашла совершенно четкое сюжетное воплощение.
Стиль Леонова тоже очень разнообразен. Леонов еще не переступил через порог подражательства. Его вещи по стилю (и по содержанию) написаны под сильным влиянием тех или иных писателей: ‘Деревянная Королева’ — под влиянием Ауслендера, ‘Петушихинский пролом’ — Ремизова и Лескова, ‘Записи’ Ковякина — Гоголя и Щедрина, ‘Конец мелкого человека’ — под слиянием Достоевского, ‘Туатамур’ — сказок Востока. Это свидетельствует о том, что ни идейно, ни формально (стиль, это — человек) Леонов еще себя не нашел вполне. Но легкость, с какой он овладевает различными стилями, большое умение в — пользовании, уместность и соответствие теме показывают на большой размах и силу его таланта. Даже больше: ученик иногда идет впереди своих учителей: так, ‘Петушихинский пролом’ это уже дальше и лучше Ремизова. При этом сквозь подражательность уже сейчас довольно ясно видится свое. Длинная, чуть-чуть витиеватая и старомодная фраза повторяется у Леонова везде, при пользовании различными стилями.
Стилизация все-таки дает о себе знать пока еще очень сильно даже в лучших вещах Леонова, не говоря уже о таких, как ‘Гибель Егорушки’, где она прямо-таки выпирает. Между тем Леонову очень легко освободиться от нее. Слова, фразы у Леонова чисты, прозрачны по существу. Красоту и силу нашего родного языка Леонов понимает и чувствует. Его вещи могут содействовать очищению современного литературного языка от неряшества, всяческих сальто-мортале, синтаксических и языковых искривлений, выдумок и чудачеств. Язык эволюционирует вместе с жизнью, хотя и отстает от нее, по из этого совсем не следует, что все современные новшества долговечны и оправданы. В языке мы сейчас идем к простоте, соединенной с крепостью и выразительностью.

——

Роман ‘Барсуки’ — новый этап в творчестве Леонида Леонова. И очень положительный. ‘Барсуки’ оправлены в прекрасную, свежую, трезвую, упругую и твердую реалистическую форму. В романе нет полу-сновидеиий, полуяви, которые в ‘Петушихинском проломе’ заставляли опасаться за направление дарования Леонова. Жизненный здоровый реализм решительно побеждает гуманную символику некоторых ранних произведений автора. Этого и следовало ожидать, ибо в основе творчество Леонова конкретно, бодро, живоносно и прочно спаяно с действительностью.
Леонов взял в сущности одну из самых скользких современных тем — восстание крестьян против советской власти. Тут и вековечная тяжба двух соседних деревень из-за Зинкина луга, невнимательно, сплеча, односторонне разрешенная органами уездной власти в пользу одной стороны, и сбор продналога, со всеми, хорошо всем известными нелепыми случайностями и недоразумениями, и убийство сборщика, бунт деревни, уход мужиков к дезертирам, переход красноармейцев на сторону восставших, жизнь в лесу, в барсучьих норах,. разложение зеленой партизанщины, борьба с ней карательного отряда и т. д. Леонов нашел для всего этого верный тон. Роман насыщен глубокой правдивостью. Леонов сумел избежать сусальности, подсахаренной предвзятости, от которых, действительно, становится тошно. Нет фальшивых, подогнанных, окрашенных шаблонным оптимизмом страниц,— мужицкая тяжба с советской властью изображена со всей откровенностью и художественным правдоподобием, с другой стороны, писатель далей и от злобного подмигивания, подхихикивания российской обывательщины к белогвардейщины. Что может быть рискованнее рассказа о переходе полуголодного, раздетого, кое-как наспех сбитого отряда красноармейцев на сторону барсуков. А между тем во всем рассказе большая осторожность соединена с художественной точностью. Честность и строгость письма, чутье большого художника, внимательная и тщательная обработка материала, объективность сделали роман убедительным, качество довольно редкое в нашей современной литературе.
Роман дает богатейший материал для социально-политического анализа зеленого анти-советского крестьянского движения. С этой точки зрения ‘Барсуки’ представляют собой совершенно исключительную ценность Кто они, эти барсуки? Контрреволюционеры, жадные кулаки, богатеи, органически враждебные новой власти? Отнюдь нет. Поднялось вначале почти все село, в борьбе принимали участие самые обыкновенные, средние крестьяне. Упущения и невнимательность со стороны советских органов в отношении к деревне, незнание се жизни, быта, неправильное решение земельного спора, темнота и оторванность от культурных городских центров — это истоки зеленого крестьянского движения. Но всякое движение, всякая такая борьба в условиях прошлой гражданской войны имели свою собственную логику. Стихийное, темное движение, возможно, могло бы разрядиться, если бы тов. Броэнны не изображали его Вандеей, ведущей к бонапартизму, если бы вместо стертых, взятых на прокат газетных, плохо переваренных фраз и словечек, они обнаружили бы элементарную чуткость, понимание и ответственность. Но оно не разрядилось и пошло объективно по контрреволюционному руслу, не будучи таковым по своей природе. Стихия требует своего оформления, своих идеологов и вождей. Барсуки находят то и другое и третье в лице бывшего лихача Жибанды, купеческой дочки Насти, выкинутой советским городом в деревню, и зарядского приказчика Семена. Семей не только практический вождь барсуков, он старается идеологически оформить зеленую партизанщину, пытаясь направить крестьян на борьбу города, как исконного обидчика деревни. И y Жибанды, и у Насти, и у Семена есть свои основания быть недовольными городом. Город обидел и мужиков. Их бунт возглавляется этими лицами и принимает законченный социально-политический смысл и отпечаток. Жибанда, Семен и Настя придают ему контрреволюционный, кулацко-зарядский характер. Приходилось слышать мнение, что Леонов напрасно не сохранил в романе единство действия, перенеся его из московского Зарядья в город. Зарядье, однако, совсем не случайность и не второстепенное в романс. И недаром барсуки связываются с Зарядьем. К этому вела их внутренняя динамика борьбы.
Превосходно подчеркнута беспомощность, несамостоятельность деревенского бунта. Поднимая деревню против города, Семен не замечает, что он старается вырвать деревню из-под влияния одного города в пользу другого: вместо гегемонии города фабрик и заводов получается гегемония Зарядья. Но Зарядье внутренне и внешне сломлено, история уже произнесла свой приговор,— Зарядье утратило былую власть и силу, оно — в развалинах. Русские города, городская культура в руках Антонов. А деревня без города — ни шагу. Павел-Антон правду сказал Семену: ‘Все равно к нам придете… и не потому только, что мы вам землю стережем. Не-ет, без нас деревне дороги нету, сам увидишь. И ты не мной осужон… ты самой жизнью осужон. И я прямо тебе говорю, я твою горсточку разомну. Мы строим, ну, сказать бы, процесс природы, а ты нам мешаешь…’ Предсказание Антона оправдалось в точности: Семен пришел к Антону-Павлу: ‘Сказать пришел,— говорит он,— что ты, пожалуй, и прав был нонче утром… в лесу-то…’
Роман является дальнейшим последовательным развитием любимой темы писателя 6 личности, о маленьком, среднем, неприметном человеке и его правах л нашу огромную, грозную пору. Только охват здесь гораздо шире: вместо одного, двух героев Леонов взял деревенскую массу, целое движение, слив жизнь, обиды и запросы отдельных людей в один поток и (слив) личную постановку вопроса с общественной. Благодаря тому, что самостоятельные индивидуальные мирки оказались раздвинутыми в коллективное, писателю удалось избегнуть узкого крохоборчества во имя личности, чем он в известной дозе иногда грешил в произведениях более раннего периода.
Поучительная, социальная содержательность романа сочетается с мастерской обрисовкой действующих лиц, событий, картин. Счастливые свойства дара Леонова — уменье видеть и создавать не просто живых людей, а типы, и пользоваться художественной деталью получили в романе яркое выражение. Семен, Антон, Жибамда, Настя, Брозии и ряд других персонажей созданы умелой и уверенной рукой! С тонким знанием быта изображено московское Зарядье и его аборигены, деревня, отшлифованы до конца новеллы (ночи у костра). Диапазон таланта Леонова — широк. Леонов разносторонен. Поэтому ему легко удаются противоположные типы и такие разные в бытовом отношении уклады, как деревня и Зарядье. Леонов умеет, далее, оттенить и подчеркнуть драматизм положения, столкнуть разные характеры. В этом у него следует поучиться многим и многим из наших молодых писателей.
‘Барсуки’ — настоящий роман. Прошлое в нем органически переплетается с настоящим. Настоящее, уходящее в пашу революционную действительность, не кажется свалившимся неизвестно зачем и откуда. Современное не тонет, не расплывается в мелочах сегодняшнего быта, в газетном и злободневном. Дана перспектива, вещи, люди, сцены удалены на нужное расстояние, чтобы можно было их схватить в их целокупности. Быт густо окрашивает произведение, но не загромождает его, не душит читателя. Сюжет развернут как следует быть по замыслу, действие развивается обоснованно и закономерно, нет ничего случайного. Есть то широкое полотно, о котором у нас многие тоскуют.
‘Барсуки’ ведут нас к лучшим традициям наших классиков. Совершенно очевидно, что Леонов воскрешает наш русский роман. Мы давно уже спорим о путях и перепутьях современной литературы. Вопрос о том, можно ли и в какой именно мере молено ‘танцовать’ от классиков, в конце-концов решается практически. В начале было дело. Такие произведения, как роман Леонова, в высшей степени показательны: они наглядно, практически доказывают, что классицизм в современной литературе далеко еще не сказал своего последнего слова.
В более ранних своих вещах Леонов главное внимание уделял словесной вязи. В нем стилист явно перевешивал повествователя. В ‘Барсуках’ писатель нашел, как нам кажется, нужное равновесие между словом, темой и сюжетом. И, может быть, это первая вещь, где он нащупал свои стиль, слегка окрашенный в народный сказ, литературно-облагороженный, простой и цветистый, но не слишком узорный и чуть-чуть витиеватый.
Общий недостаток романа, пожалуй, заключается в слишком большой, чересчур спокойной и холодноватой объективности. Художник слишком спрятал себя. Объективность — хорошее свойство, но в наши дни, помимо точности, от художника требуется, чтобы он не внимал равнодушно добру и злу, а занял более определенную позицию к тому, что он изображает. Этого у Леонова нет. Может быть, это оттого, что понимая внутреннюю несостоятельность Семена, он все-таки психологически ближе к нему, чем к Антону. Антона художник не только уважает,— но и побаивается. С Антоном Леонов далеко не так освоился, как с Семеном и Настей. Он все-таки для него неведомый и немного пугающий пришелец, хотя художник и признает за ним силу и правду новой жизни. Уклад жизни, где формируются и откуда выходят Антоны, Леонову мало ведом, оттого, подробно останавливаясь на прошлом Семена, автор проходит мимо заводской выучки Антона. Как он жил на заводе после бегства из Зарядья, в какой среде он вращался, как развивался — обо всем этом писатель бросает нам только отдаленный намек. Мы глубоко уверены, что разносторонность дарования Леонова позволила бы ему с огромным успехом для его вещей подойти к нашему заводу, к фабрике, к подполью и к революционной борьбе.
Тогда Антоны перестанут пугать его своей голубизной от железа. За всем тем роман ‘Барсуки’ — значительный этап не только в индивидуальных творческих путях Леонова, но и превосходный вклад в нашу молодую советскую литературу.
Это — очень заметное и отрадное литературное событие.

——

Роман ‘Вор’ написан на прежнюю любимую писателем тему о лишних людях революции. Герой романа Митька споткнулся и потерял равновесие еще во время гражданской войны: Октябрьскую революцию, он понял как революцию национальную, т. е. как революцию общеклассовую. Именно поэтому он не принял, не мог забыть и внутренно оправдать расстрела одного из белых офицеров. Далее по Митьке больно ударил НЭП, он не нашел в новой действительности себе места, стал вором. Писатель шаг за шагом обрывает все житейские связи Митьки с обществом: с друзьями по гражданской войне, с родными и близкими, с любимой Манькой-Вьюгой, с деревней, даже с приятелями по воровской профессии. Он делает Митьку ‘голым на голой земле’ с тем, чтобы в итоге привести его к новому всечеловеческому братству: одинокий, оставленный всеми, и сам оставивший всех, Митька уходит к дровосекам, к простому, всегда и всем нужному исцелительному человеческому труду.
Надо сказать, что этот уход к дровосекам в романе не совсем убедителен. Доказательство ‘от противного’, которым ограничился Леонов, едва ли можно считать достаточным. Тем не менее Митька злободневен. Таких, ‘лишних людей’ в наши дни очень много, гораздо больше, чем иногда полагают. Они выбиты из колеи и часто при всей своей одаренности пополняют задворки революции. Революции шагают семимильными шагами. Тот, кто не поспевает, безжалостно отбрасывается в сторону. Верно и то, что в нашу эпоху нельзя удержаться на позициях отвлеченного человечества, нельзя потому, что эпоха требует от каждого из нас твердого и ясного самоопределения и в действиях и в чувствах, и в мыслях. Есть ли все это у самого писателя? Думаем, что нет. Поэтому-то ему кажется, что не Митька виноват перед революцией, а скорее она, революция, повинна перед Митькой. Вывод, конечно, сомнительный.
Конструктивно роман сложен, громоздок и ‘разгонист’. Он только выиграл бы от сокращений. Леонов превосходно владеет словом и чувствует его, по в ‘Воре’ он слишком словоохотлив. Вредит также роману и то, что писатель дальше положенного в этих случаях времени задерживается на Достоевском. Достоевский — достойный учитель, Леонов — талантливый ученик, но, как будто, ему пора перестать уже учиться. Его дар требует большей самостоятельности. При этом, надо помнить одно: Достоевский мучительно переживал социальные болезни. Этого горения в ‘Воре’ не видно. Иногда кажется, что ‘Вор’ написан нервами, а не сердцем, что автор вдохновляется больше выдумкой, а не живой жизнью, литературным приемом, а не самым материалом. Все же роман очень талантлив.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека