Леонид Андреев, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1911

Время на прочтение: 50 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений В 10 т. Книга 1. Мемуары. Властители дум: Литературные портреты и впечатления
М.: ‘Интелвак’, 2003

ЛЕОНИД АНДРЕЕВ

I. ‘Анатэма’
II. Ответ на интервью
III. Ответ ‘Читателю’

I
‘АНАТЭМА’

Слушал вчера ‘Анатэму’ г. Л Андреева. Читал художественно и ярко один из лучших артистов русских, которому предстоит в будущем сезоне создать роль Давида Лейзера {Увы! за это самое чтение злополучный артист (П.В. Самойлов) жестоко поплатился: разгневанный моею статьею г. Андреев отнял у него роль Лейзера, а затем г. Самойлову и вовсе пришлось уйти из труппы петербургского театра, где ставили ‘Анатэму’. Искренно извиняюсь пред г Самойловым за неприятности и убытки, которые он из-за меня потерпел, воистину уж приняв ‘в чужом пиру похмелье’.}. Тем не менее впечатление — отрицательное.
Во-первых, вещь ужасно длинна и растянута. Материал семи картин драматической поэмы Андреева с полным удобством уложился бы в пяти, даже в четырех. Бесконечные ремарки и риторические повторения делают то, что — начали мы чтение в девять часов вечера, а кончили в два пополуночи, истратив на антракты не более 25 минут. Невозможно вниманию быть прикованным пять часов подряд к пьесе почти без действия, сплошь состоящей из диалогов, претендующих быть философскими, но претензии не оправдывающих. При всем добром желании мужественно слушать разглагольствия Анатэмы и Лейзера до конца, утомляешься уже к половине пьесы, и неожиданная зевота начинает раздирать рот как раз к тому сроку, когда действие становится драматически интересным, и — надо бы смотреть и слушать в оба, а уже поздно: сил нет.
Говорят, будто Л.Н. Андреев дозволяет театрам представление ‘Анатэмы’ лишь под условием, что пьесу будут играть без всяких сокращений. Если это правда, то автор делает огромную ошибку. Топтание на одном месте не только слов, но и целых положений в ‘Анатэме’ почти беспримерно — даже для Андреева, вообще большого любителя, поймав эффектную мысль, затем жевать ее до бесконечности под всевозможными острыми и пряными соусами неистощимого своего красноречия. Кажется, во всемирной литературе еще не было черта, более болтливого и охочего к декламации, чем удалось вызвать теперь г. Андрееву. Мефистофель Гте сравнительно с Анатэмою — скромный молчальник. Надоедливый остряк Сатана в ‘Дон Жуане’ Алексея Толстого — застенчивая девица. И скучно это изобилие глубокомысленной иронии до того, что уже к картине этак третьей — как только Анатэма развевает рот — чувствуешь некоторый предварительный ужас:
— Ну! опять пойдет острить и язвить в ‘высшем’ стиле!
Черт Л. Андреева — дьявол очень начитанный в поэзии и с отличною памятью. Своих слов у него почти нет, но он знает наизусть всю предшествовавшую ему русскую и переводную литературу чертей и сплетает себя из ее разнообразия точно детскую картинку из цветных бумажек, продеваемых по разрезному в продольные полоски квадрату, как велит заказанный узор. Анатэма Андреева — это и Люцифер Байрона, и Мефистофель не только Гте, но, увы, и Гуно, и Бойто, и Демон, опять-таки, к сожалению, не только Лермонтова, но и Рубинштейна с Висковатовым, и Сатана Алексея Толстого, и черт-приживальщик Ивана Карамазова, и черт Чичиков г. Мережковского, и, наконец, за неимением более ранних чертей в репертуаре самого г. Андреева рабский подражатель его ‘Иуды’. У последнего он заимствует фразы, гримасы, настроения:
— Обманули честного Анатэму!
— Обижают доверчивого Анатэму!
Наконец, и основная идея ‘Анатэмы’ — конечное испытание высшего добра в символе безграничной любви к человечеству, чрез ужасы унизительных мук человеческого безумия, суеверия и убийства — повторяет страшное искушение, которым Иуда андреевский погубил Иисуса и бросил вызов нестерпимой любви всему, что жило вокруг Него, и думало, что живет во имя Его. В центре драмы — Давид Лей-зер, которому предстоит задача напитать не пятью хлебами пять тысяч человек, но четырьмя миллионами рублей — бедняков всей вселенной. В начале — Иисус пустыни, к которому являлся могучий дух с соблазнами тройной власти, принятыми впоследствии как ‘корректив к Евангелию’ Великим Инквизитором Достоевского. В конце Иисус Гефсиманского сада, изнемогающий в тоске смертной, под бурею преджертвенных сомнений. Замысел г. Авдреева не нов, но, представляя собою попытку поставить мистерию на почву русской литературе, до сих пор по внешним причинам не доступную,— интересен и силен и мог бы быть глубоким и обаятельным. Но спешное письмо и необдуманность погубили этот образ. Давид Лейзер вышел у Андреева слезливым сантименталистом, соперничающим с Анатэмой в растянутой болтливости общих мест, произносимых с необычайным глубокомыслием, точно вновь открытые Америки. Подражательность и наивный прием цельных заимствований, так странно обнаруженные г. Андреевым уже в ‘Черных масках’, в ‘Анатэме’ пошел вперед до размеров, пред которыми только руками остается развести.
За кого принимает автор ‘Анатэмы’ свою публику? Неужели он писал для людей, которые заведомо не читали ни Гте, ни Байрона, ни Гейне, ни Библии, ни Лермонтова, ни Достоевского, а потому можно и даже, быть может, должно,— думает он,— повторять пред этою публикою их вечные слова, афоризмы, образы, ситуации, целые сцены как свои собственные?
Не знаю, как отзовется ‘Анатэма’ непосредственным впечатлением в такой первобытной публике, но мне, отравленному хорошею и старою литературною памятью, он показался сцеплением пародий на великие классические образцы,— необычайно серьезных и глубокомысленных пародий, которые невзначай пишут в виде первых творческих опытов очень умные и талантливые дети. Претензий на решение — эйн, цвей, дрей! {Один, два, три (нем.).} — мировых вопросов — масса, и твердая уверенность, что все произносимое и написанное необыкновенно оригинально и впервые звучит под луною. Лет через пять дитя, выросшее в человека, со смехом перечитывает такие произведения, на каждом шагу обличая себя в непроизвольных плагиатах — плодах страстного чтения, почти фотографического, в запечатлении образов и красоты слов. Будь г. Андреев очень молодым человеком, его новое произведение показалось бы мне с только что указанной точки зрения утешительным явлением как надежда молодого таланта, устремляющегося к глубинам мировых вопросов, покуда чужими словами и образами, а потом когда-нибудь авось придут и свои. Так было, например, с Лермонтовым. Но, к сожалению, г. Андреев — не мальчик, а мужчина лет 35, и в эти годы мы имеем право требовать от поэта, чтобы он говорил сам за себя, а не высылал глаголать от своего имени то библейского Иова, то гтева Мефистофеля, то гейневского юношу на берегу моря, то байронова Каина, то по очереди Карамазовых, Смердякова, черта их и Великого Инквизитора. Все это очень интересные образы, но мы знаем их наизусть, а когда автор фантастической поэмы приглашает нас в театр, то мы понимаем это приглашение как обещание сказать на темы вечных сомнений нечто новое, свое — догадку, гипотезу, но небывалую, неслыханную, свою, свою, свою! Для того же, чтобы обрушить на зрителя град прозрачно заимствованных и не особенно искусно склеенных цитат, право, взрослому человеку не только не стоит, но даже неловко как-то, не по уровню предполагаемого развития и не по возрасту, городить огороды из Железных врат, пределов Вечности и беспокоить столь важных персон, как der alte Herr {Старый господин (нем.).} Анатэма и прочие сверхмировые силы. ‘Позвольте!— скажет неприятно удивленный зритель.— Какой там Анатэма? какой там Страж небесных врат? Это просто два господина с не совсем точною памятью, которые сперва декламируют своими словами вторую главу книги Иова и пролог к ‘Фаусту’, а потом читают дуэт из либретто оперы ‘Демон’:
И нет тебе ни пониманья,
Ни избавленья до конца.
Все, до чего коснешься ты,
Лишь смерть и гибель ожидает,
Твое дыханье отравляет,
Ты о любви не говори!
Анатема
Враг ненавистный мой, молчи! молчи!
Все презираю я речи твои!
Ни на минуту не чувствуешь в фантастических образах ‘Анатэмы’, чтобы Андреев сам был хоть сколько-нибудь заражен ими, чтобы он сам в них верил. Это актеры в чужом платье и с чужими словами на губах. Поэтому в ‘Анатэме’ страшное не страшно, голодное не голодно, безумное напоминает не о воплях сумасшедшего дома, но о красивых эффектных помешательствах в балете, опере и мелодраме. Кстати сказать, кажется, еще нигде наш ‘литературный Мейербер’ {См. мой сборник ‘Современники’.} не пускал громыхающих эффектов больше, чем в ‘Анатэме’: и трубный вопль, и вой человечества, и гроза, и пожар, и все бенгальские огни небесных молний и гееннских костров. По всей вероятности, работа талантливого декоратора в союзе с талантливым режиссером массовых движений в состоянии сделать все это зрелище внешне занимательным и любопытным для глаз. Но — до какой степени оперщик г. Андреев! до какой степени оперная поза въелась вглубь его творчества!
Когда вчера артист читал пред нами пятую сцену ‘Анатэмы’ (по-моему, самую сильную, с несколькими истинно драматическими и глубокими ударами, к сожалению, опять-таки тонущими в длиннотах мнимофилософских диалогов), я сам невольно улыбнулся и, оглядевшись, увидал такую же улыбку на других лицах… ‘Лейзер, с длинною седою бородою, сидит у стола и с нетерпением перелистывает большую книгу. Анатэма, прямой и неподвижный, безмолвно стоит за ним, опершись на спинку его стула’. Образ — столь знакомый, что того и жди: откроет Лейзер рот, и польются знаменитые теноровые бойтовские звуки:
— Quinto ai passi supremi dell’estrema eta… {Пятый в последних шагах предельного возраста т.).} Реалистически сильных образов, все-таки мелькавших иногда в прежних драмах-поэмах Леонида Андреева, придавая им расчетливую окраску правдоподобия, в ‘Анатэме’ нет. Самая среда, в которую г. Андреев помещает человеческое действие пьесы, ирреальна. Пред нами будто бы еврейство большого южного города. Но г. Андреев — северянин, великорусе и не знает ни еврейства, ни южных городов. Поэтому наблюдением в ‘Анатэме’ даже и не пахнет. Ходят-бродят в пустоте перед читателем разные фигуры с еврейскими именами — Лейзер, Сура, Абрум — и разговаривают между собою афористическим языком Шолома Аша и С. Юшкевича. Да! Весь язык ‘Анатэмы’ мы уже слышали от этих писателей, и здесь г. Андреев — чересчур доверчивый подражатель, не внесший ни единой черты своей. И так как он не еврей и не чувствует души быта, который изображает, то остается далеко ниже своих образцов. Те говорят о своем родном, и потому даже в самых ошибках своих страстны и интересны. А г. Андреев просто производит технический опыт, может ли и он, как столяры работают под дуб, под орех, под красное дерево, сочинить под русско-еврейского писателя. И — в довольстве, что может,— не замечает, как он мертво скучен, а иногда — непроизвольно смешон грубым незнанием и апломбом, с которым выдает условность выдумки за живой быт. Воображаю: то-то большие глаза должен сделать, читая ‘Анатэму’, настоящей знаток еврейства, хотя бы — Шолом Алейхем!
Да и для жертвы, которую приносит Давид Лейзер по коварному наущению Анатэмы, избранная Андреевым еврейская среда не характерна. Четыре миллиона рублей, отданные бедным, не могут не только вызвать переполоха на земном шаре, как изображает г. Андреев, но даже откликнуться в мире, большим изумлением. А уж особенно в еврейском народе, который знает широчайших жертвователей, как Гирш, Монтефиори, Озирис и др., бросавших в недра нужды своих единоплеменников суммы в пятнадцать и в двадцать раз крупнейшие, чем хватило воображения у андреевского Анатэмы. И опять-таки — никакой ‘революции нищих’ из того не получалось, а просто возникали широкие практические начинания вроде аргентинских и палестинских колоний и развивались разные филантропические учреждения. Мне скажут: дело не в четырех миллионах,— какая бы ни была сумма, вся жертва Давида Лейзера есть символ. Отвечу то, что всегда: символ должен заключать в себе все элементы действительности, которую он прообразует,— если же он ниже и бледнее ее возможности, то он уже не символ, а просто плохой пример. Дьяволу все равно, сколько фантастических миллионов подарить Лейзеру. Ведь это, как говорится, на шереметевский счет. Между тем, как мы сейчас увидим, Андреев ввел в пьесу свою символы денежных единиц, по милости которых четыре миллиона Лейзера становятся просто комическими. Вся трагедия вертится на арифметической ошибке черта: принеси он Лейзеру не четыре, но четыреста миллионов,— и счет Лейзера уже покрыт, и трагедия кончена. Так что получается даже нечто как бы уже из Козьмы Пруткова:
Читатель! разочти вперед свои депансы
И не садися даром в дилижансы…
Мысль благоразумная и основательная, но стоит ли из-за нее тревожить ад и небо и поднимать столько шума ‘в духе царя Камбиза’?
Нехороша, в конце концов, и практическая дидактика ‘Анатэмы’. Мы не видим Давида Лейзера в борьбе с какою-либо иною силою, кроме стихийного зверства нищеты, которой он отдает свое состояние. Его давит нарастающая алчность нужды, пробужденной его подачкою к новым надеждам чудес сытости, здоровья, даже победы над смертью. Однако, полагаю, что на пути к такой подачке Лейзер перенес не только ту борьбу, что больной сын его лишился возможности брать уроки танцев, а дочь, оскорбленная необходимостью возвратиться в бедность, предпочла обокрасть отца и сделаться проституткою. Нет, великодушие Лейзера должно было встретиться и с враждебным обществом, и, главное, с враждебным государством. А это условие должно было дать столкновения глубокого значения, повседневной правды и реальной силы. Ничего подобного нет в пьесе Андреева. Действие поставлено вне времени и пространства. С одной стороны — сантиментальный филантроп в лапах такового же черта, с другой — толпа, и — никаких средостений. Все — по щучьему веленью, по Анатэмы хотенью. Филантроп не рассчитал своих средств — думал, что каждый нищий получит от него по десяти рублей (тоже — подумаешь! — сумма на всю жизнь!), а смог дать только по одной копейке. Толпа нищих освирепела и побила его камнями. Мораль: нищета человеческая ненасытима, а человек—неблагодарный и грубый скот. А посему да здравствует тот социальный оппортунизм, который г. Андреев и присные ему ‘индивидуалисты’ давно уже проповедуют, в трагической маске пессимизма.
Очень давно! Это саддукейская поправка к Гиллелю, ессеям, эбионам, анавитам и католическая — к Нагорной проповеди. ‘Анатэму’ весьма одобрило бы в Иерусалиме аристократическое священство третьего храма и с удовольствием прочел бы Великий Инквизитор Ивана Федоровича Карамазова. Это — невольная капитуляция пред его идеей, это — смиренное признание, что противу фатального рожна не попрешь, а, следовательно, и согласие покорствовать власти, сплетенной из искушений чуда и сытости. И слепой заметит, что пресловутая дележная копейка Давида Лейзера взята из жалкого архаического арсенала буржуазных наивностей, которыми защищался европейский капитал от первых теоретических натисков социализма. Старички до сих пор считают бессилие дележной копейки аргументом неопровержимой силы. Еще недавно кн. Мещерский убеждал крестьянство русское отказаться от мечты о земельном всеразделе тем расчетом, что если бы, мол, таковой даже и осуществился, то прибавил бы на крестьянскую душу только 1/2 десятины земли. Стало быть,— овчинка не стоит выделки. ‘Разочти вперед свои депансы и не садися даром в дилижансы!’ Везет г. Андрееву на единомышленников — нечего сказать!
И — как надоело все это уже, по совести говоря! Мир живет, движется, достигает. Каждый день оглашает какую-либо новую культурную победу человечества. Сегодня — открыт Северный полюс, завтра — завоеван воздух, в Персии — конституция, Испания кипит, как котел. Земля и люди, н^ка и жизнь, политика и общество, государства и народы в борении прогресса полны страстными трепетами взаимных насущных интересов. А у нас — все плаксивый монотонный вой ленивой скуки, настолько необразованной и близорукой, что кроме себя самой она ничего и рассмотреть-то не в состоянии, но настолько самодовольной, что невежество и слепоту свою принимает за философский пессимизм. И вот — сегодня: загасим огни и полезем в ‘Тьму’! завтра: не стоить жить, потому что нет свободной воли, а есть Некто в сером! послезавтра: дележная копейка бессильна, стало быть, социалистическая утопия — ерунда!..
В последнее время Леонида Андреева в печати часто называют нигилистом. Нет, эта кличка не по шерсти, так как дает повод к историческому смешению. Русский нигилист, начиная Базаровым и кончая Чеховым, был научным и строго логическим отрицателем вековых априорностей. Тщательным научным анализом изучал он и то, что он отрицает, и то, ради чего отрицает. Из ‘нет’ нигилистов вырастали возможности новых ‘да’, в разрушении возникало творчество. Сила разрушающая была силою творящею. Какой-нибудь Писарев был не только по инстинкту и невольным строителем следующего поколения, но очень хорошо понимал, что минус на минус дают плюс, и что он, нигилист, работает на положительную культуру. Что же в этом похожего на творчество г. Леонида Андреева, априорное от аза своего до ижицы,— отрицающее ‘что-то во имя чего-то’, без знания, без исследования, вне конкретных условий, без нового идеала, без живой цели, а так — куда-то в пространство и ‘вообще’? Не в обиду будь сказано, но — чем дальше пишет г. Андреев, тем больше обозначается в нем родственное сходство с ‘Мыслителем’, но не Родэна, а Антона Павловича Чехова. С тем тюремным смотрителем Яшкиным, который начинал процесс мышления отрицанием знаков препинания, а кончал:
— Все на этом свете лишнее… И науки, и люди… и тюремные заведения, и мухи, и каша… И вы лишний… Хоть вы и хороший человек, и в Бога веруете, но и вы лишний…
Андреев-Яшкин отрицает, а читатель-Пимфов в такт покрякивает, с любопытством выжидая, дойдет ли тот сегодня ‘до сотворения мира и иерархии’. Но уже без прежнего огорчения и страха, потому что привык и хорошо знает, что: ‘Я ведь это так только… для разговора!..’ Нет, нет! Какой нигилист г. Андреев!’ Совсем другой закал, иная порода… Нигилизм вырастил и воспитал могучую гордость ‘человекобога’, так тонко, хотя и полемически, понятую Достоевским. Г. Андреев идет совершенно обратным путем. Поэму за поэмою пишет он — в развенчание свободной воли как основной силы и божественной искры в разуме человеческом,— поэму за поэмой слагает в суеверном страхе, во славу непобедимому могуществу Предопределения. Он не нигилист, а провиденциалист, и, как ни дико прозвучат мои слова, я не удивился бы, узнав в один странный день, что Андреев вдруг, например, взял да принял католичество. Его Некто в сером, завершенный теперь Стражем железных врат уже в окончательную деревянность,— пугало совершенно ксендзовского ритуала. Очень уж боится г. Андреев, а, боясь, пробует стращать и других: авось, мол, за компанию-то дрожать веселее…
А, впрочем, может быть, и тут тоже по-яшкински: ‘Ну-ну! Я ведь это только так… для разговора… Только это было бы уж очень стыдно. Так стыдно, что о подобной возможности даже и думать не хочется…’

II

Нашел в ‘Од<есских> н<овостях> перепечатку из интервью, в котором г. Леонид Андреев выражает свое недовольство мною: ‘С некоторого времени Амфитеатров стал неодобрительно и зло (?) отзываться обо мне, причем в этих отзывах я не могу не усмотреть известной предвзятости’.
Первая половина жалобы верна. Я могу даже определить время, с которого стал отзываться об Андрееве ‘неодобрительно и зло’.
1. С тех пор, как он перестал писать, а начал мазать, к одному торопясь, чтобы завалить неразборчивый и взбаламученный русский художественный рынок возможно большим количеством названий.
2. С тех пор, как в спешном и неряшливом мазанье этом печальная последовательность отвратительной ‘Тьмы’, фразерских ‘Черных масок’ и скучнейше-риторского, азбучно-резонерского ‘Анатэмы’ обнаружила, что за голым ‘пессимизмом’ г. Андреева не стоит решительно никакой идеи, кроме рабского животного страха пред смертью, того первобытного страха, который создает попятные движения цивилизации — суеверие и богов. Последние произведения г. Андреева — школа унизительной реакции человеческого духа, ‘клуб самоубийства’… впрочем, без самоубийц.
Я не вижу за границею правых листков, на которые, между прочим, жалуется своему интервьюеру г. Андреев. Если они поносят его, то — разве что по совершенной глупости своих руководителей. Система правой печати — активное запугиванье общества против культурно-социальной самостоятельности и политической работы. Труды г. Андреева, посвященные пассивному запугиванью того же общества в тех же областях, сеянию социальных самосомнений и отчаяния, разрушению энергии, проповедям фатализма, исканию исходов почти (чтобы не сказать — совершенно) провиденциальных, бессознательно (будем надеяться!) идут к той же цели, которую сознательно преследуют правые органы. Если бы г. Андрееву пришло в голову испробовать свою ‘Тьму’ — послать ее до напечатания под чужим именем в ‘Новое время’, я глубоко уверен: поместили бы с радостью. Потому что — вода на ту мельницу. Человек не только констатировал полное нравственное бессилие революционного сопротивления, но еще и возвел его в идеал. А написано литературно. И — не поносили бы теперь правые листки автора ‘Тьмы’, но восхваляли бы: знай наших! В ‘Тьме’ спасло г. Андреева имя, заработанное первыми прекрасными произведениями его в сотрудничестве и товариществе с литераторами освободительного движения. Не будь г. Андреев слишком хорошо зарекомендован смолоду, ‘Тьма’ сделалась бы для него тем же, чем было ‘Некуда’ для Лескова. Но — ‘в карете прошлого никуда не поедешь’, и плюсы первых репутаций легко погашаются накоплением последующих минусов. А Леонид Андреев о накоплении этом в последнее время органически старается. Если он пишет так нарочно,— очень скверно: значит, он льстиво играет на самых темных и грубых нотах общественного большинства, всегда ищущего красивой фразы в оправдание своей трусости и покладистого оппортунизма. Если он пишет так нечаянно, по бессознательному творчеству,— опять скверно: значит, он совсем не то светлое явление, за которое его смолоду ошибочно приняли. Темперамент юности, зажигавший пламя внутри первых рассказов Андреева, преждевременно отлетел от автора, и остался холодный, расчетливый, потрафляющий на спрос мастер-эффектер, ловкий техник и декоратор с богато развитою, неистощимо вьющеюся фразою, которая должна выручать малообразованный и ленивый к наблюдению, сухой, схематический, суеверно-априорный ум. Всегда — литературный Мейербер и никогда — Вагнер, Бетховен, Моцарт, Глинка, Бизе, Мусоргский.
‘С некоторого времени…’ За это некоторое время г. Андреев ‘одним махом побивахом’ чуть ли не все основные вопросы всего мира и еще несколько мест. Потрафляя на спрос спутанной, потому что слишком быстро жившей мысли в новой, не успевшей запастись образованием публике, Леонид Андреев, сам малообразованный, ломился отсебятинами в открытые двери с наивностью, которая была мила, покуда казалась искреннею, детскою, выходила из г. Андреева непосредственно, сама собою, по гениальному невежеству. Общество с радушием, достойным лучшей участи, приняло как философское (!) произведение ‘Жизнь человека’ — первый опыт г. Леонида Андреева в сочинении ‘Фаустов для малограмотных’. И, в самом деле, в этой вещи при всей ее азбучности и конспектности по части вторично открываемых Америк, санкции ‘великих истин’ и пересмотра таблицы умножения есть что-то смутно-милое, чувствуется свежее дыхание некоторых обобщений полудетских, но живых и реальных. Я помню, что писал о ‘Жизни человека’ с удовольствием и много. Не могу сказать того же ни об одной из последующих вещей г. Андреева. Ни одна из них не шевельнула во мне мыслей, понуждающих к перу и бумаге. И когда критика и часть идолопоклонствующей публики надсажалась спорами о ‘Царь-голоде’ или ‘Черных масках’, о ‘Проклятии зверя’ или ‘Записках’, я лишь удивлялся, что за охота людям поднимать много шума из ничего и искать чего-то там, где ничего не положено? Удалось мастеру потрафить на заказчика фасоном ‘Жизни человека’, оказалось в обществе достаточно малограмотных, чтобы принять ее за ‘Фауста’,— ну, мастер и пошел валять товар свой на ту же успешную колодку, забывая, что — non bis in idem! {Нельзя дважды о том же самом! (лат.).} Все, что писал г. Андреев после ‘Жизни человека’, несносно манерно, умышленно и рассчитано, как поставка верного предложения, на спрос вполне определенного рынка, который, к сожалению, не выше культуры текущего века, но значительно ниже его. Кто читал за эти годы мою ‘Записную книжку’, тот знает, что я почти ни словом не обмолвился в ней о только что названных произведениях Андреева. Относительно ‘Черных масок’ я мог указать только новую странность в андреевском письме — обилие заимствований у других авторов, развившееся теперь в ‘Анатэме’ до размеров чудовищных. О ‘Тьме’ я писал довольно много — и сам, и по вызовам из публики, но с большою печалью и лишь по публицистическому долгу. Очень рад, если хоть в нескольких умах строки мои явились противовесом обаянию этой гадкой вещи, подписанной авторитетным именем большого, но заблудившегося, заметавшегося таланта.
Относительно предвзятости г. Андреев ошибается глубоко. С чего? Кажется, делить нам нечего. А вон ‘Свет’ нас обоих даже соразбойниками величает. Какая там предвзятость! Наоборот, редко к какому-либо молодому таланту влеклась душа моя с более горячею и готовою на выжидания любовью, чем к автору ‘Василия Фивейского’.
Считаю не лишним повторить здесь свой тогдашний отзыв о ‘Василии Фивейском’. Из него читатель увидит, что плюсы и минусы в возможностях андреевского творчества для меня уже тогда обозначались ясно. Но все данные были за плюсовой перевес, и хотелось верить, что за ним останется победа.

* * *

После долгого молчания г. Леонид Андреев выступил с повестью о ‘Жизни Василия Фивейского’. Враги молодого писателя, оклеветавшие его живую и беспощадную искренность порнографией для порнографии, на этот раз не получили ни малейшей пищи для нападок. ‘Жизнь Василия Фивейского’ — история сельского священника-неудачника, русского Иова, с насильною верою в Того, чьему Провидению не верить убеждает его ежечасно и ежеминутно слагающаяся в несправедливые бедствия отчаянная жизнь. Ни с того ни с сего теряет горемычный поп сына-малютку, попадья с горя спивается, дочь-поповна вырастает злобным волчонком, проба вернуть потерянного сына новым ребенком разрешается появлением на свет чудовища-идиота, который весь — зверское тело как будто без искры духа и становится, как некий символический Молох, конечным, смертным ужасом несчастной семьи. Бедствие за бедствием, разорение за разорением, пожар, гибель попадьи, ряд унижений, гнет человеческого предубеждения к — невесть за что — роком караемому несчастливцу. И — главный, внутренний ужас жизни: поп, который весь — мысль и дух, остается лицом к лицу, вдвоем с сыном-идиотом, который весь — злая бессмысленная плоть. Ко времени этого одиночества вдвоем, этой роковой оброшенности, поп уже пережил период брожения в вере, когда под ударами судьбы он потерял было даже волю быть в церкви и решился уже снять с себя сан. После искушения пожаром и смертью попадьи он мощным и внезапным поворотом души вдруг — весь потрясенный — догадался: ‘На неведомый подвиг и неведомую жертву избран он, Василий Фивейский, тот, что святотатственно (N.B. кощунственно?) и безумно жаловался на судьбу свою. Он избран. Пусть под ногами его разверзнется земля и ад взглянет на него своими лукавыми, красными очами — он не поверит самому аду. Он избран’. На что избран, о. Василий не знает и не смеет знать. ‘Он знает. Он дал мне много. Он дал мне видеть жизнь и испытать страдание, и острием моего горя проникнуть в страдание людей. Он дал мне почувствовать их великое ожидание и любовь к ним дал. Разве они не ждут и разве я не люблю? Милые братья! Пожалел нас Господь, настал для нас час милости Божией!’ Эти монологи воскресающего верою священника, когда он стоит в яблонном саду, с пушистым цыпленком в руках, в котором видит он подобие себя самого в руке Божией,— по-моему, лучшее и самое глубокое место повести. Сильный темперамент Леонида Андреева ярко всколыхнул здесь волны и разума, огненно обостренного перед тем, как ему совсем угаснуть, и наступающего сумасшествия,— и с поразительною наглядностью мастерским рельефом выделил из мира сего нового о. Василия: чающего чудес, аскета в личной жизни, неутомимого молитвенника, всего — в Боге, которого он, однако,— веруя, подозрительно испытует своею железною верою, почти враждебною, мрачно ждущею… Под вой зимних метелей о. Василий читает из Евангелия о чудесах Христовых, о слепорожденном. И дико расхолаживает и пугает его нелепо насмешливый хохот сына-идиота, предостерегающего безобразною маскою своею, что ни чудес, ни избранников уже не бывает. Но поздно: душа полусумасшедшего уже попа теперь застрахована от сомнений, как раньше одолевало его безумие ропота, так теперь обуяло непоколебимое безумие веры.
— Верую, Господи! верую! — вопит он.
А идиот смеется:
— Гу-гу! Гу-гу!
И вот — новое искушение пред глазами людскими: любимец о. Василия, веселый мужик, голый бедняк Семен Мосягин,— едва священник устроил его на хорошее место,— погиб под Троицын день, засыпанный песком в яме. Воскрес старый страх к мрачному попу с дурным глазом,— к jettatore {Брошенный, покинутый (фр.).}, как зовут итальянцы.
— Уходи! — истерически кричит о. Василий в алтаре, напуганный смертным страхом — непостижимою близостью сверхъестественного,— представитель формальной, внешней, буржуазной веры, староста Иван Порфирыч. — Ты зачем каждое утро тут выкидываешь? ‘Молюсь, молюсь…’ Так не молятся. Ты жди, ты терпи, а то ‘я молюсь’. Поганец ты, своеволец, по-своему гнуть хочешь. Ан вот тебя и загнуло: где Семен? Говори, где Семен? За что погубил мужика? Где Семен, говори!
— Пойди вон из алтаря, нечестивец!
‘Пунцовый от гнева, Иван Порфирыч сверху взглянул на попа — и застыл с раскрытым ртом. На него смотрели бездонно глубокие глаза, черные и страшные, как вода болота, и чья-то грозная воля выходила оттуда, как заостренный меч…’ То были глаза человека, уже вырастившего веру свою до непреклонного совершенства, до непременного чаяния чуда, до сознания своей способности произвести своею верою чудо и необходимости его произвести. И вот — когда Семена принесли в церковь отпевать,— о. Василий простирает руку к гробу:
— Тебе говорю, встань!
Паника охватила народ, церковь опустела, а безумный священник остался один — пред гнилым трупом и с галлюцинациями,— вновь, единым моментом сокрушенной — веры… И бредится ему, что в гробу — не Семен, а враг его, сын его,— торжествующее, издевающееся над жаждущим веры духом,— грязное, подлое тело, страшный полузверь, идиот. И в паническом ужасе бежит о. Василий из опустелой церкви по опустелому селу, под раскатами страшной грозы,— бежит, бежит,— и, когда потом нашли его мертвым, то и, закостенелый, ‘в своей позе сохранил он стремительность бега’, как те помпейские несчастливцы, которых обличает нам теперь гипс убегавшими от пламенной лавы и пепла из жерла Везувия.
Думаю, что уже этого пересказа достаточно, чтобы видеть, насколько сильною темою задался Леонид Андреев и как сурово и смело он за нее взялся. В выполнении темы он неровен: рассказ идет зигзагом, талант автора то поднимается на острые, прекрасные высоты, то падает в низменности протяженно-сложенных длиннот. К сожалению, чересчур длинно рассказана и самая знаменательная по замыслу сцена повести — попытка воскресить мертвого. Факт глубоко значителен и страшен сам по себе и, чем короче будут тут слова, тем грознее выступит вперед суть содержания: угрюмые контрасты веры и действительности. А г. Андрееву как будто не верится, что он простыми средствами напугает читающую публику так же, как напугалась мужицкая толпа в селе Знаменском от одной мысли, что воскреснет мертвец. И вот он громоздит ужасы, страхи, инфернальную обстановку до тропически-театральной грозы включительно. Признаюсь, что гроза эта значительно испортила мне впечатление прекрасной повести молодого московского писателя. Что за бутафория? К чему ‘Роберт-Дьявол’ и ‘Замок Красной смерти’ в селе Знаменском? Театральный гром, позирующая паника, свист шелкового ветра и оркестр tutti: {Все (ит., исполнение всем составом оркестра).}
Demoni fatali,
Fantasmi d’orror,
Del regno infernale
Plaudite al signor! *
* Роковые демоны.
Фантасмагорические ужасы.
Подземное царство
Рукоплещет синьору! (ит.)
Право же, можно было и проще, много проще, без оперы. И раз без оперы,— тем более без ‘Роберта-Дьявола’, которого так ненавидит Ф.И. Шаляпин,— а ему-то ведь и посвящена ‘Жизнь Василия Фивейского’!
Зато психологическое движение повести не оставляет требовать от автора ничего лучшего. Все действующие лица его — о. Василий, попадья, дочь Настя, староста Иван Порфирыч, старуха-исповедница, радостный бытием своим Семен Мосягин — дышат жизнью и неизменно понятны всякому последовательно в каждом душевном переливе своем: лепкие ясные фигуры, чувствуемые читателем, словно он их осязает руками. Описательное дарование Андреева очень велико. Краски, рисунок, дух жизни, объединяющей человека с природою, он передает с чуткостью художника-пантеиста, как талант-зеркало для таинств единой мировой души. Во мраке безумия, охватившего ‘жизнь Василия Фивейского’, плывут яркие пятна стороннего света — отблески внешней жизни ‘не мудря’,— простодушной и незлобливой. Как хорош вышел весь Семен Мосягин — начиная с кроткой, покорной его исповеди и до самого того момента, когда — лежит он, и ‘широко открытый рот с чистыми и ровными, точно по нитке обрезанными зубами, был туго набит золотистым песком, и по всему лицу, по впадинам глаз среди белых ресниц, в русых волосах и огненно-рыжей бороде желтел тот же красивый золотистый песок’. Как хороши таинственные утренние службы о. Василия в зимней церкви, когда он и старый псаломщик стоят предстателями за мир — одни, лицом к лицу с Богом!
Идиот как условный, придуманный символ-контраст, воплощенное разрушение духа, телом отзывается мелодраматическою выдумкою, что особеннохказывается в сцене, когда он подает бессмысленные реплики отцу, читающему вслух историю слепорожденного. Но — на заднем плане этой мелодрамы — г. Андреев бросил такую эффектную и правдою проникнутую декорацию зимней деревенской ночи с глумливым безобразием метели, вьющейся над измученною землею, что перо не поднимается судить его строго. Все ведь живет тут — вокруг о. Василия и его идиота — серый глаз ночи, тесовые стены, пузатый белый колпак лампы… и звуки, звуки! Со времени ‘звуков набата’ — старой и буйной картины Маньяна — не чувствовал я в искусстве более сильной передачи звукового впечатления живыми образами, чем в той борьбе колокола с метелью, которую рассказал теперь Леонид Андреев… И тяжел заключительный аккорд этой звуковой симфонии о беспомощной борьбе человеческого добра с вихрями стихийной злобы:
— Зовет блуждающих колокол и в бессилии плачет его старый, надорванный голос. И она качается на его черных слепых звуках и поет: их двое, двое! И к дому мчится, колотится в его двери и окна и воет: их двое, их двое!
Двое: один человек-дух, устремившийся верою быть мощным ангелом, другой — дикая плоть, опущенная животностью ниже черта. И они — двое: лицом к лицу. И они не могут остаться друг без друга: органически связаны и дышат друг на друга смертью… И это страшно!

* * *

Когда я перечитывал эту старую (1903) рецензию, мое внимание привлекли слова ‘После долгого молчания’ г. Андреев и т.д.’ Вот что совершенно утратил с тех пор молодой художник: способность к долгому молчанию, подготовительно вынашивающему художественную зрелость. И, быть может, из всех обесценивающих потерь, которое потерпело андреевское творчество, эта — самая значительная и опасная.
Чудесно я читал Андреева в первый раз, одинокий, во второй вологодской ссылке. Годами г. Андреев оставался для меня, убежденного реалиста в искусстве, для которого в творчестве есть только то, что есть, единственным писателем, в ком талант искупал ирреальность письма. Нет, г. Андрееву на дурное мое отношение к нему не за что жаловаться. Конечно, если только он не закурен восторгами своих идолопоклонников до той степени, когда ‘гений’ понимает лишь одно к себе отношение:
— Critique — jamais, ourrah — toujours! {Критика — никогда, ура — всегда! (фр.).}
А при всяком ином визжит подобно Фоме Опискину:
— Обидели!
Но мне всегда казалось, что г. Андреев (лично его я не знаю) человек не только талантливый, но и умный,— следовательно, в Фомах Опискиных ему быть невместно.
К сожалению, я не читал и не видал ‘Дней нашей жизни’ — вещи, которая, судя по всему, что о ней пишут, стоит в сочинениях Андреева особняком и в стороне. Моей ‘предвзятости’ было бы очень любопытно с нею познакомиться. Не могу не отметить, что моя ‘предвзятость’, лишь на днях узнавшая рассказ г. Леонида Андреева ‘Сын человеческий’, весьма твердо выстаивает против неодобрительной критики (печатной, письменной и словесной), обрушившейся на г. Андреева за это произведение, и считает повествование о попе с граммофоном — превосходным, из лучших вещей андреевских и — что под пером моим почти высшее выражение реалистической удовлетворенности,— Чехова достойным. Неуспех ‘Сына человеческого’ я приписываю исключительно тому обстоятельству, что г. Андреев так приучил своего читателя озадачиваться риторическим воплем, что ему ‘не поверили’, когда он попробовал заговорить сравнительно просто и по-человечески. Он настолько испортил желудок своей публики анархическими пряностями пессимистического рева, что обыкновенная пища без соуса с кайенной уже не пошла ей в рот. Напиши эту вещь Чехов, и она имела бы огромный успех. Но Андрееву ‘не поверили’. Помилуйте! Какой же Андреев, если нет Железных врат, Кого-то в сером, Времени, Стража вечности и сарабанды прочих многозначительно танцующих и играющих на шарманках фантомов, о коих никто ничего не знает, а г. Андреев, кажется, даже немножко меньше, чем другие? Если поп или дьякон — это известно, Гусева-Оренбургского дело писать, если граммофон и психология щенка — это оставь Куприну или Борису Зайцеву, а Леонид Андреев — подавай ряженых чертей, воскресших покойников, Смерть, Голод, Старух.
Demoni fatal i,
Fantasmi d’orror,
Del mondo infernale
Plaudite al signor!
Хороший реалистический талант забил в себе г. Леонид Андреев ‘дансами макабрами’ своими, и жаль мне его смертельно — жаль на всей высоте славы его. Все ‘Фаусты для малограмотных’, им производимые,— шпаргалки-однодневки, живущие лишь до повышения малограмотности в грамотность и до знакомства с Фаустами, Каинами, Манфредами, Гамлетами и пр. настоящими. А вот ‘Большой шлем’ г. Андреева будет жить долго — наверное, переживет и самую игру-то карточную, из которой ‘большой шлем’ вылетел в жизнь скептическим символом насмешливого счастья. А вот ‘Христиане’, ‘Губернатор’ — живут.
Проверяя свою ‘предвзятость’, остановлюсь еще на ‘Семи повешенных’, о которых я тоже не писал, признаюсь, именно потому, что боялся предвзятости. Вот в чем дело. В этом замечательном рассказе у г. Андреева есть чудные, захватывающие страницы, силы потрясающей, полные догадки поразительной, Толстого достойной. Но, когда знаешь, о ком идет речь, действительность становится портретами между тобою и воображенным творчеством автора и расхолаживает тебя своею простотою, отсутствием ‘литературы’, которой в ‘Семи повешенных’, как и во всяком воображенном обобщении, не может не быть и имеется достаточно. Г.А. Лопатин, который сам был приговорен к смертной казни и получил ее замену Шлиссельбургом вопреки не только своему ожиданию, но и своему желанию, высказал по прочтении ‘Семи повешенных’ замечательно глубокую оценку, что тут прекрасно написано, как разные люди боятся казни, готовятся к казни, принимают казнь, но — между людьми этими он не видит ни одного революционера. А между тем Андреев уверяет и, надо думать, сам вполне уверен, что трое из пяти казнимых мужчин — истинные и непременные революционные типы. Наблюдать Леонид Андреев вообще ленив и давно забросил это дело, а воображение его, чуть вступит на площадь революции, всегда спотыкается. Несколько дней тому назад посетил меня человек, из рассказа которого о вынужденной ночевке в публичном доме г. Андреев взял фабулу своей ‘Тьмы’, немного описав в ней и его наружность. Говорил я с этим крепким, грозным, последовательным человеком и только изумлялся, каким процессом мысли мог он переродиться для Андреева в того крикливого и глупого неврастеника, который в ‘Тьме’ пляшет с проститутками танец разбитой вазы, орет пошлые невегласи о плохих и хороших и приглашает человечество затушить огни и лезть в тьму.
В интервью своем г. Андреев жалуется:
— Моя ‘Анатэма’ еще не увидала света, а ее разделывают под орех.
‘Од<есские> Нов<ости>‘ сделали к фразе этой такое примечание: ‘Что касается г. Амфитеатрова, то к нему упрек в ‘разделывании под орех’ до ознакомления с пьесой не может, конечно, относиться. Вся статья его об ‘Анатэме’ вылилась под непосредственным впечатлением только что прочитанной драматической новинки’.
Прибавлю, что — художественно прочитанной, так как читал мне ‘Анатэму’ не ‘кто-нибудь’, а П.В. Самойлов.
Тем не менее я сомневался, следует ли мне печатать строки, занесенные в ‘Записную книжку’ после этого чтения, прежде чем ‘Анатэма’ будет поставлена на сцене и увидит свет в ‘Шиповнике’. Я тогда еще не обратил внимания на то обстоятельство, что в это время ‘Анатэма’ уже вышла в свет театральным изданием ‘Театра и искусства’ и, следовательно, за мною было уже нормальное право критики, о наличности которого я только еще не знал. Но по некотором размышлении я решил, что следует, потому что ‘Анатэму’, в течение чуть ли не целого года усердно трепавшуюся пестрейшею гласностью, отнюдь нельзя уже считать авторскою тайною, да и вообще г. Андреев из писаний своих тайн не делает. С того момента, как садится он к письменному столу и кладет пред собою чистый лист бумаги, до того момента, как лист этот превращается в лист печатный и поступает в магазин для продажи, каждый штрих андреевского пера оповещается почтеннейшей публике последовательностью рекламных заметок, интервью, цитат из ‘будущего’ и т.д. Содержание ‘Анатэмы’ было рассказано чуть не десять раз не только в специально-театральной, но и в общей печати, детально, с выписками, с характеристиками действующих лиц, проходящих идей и настроений. Даже хмурая кадетская ‘Речь’ не жалела в течение лета места для заметок об ‘Анатэме’, и еще вчера видел я в ней (от 14 сентября) преогромные куски пролога и эпилога, перепечатанные, конечно, не без ведома владельца рукописи и во всяком случае без его протеста. Словом, предварительное осведомление об авторских работах теперь в новой сборничной литературе — мода всеобщая, а г. Андреев был и есть ее — не знаю, начинатель ли — но бесспорно всероссийский чемпион. Вот почему я не ощущаю ни малейшего угрызения совести за то, что с своей стороны осведомил моих читателей об ‘Анатэме’ под свежим впечатлением самойловского чтения. Когда же мне было о нем говорить, как не в выгоднейших для него условиях, при которых только я мог с ‘Анатэмою’ познакомиться? Русского спектакля я не увижу, а, может быть, и печатного текста ‘Анатэмы’,— не попали же мне до сих пор в руки ‘Дни нашей жизни’! Артисты русские, да еще такого калибра, как П.В. Самойлов, в нашу итальянскую глушь забредают не часто. Стало быть, единственное огорчение, которое мог вынести г. Андреев из моей заметки, это — что пьеса мне не понравилась, и —
Когда вы, полные восторженной хвалою,
Поднявши очи к небесам,
Акафисты свои поете фистулою,
Я к звонким вашим дискантам —
Фундаментальный бас…
Но в басовом диссонансе вина уже не моя. Даю слово, что был бы счастлив, если бы г. Леонид Андреев дал мне повод запеть в честь его радостный гимн самым высоким и пронзительным фальцетом — не только по симпатии и уважению к его прекрасному природному таланту, но и для того, чтобы умный человек не конфузил себя, говоря интервьюерам глупости. Ну — что такое? Разве можно не уважать себя настолько, чтобы позволять первому встречному вытаскивать в публику такую, например, интимную ламентацию:
— Не могу не припомнить тут слов Чехова, говорившего мне: ‘Вот при жизни меня бранят все, а когда умру — пожалеют’.
Кто это хныкает? Тридцатипятилетний взрослый писатель или одиннадцатилетний мальчик в капризах? И — что ссылаться на Чехова! То Антон Чехов, а то Леонид Андреев. Откровенно говоря, и Антон-то Павлович имел мало действительных оснований к подобным словесным стонам: никогда этого не было, чтобы его ‘бранили все’, и лютых критических оскорблений, наводящих даже на мысль, что уж лучше в могилу, тогда, по крайней мере, пожалеют,— Чехов не получал. Но когда человека, притом врача, самоотчетно грызет туберкулез, и сознание отравлено хроническою меланхолией пред неизбежным лицом надвигающейся смерти,— такие ли еще горькие мнительности родятся и печальные слова вырываются у безнадежно больных!.. В применении же к Андрееву,— этому Sonntagskind’у, удачнику из удачников, залюбленному, воспетому, захваленному, затрубленному, можно сказать, заваленному лаврами славы, успеха, денег, наиболее читаемому писателю, любимцу молодежи, первому после Льва Толстого русскому кормильцу интервьюеров, а теперь вон даже (первый дебют русской литературы на новом поприще) граммофонщиков и кинематографщиков,— ноющая чеховская фраза звучит убийственною насмешкою… Даже не из ‘Жизни человека’, но просто из ‘Леса’:

Гурмыжская.

В последнее время, господа, меня томит какое-то страшное предчувствие: мысль о близкой смерти ни на минуту не покидает меня. Господа, я умру скоро, я даже желаю, желаю умереть.

Милонов.

Что вы! Что вы! Живите! Живите!

Гурмыжская.

Нет, нет, и не просите!

Милонов.

Ведь это будут слезы, горькие слезы…
С Гурмыжскою после такого трогательного изъяснения, как известно, вышла маленькая неожиданность: собралась она писать завещание, а вместо того вышла замуж за гимназиста. С Л.Н. Андреевым этой внезапности быть не может, да он же и женат, но будем надеяться, что и его меланхолия, подобно предчувствиям госпожи Гурмыжской,— как говорится,— не к смерти, но к славе Божией. От души желаю Леониду Николаевичу прожить в удовольствие собственное и на пользу отечества сто лет с годом и даже готов был бы просить его о том, как Милонов Гурмыжскую, если бы не был вполне уверен, что он — и так, без просьб, согласен.

III

Нашел в ‘Од<есских> нов<остях>‘ письмо г. Читателя, гневающегося на меня за Леонида Андреева, и приглашение редакции вернуться к ‘затронутой любопытной теме’.
Должен сознаться: возвращаюсь с полным неудовольствием. То, что я считаю слабыми и темными сторонами в большом и ярком таланте Леонида Андреева, то, что мне антипатично в последнем периоде его литературной деятельности, мною высказано уже — по крайней мере, в общих чертах — до конца. Повторять эти неприятные указания еще раз совсем не весело, особенно когда знаешь, что автор, о котором идет речь, обидчив и настолько избалован идолопоклонством, что, если вы не в восторге, то уже — пристрастный судья с предвзятым мнением. Так что предупреждаю и читателей, и г. Андреева: если мне приходится опять рассматривать отрицательные стороны последнего, то не моя в том вина. Я только отвечаю на вызов, на предъявленное мне г. Читателем обвинение в оскорблении литературного величества.
С г. Читателем спорить и легко, и трудно. Логически легко, но я не знаю, нужна ли ему логика. Теперь в России много людей, которым не нужна логика. Леонид Андреев ее тоже не любит и говорит о ней почти с ненавистью (‘Защита’), хотя лучшие произведения его — строго логические опыты (‘Сергей Петрович’, напр<имер>). Г. Читатель такой страстный обожатель Леонида Андреева, что я имею право предполагать в нем единство с поклоняемым и славимым писателем и во взглядах на потребность логики. Тем более что налицо — письмо г. Читателя. Это письмо — своего рода — credo quia absurdum {Верю, потому что невероятно (лат.).}: исповедание и присяга веры рассудку вопреки, наперекор стихиям, и даже именно за то веры, что рассудок посрамляется и записывается в лабет, а стихии оставляются при пиковом интересе. Такая вера стоит пред логическим доказательством с закрытыми ушами.
Затем,— мы с г. Читателем люди, что называется, разных планет: разного миросозерцания. Я понимаю настроение, привычки и способ литературных восприятий г. Читателя, но они мне чужды. Я могу наблюдать их, изучать, продумать, прочувствовать в объективном анализе, но влезть в них субъективно — да избавит голову мою от сего фатум, столь чтимый г. Андреевым.
Выше я назвал письмо г. Читателя обвинительным актом, предъявленным мне, как подсудимому по делу об оскорблении литературного величества. Из чтения акта мы последовательно узнаем, что г. Андреев:
а) Великан-художник.
б) Чудесный посредник между нами и манящей Т(т)ай-ной В(в)ечности.
в) Художник-пробудитель, художник-миссионер.
г) Царь-преобразователь русской литературы.
И — конечный вывод ‘на основании вышесказанного’:
— Такие таланты даже бранить надо коленопреклонно!
Я думаю, что таких талантов, которые человек должен рассматривать не иначе, как коленопреклонно, не было, нет и авось не будет. Превращение человека в кумир, ‘любление твари паче Бога’ — не почва для суждения, идолопоклонничество — отрицание анализа, жречество — утверждение условного авторитета. Критическая позиция на коленях, зависевшая не от величия талантов, но от робости критиков, осталась в прошлых веках. В России — по ту сторону Белинского, на Западе — еще дальше, в темнотах католицизма и легитимизма. Французская революция завещала человечеству хороший совет:
— Встаньте! Ваши противники кажутся вам большими лишь потому, что вы стоите пред ними на коленях.
Слова эти не только для политики и социальной борьбы справедливы.
Если нелепо и унизительно человеку преклонять колени благоговея и славословя, то коленопреклонение ‘даже браня’ — нечто уже столь несуразное, что — как будто из ‘Первобытной культуры’ Тэйлора. Даже не кумиротворство, но просто — фетишизм. Анекдот из быта сенегальских негров или русских самоедов. Не принадлежа ни к тем, ни к другим, не могу уразуметь, зачем человеку, стоящему на ступени культурного самоотчета, надо заводить в обиходе своем какого-то ‘тмутараканского болвана’ — непогрешимый фетиш, без права апелляции на волю и мысль его. Да нет: самоеды более критики. При полезном поведении фетиша они мажут его тюленьим жиром, а когда фетиш проштрафился и не помогает, выставляют его из теплого чума на мороз. Предлагаемый же г. Читателем институт ‘болванов тмутараканских’ отнимает у обыкновенных смертных право даже столь первобытного протеста, удушая, таким образом, ‘богоборчество’ уже в самом эмбрионе его. Ибо, по г. Читателю, творит ли фетиш что-либо путное или благует и шкодит,— все равно, стой пред ним на коленях. Занятие, что называется, на охотника, а вкус и проповедь — несколько странные в славословии ‘богоборцу’ и за ‘богоборчество’.
Кстати, чтобы уж устранить из дальнейшего слово это. Моим читателям в ‘Од<есских> нов<остях>‘ известно, что ни в ‘Жизни человека’, ни в последующих произведениях Леонида Андреева я не нахожу богоборческой идеи, хотя в них звучит много богоборческих слов. Напротив, торжествует в них неизменно исконная трагическая идея рока как неотвратимо победноймеханикимира, пред которою бессилен и напрасен, даже глуповат как будто богоборческий Прометеев вопль. Андреев — унылый и мрачный фаталист,— провиденциалист наголо. Но я много писал об этом, и мне неудобно повторяться пред теми же читателями, начиная с азов. Если г. Читателю угодно, он может найти эти мои статьи в моем сборнике ‘Современники’. Основная же моя точка в вопросе такова. Я позитивист, а потому — как богоборство, так и богостроительство, богоискательство для меня равно остаются позади утверждаемого и движущегося социального строя. Специально же о богоборстве думаю так. Если ‘Некто в сером’ для вас — еще наличность, то борьба напрасна и придется вам приткнуть себя где-нибудь на огромной дуге между папою Пием X и Львом Толстым. Если же ‘Некто в сером’ для вас уже миф, то излишне тратить свою энергию на крик и хвастовство пред пустым местом. Истинная борьба за ‘первовопросы’ кипит и горит в анатомических театрах, физических кабинетах, химических лабораториях, на обсерваториях астрономов, с кафедр социологов. Ступайте туда и принесите оттуда новые средства, опыты и системы борьбы,— человечество скажет вам спасибо. А в риторических проклятиях, хотя бы и красивыми словами, срывающимися с языка, движимого хотя бы и блестящим умом, толка немного. Время, когда это называлось и было борьбою, давно уже сделало все, что могло, умерло, и могила его поросла травой забвенья. Теперь все это риторство — немножко пережиток детства, немножко Демосфеново упражнение с камешком во рту и очень много — неврастения.
Г. Читатель в письме своем ни разу не становится на почву доказательств, заменяя их окриками: ‘Так нельзя!’
Дважды — ‘так нельзя!’ Дважды — заявления, что мои суждения об его кумирах для него, Читателя, ‘невыносимы’.
Если невыносимы, что за охота г. Читателю их выносить? Ведь читать меня по суду и следствию он не приговорен,— следовательно, подвергает себя невыносимости добровольно и может избавить себя от нее в любой данный момент, себе в успокоение и мне без ущерба. Что касается окрика — ‘так нельзя’ — он странно звучит в устах попрекающих меня ‘портфелем’ и мнимою покорностью либеральной цензуре. Как нельзя? Почему нельзя? Когда я вижу идол, мое естественное право исследовать материал, из которого он сделан, и определить золото — золотом, мрамор — мрамором, медь — медью. А если меня при этом еще силятся уверить, что идол творит чудеса, то право мое превращается в обязанность — либо раскрыть источник чудес, которых золото, мрамор, медь и человеческое тело производить не могут, либо доказать их симуляцию. Жрецам идольским и фанатикам культа их подобные скептические поверки всегда неприятны, и вот тут-то гневный страх их начинает вопить навстречу исследованию: ‘Нельзя! Нельзя! Табу! Святыня! Никак нельзя!’
Я очень хорошо знаю, что самое верное средство стяжать себе непопулярность в известной среде — нарушить какое-нибудь этакое массовое ‘табу’. Но вопрос личной популярности всегда был для меня последним в литературном моем искании.
Нельзя! Что такое ‘нельзя’? Volere — potere {Желать — это мочь (ит.).}. Ни в человеческих взаимоотношениях, ни в науке и искусстве, ни в строгой механике мышления, ни в фантастической грезе — нет недоступностей для логического исследования. Если исследование утверждает исследуемое, тем лучше и для последнего, и для исследователя. Если исследование приходит к отрицанию исследуемого, то либо надо признать его вывод, как бы печален он ни был, либо указать ошибки отправных его посылок и строения силлогизмов. Воплем же — ‘так нельзя!’ — ‘табу’ не укрепляются и анализы не опровергаются. Кричи, пожалуй, хоть день и ночь: ‘Велика Диана Эфесская!’ — но красивому камню, носящему имя Дианы Эфесской, уже не бывать божеством. Не только для разрушителей мифа, Павла, Гаия и Аристарха, но и втайне для его охранителей, для тех Александра и Димитрия-художника, которые подняли шум в защиту отрицаемого идола. Крика много, но доказательств нет, и вот — фанатическое ‘так нельзя’ мало-помалу гаснет в спокойном логическом опыте — ‘нет, очень можно’.
Г. Читатель ‘и сам скорбит’ о том, что г. Андреев свои произведения, решающие ‘первовопросы’, печет, как блины,— ‘но могу ли я, читатель (да и может ли критик?), останавливаться на этой стороне вопроса о Л. Андрееве? Почтительно прохожу мимо завесы, опущенной здесь над некоей тайной писателя, и, не спрашивая ‘почему’, рассматриваю ‘что’.
Да извинит меня г. Читатель, мне не хотелось бы говорить ему неприятности, но ведь это же — прозаическое переложение знаменитого диалога из ‘Горя от ума’:
— Нет, мне так довелось с приятностью прочесть. Не сочинитель я…
— И по всему заметно.
— Не смею моего сужденья произнесть…
— Зачем же так секретно?
Пусть г. Леонид Андреев — ‘великан-художник’, ‘чудесный посредник’, ‘царь-преобразователь’ и пр., и пр., пусть, словом, он кумир для охотников ‘жрать идолам’, от них же г. Читатель первый есть, но — не Саисский же он истукан, чтобы стыдливо оставлять его под покрывалом столь незатейливых тайн?
Странно и совсем непоследовательно. Г. Читатель обожает Андреева за ‘какой-то последний мятеж вечночеловеческого ‘я’ против всехлагерно — временно — и программно установленных сутей’. Но вот у г. Читателя является потребность сказать божеству своему:
— Милое божество! Не летело бы ты в мятеж вечночеловеческого ‘я’, как в автомобильной гонке, но попробовало бы ‘воплощать свою творческую мысль в те совершенные формы, какие, несомненно, доступны твоему мощному таланту при спокойной обстановке писательского труда’.
Совет совершенно справедливый, резонный, дельный. Под словами г. Читателя, взятыми в лапки, от души подпишется каждый истинный доброжелатель Л. Андреева, начиная с меня. Ведь собственно-то говоря, только о том и речь идет, что г. Андреев стал в последние годы не писать, но валять и мазать, не мыслить, но мечтать и декламировать, и к ‘первовопросам’, требующим огромной образовательной подготовки, подступает в спехе производства, с арсеналом отсебятины, весьма часто свидетельствующей о большом природном уме, но еще чаще о полном неведении автора, под каким градусом культуры он родился и какой багаж завещала ему культура эта, чтобы избавить его от вторичного открытия Америки и перерешения таблицы умножения.
Является потребность сказать, но — что же? У ‘мятежника против всех уставленных сутей’ прилипает язык к гортани в трепетном благоговении пред установленной сутью своего кумира, и он не только ‘почтительно проходит мимо тайны писателя’ сам, но еще и свирепо гневается на тех других, кто дерзает бродить в храме идола под покрывалом не на цыпочках, но ступая на всю ногу. Я не скажу г. Читателю его любимого: ‘Так нельзя!’ — потому что уже наличность факта показывает, что и так можно. Но логика тут, по обыкновению, ‘влеве осталась’. Тем более что, правду-то говоря, вовсе никакой тайны нет. Андреевский секрет — ‘секрет Полишинеля’, и покрывало над ним не опущено, но скорее распущено чересчур уже широко. Распущено интервьюерски, граммофонически, кинематографически. И не повинен в распущенности этой решительно никто, кроме самого Леонида Андреева. Кто избрал своею любовницею толпу, а идолом — шум популярности, la gloriole {Мелкое тщеславие (фр.).}, тот уже не хозяин своего труда и своего времени. Я с профессиональным, писательским ужасом прочитал признание г. Андреева, что он ежедневно просматривает отзывов о себе на сумму от 70 копеек до 3—4 рублей. Ведь это значит от 14 до 80 газет! Каждый день талантливый человек тратит час или два и больше на самосозерцание в критических зеркалах, каждый день засаривает мозги свои самим собою, в эмоциях, по-видимому, для него весьма не безразличных, а, следовательно, берущих опять-таки время, время и время, нервы, нервы и нервы, мысли, мысли и мысли. Любовнику толпы некогда наблюдать, некогда учиться, некогда образовываться. Перечитайте первые томы рассказов Андреева — почти сплошь прекрасных: какая жила в них наблюдательная сила, какое тянулось глубокое, проникновенное внимание! В этой драгоценнейшей способности писательской автор ‘Жизни человека’, ‘Царя-голода’, ‘Тьмы’, ‘Записок’, ‘Черных масок’, ‘Анатэмы’ пошел назад самым горестным и быстрым шагом. И понятно. Запас молодого наблюдения истощился, а зрелый возраст сложился так насмешливо, что приходится наблюдать не жизнь, но собственную свою показность, самого себя так, и этак, и еще вот так. И вот — на место наблюдения властно становится воображение, почвою андреевского творчества делаются фантастические зыбкости и условности, уклоняющиеся от реалистической поверки, действующими лицами — призраки, коих, как ни поверни, всегда можно извинить тем, что им законы человеческой логики не писаны и опоры непосредственного наблюдения не нужны.
Г. Читатель сердится, что я говорю о скудости образования г. Андреева. Но как же быть-то? Кошку надо называть кошкою. Что образование г. Андреева неизмеримо ниже тем, за которые он берется, это прискорбное обстоятельство выяснялось десятки раз — и не одним мною. А — где нет знания, но обсуждаются ‘первовопросы’, требующие знания, там судьба их — единственно возможная: превратиться в догадки отсебятины со всеми ее трагикомическими последствиями. Что и видим!
Между прочим, забавная частность. Андреев очень любит изображать верхи цивилизации. Его герои — ученые, писатели, специалисты и т.д. Все они являются на сцену снабженные кое-какими ярлыками, приметами своего звания и своего знания. И вот тут-то — ‘кажинный раз на эфтом месте!’ — неизменно оказывается, что ученые г. Андреева не знают собственной науки, а специалисты—невежды по своей специальности.
Великий астроном плачет от радости, увидев ‘комету Беллу, предсказанную Галлеем’.
Гениальный психопат, доктор Керженцов, только что изучавший будто бы душевные недуги в целях симуляции, уверяет, будто его болезнь ‘на языке экспертов получила бы страшное название мономании’. Это в 1902 году-то, когда написана ‘Мысль’? Хороши ‘господа эксперты’, рассуждающие по Эскиролю и Пинелю после Крафт-Эбинга!
Изображает г. Андреев библиофила — библиофил спасает из пламени ‘маленькое in quarto’ {В четвертую долю (лат.).}.
И так далее. Это у Андреева — роковое. Его пирожник всегда тачает сапоги, а пироги печет сапожник.
Мелочь? Может быть. Но — обличительная постоянством своим. И в читателе, не лишенном образования, она крепко бьет по впечатлению андреевских героев и подрывает доверие к их психологии. Когда ученый из ученых — Фауст оплакивает крушение своего знания, мы его скорби легко верим и охотно следуем за его сомнениями как типическими, потому что не только знаем биографически, но и чувствуем в каждом стихе Фауста, что этого ученого из ученых превращает в живое слово тоже ученый из ученых — последний энциклопедический гений Европы, тот, кому была ‘звездная книга ясна, и с кем говорила морская волна’. Но как я поверю в великого астронома, если он не знает названия известнейшей кометы, в великого психиатра, если он отстал от своей науки чуть не на целое столетие, в страстного библиофила, если он не смыслит азбуки книжного дела? Эти смешные обмолвки — лишь один из примеров досадных условностей, которыми завалены все без исключения Фаусты, созданные г. Андреевым. Хороши Фаусты, которых мало-мальски образованный человек может поправлять в глубинах их премудрости, даже не заглядывая в энциклопедический словарь! Мириться с подобными условностями — почему же нет? Многие не только мирятся, но и восторгаются. И именно потому, что у малообразованных Фаустов Андреева есть публика, наивно изумляющаяся их глубокомыслию, я и определяю их — ‘Фаустами для малограмотных’. Г. Читатель обещает, что если я скажу это, он мне не поверит. Это его добрая воля. Но, к сожалению, вера тут не доказательство и как довод гроша медного не стоит. Когда дело идет о таких точностях, как грамотность, образование, наука, тут надо не верить, а знать.
Г. Читатель считает мое отвращение к ‘Тьме’ несовместимым с моим свободолюбием. Из того, что я свободолюбив, следует для меня, я полагаю, прямая гражданская и человеческая обязанность — защищать дело и движение свободы всеми средствами, которые согласны с понятием свободы и ей естественны. Если бы при мне насилие зажимало рот проповедующему не только ‘соразбойнику’ Андрееву, но даже противнейшему Меньшикову либо дикому Илиодору, я возмутился бы за свободу слова и боролся бы против насилия за насилуемое. Не следует ли из этого, что мы не должны противопоставлять чужой проповеди слова своего убеждения? Разумеется, нет. На то и дано писателю слово, чтобы он бился им, как шпагою, ‘в честном бою за свою правду до последнего’. Я нисколько не сомневаюсь в том, что лично г. Андреев — человек свободы, но литературная деятельность его в последние годы ушла с тех путей, которыми завоевывается и укрепляется свобода. Сознательно или бессознательно, он своим искусством насаждает силу, против которой свободный ум восстает века, с первой искры Прометеева огня. Я не могу помешать г. Андрееву быть ‘эмиссаром смерти’, как назвал его кто-то из критиков, и проповедовать провиденциализм, в который он уперся,— плачевное последнее слово пессимистических ужасов ‘Тьмы’, ‘Жизни человека’, ‘Черных масок’, ‘Анатэмы’. Но мой прямой долг как публициста сказать в разрез этой красноречивой риторике запугивания и отчаяния:
— Ты, вечная песнь смерти, не то, за что выдают тебя твои красивые богохульства и трескучие разрушением фразы. Ты — не борьба, но страх с подвижным клапаном словесного ропота: самая удобная арена для реакции, когда она не слепа, но себе на уме, и действует не нахрапом, но железною рукою в бархатной перчатке. Ты — тот самый испуг неведения, что в дрожах и корчах пред ‘первовопросами’ смерти и небытия сочинил первых богов (primus deos fecit timor) и провозгласил своею госпожою железную механику фатума. Ты зовешь не храбрых к свободе, но трусов к ругающемуся рабству. В лени или антипатии постичь завоевания человеческого разума на светлых путях положительного знания ты капризно ломаешь лучшее оружие свободы, ты топчешь то, чего не изучал, не знаешь и не понимаешь, ты романтически кокетничаешь суеверием — пережитком страхов первобытной темноты. Твои наружные богохульства приведут в ужас католического патера, но внутри веры своей вы — единомышленники: оба вы — провиденциалисты и слуги смерти. А жизнь хочет жизни и должна и будет жить. Оставим же мертвецов мертвым, а живые да делают живое!
Кстати: моя недавняя шутка, что я не удивлюсь, если Леонид Андреев примет католичество, нашла непредвиденное единомыслие с отзывами германской печати о ‘Савве’. Одна из причин его провала — полное недоумение пред ним умов, воспитанных протестантскою культурою. По мнению немцев, ‘Савва’ — плод католического настроения, психологии ‘Лурда’. Второй раз совпадаю с немцами. Когда я, первый в русской печати, заговорил о шиллеровском элементе в Максиме Горьком, критики соотечественники подняли меня на смех. Но — узнали Горького немцы, и теперь его духовное родство с Шиллером — в германской критике — общее место. Так вот и опять. У нас кричали, что ‘Савва’ — чуть ли не анархическая пьеса, но протестантское обоняние разнюхало-таки в ней истинный ее дух,— мистический запах победителя-провиденциализма.

IV

Я не критик. Если моя ‘Записная книжка’ содержит по большей части заметки о литературе, причина тому — цензурная невозможность сказать в России то публицистическое, что я желал бы сказать и что следовало бы говорить. У меня нет своего издания, которым я мог бы рисковать, и я не считаю себя вправе требовать, чтобы за меня терпели риск и платились издания чужие. Довольно мне опытов, пережитых в этом направлении! Шептать же вместо разговора и вертеться в условных обиняках вместо прямой обличительной речи: ‘Ах, барин, голова у меня седая!’ Уж лучше не говорить о полой воде, чем указывать перстом на лужу во время потопа. Поэтому политическую и социальную часть ‘Записной книжки’ я оставляю дома: покойся, милый прах, до радостного утра! — а в русскую публику отправляю только товарищеские мысли, приходящие мне при чтении книг и статей, выпускаемых в свет братьями-писателями. Естественно, что, как публицист прежде всего, я встречаю каждое литературное произведение, также прежде всего, оценкою его общественной полезности. Первое мое любопытство: ведет ли то, что я читаю, к накоплению культуры в кругу своего влияния или к ее умалению и расточению? движет ли оно прогресс человеческого общения и единства или тянет назад? дает ли оно силы борьбе, в которой человек обретает право свое, или их ослабляешь? словом, чего нам ждать от него — живота или смерти?
Если это — ‘портфель’, то да будет так, но от этого ‘портфеля’ я отказаться не могу, потому что в нем — верю и знаю! — жизнь, свобода и смысл всякого человека, имеющего счастье быть писателем. Творчество — не бирюльки, талант — не игрушка. Салтыков определял когда-то русский талант как пустое место, на коем, глядя по обстоятельствам, возрастают с одинаковым удобством — хочешь, пшеница, а хочешь, чертополох. Горькое слово это в наши горькие дни особенно тягостно. Нигде, как в России, не встречаешь ‘талант’ так часто, а, следовательно, с меньшим изумлением и с большим скептицизмом. Талантов — пропасть, а прикладного толка в них нет. Живет талант — в свой талант. Дела нет, цели нет, задач нет, энергии нет, линии нет, выдержки нет, знания нет, дисциплины нет, цельности нет. И, в конце концов, чуть не поголовная характеристика, грустная, как эпитафия: ‘Талант-то талант, да — черт ли в нем?’
Исключений мало. Хотелось бы очень считать между ними громадное природное дарование Л.Н. Андреева. Великолепно расцвело смолоду прекрасное древо его таланта, и жалостно смотреть, как в 35 лет оно осыпается весьма эффектным и ярким пустоцветом ‘Фаустов для малограмотных’. И повторяю: пустоцвет ‘Тьмы’ и пр. — такого сорта, что еще приходится радоваться, если оно только пустоцвет, то есть литературная ошибка без последствий, а не носит в себе завязи, потому что иначе должно было бы прямо отнести его к разряду противообщественных, противо-культурных,— следовательно, регрессивных,— следовательно, вредных. Для г. Читателя невыносимы мои слова, что ‘Тьма’ — вода на мельницу ‘Нового времени’. Что делать! Придется перенести. Советую г. Читателю достать и прочитать покойного Жителя. Большой был талант в своем роде и тоже спутанный, испуганный, озлившийся, изнервленный, да еще и неудачник. В мрачном задоре воплей Жителя г. Читатель не раз услышит ‘мнимоанархические’ ноты будущего воя и рева ‘Тьмы’. И — очутись на месте героя ‘Тьмы’ Житель — он, вероятно, вел бы себя именно так, как воображает своего ‘революционера-террориста’ г. Андреев.
Г. Читателю кажется ‘смешною и вместе раздражающей самая постановка вопроса о ‘лагере’ Л. Андреева в настоящий политический момент’. Смешною и раздражающей… ‘Что-то смех твой не смешон выходит!’ — говорит Бессудный в комедии Островского ‘На бойком месте’. Если постановка вопроса смешна, то — что же ею раздражаться? Если она раздражает, то, значит, смехом от нее не отделаешься, и смех будет, как французы говорят, желтый. И о каком же ‘лагере’ Л. Андреева может возбуждаться вопрос, как не ‘в настоящей политический момент’? О прошлом? Да мы его знаем и помним с любовью и благодарностью, он создал и определил г. Андреева, он поставил его в немногочисленный разряд писателей-символов, чьи имена неразрывно связаны с освободительным движением русского духа. Что же спрашивать о том, что знаешь — может быть, лучше самого г. Андреева знаешь? О будущем? Да в состоянии ли, по нынешним качаниям г. Андреева, предполагать его не только мы, но и сам-то г. Андреев? В карете прошлого никуда не уедешь, а будущее — темная вода во облаках небесных. В настоящий же момент автор ‘Саввы’, ‘Тьмы’, ‘Записок’, ‘Проклятия зверя’, ‘Черных масок’, ‘Царя-голода’, ‘Анатэмы’ является вопленником отчаяний, понижающих политическую энергию эпохи. В рабском ужасе перед смертью он сам не замечает (надеюсь), как сделался очагом заразы панического страха, как заработал на общественный испуг и реакцию. Савва, раздавленный одноруким стихийным Иродом, ничтожный герой клеветы под названием ‘Тьма’ с пощечиною проститутки на лице, ‘Царь-голод’ и ‘Анатэма’, два противосоциалистических трактата для сцены,— вот творческие вдохновения г. Андреева в его настоящем моменте. Никто не препятствует г. Андрееву творить ‘во внелагерном, вневременном, внепрограммном’ все, что ему угодно и как угодно. Но лагери, время и программы не только имеют право, но обязаны рассматривать это ‘внелагерное, вневременное и внепрограммное’ с точек зрения насущной целесообразности и реальной правды и, когда последние нарушаются, лагери, время и программы должны протестовать и бороться.
Почему г. Читатель думает, что Ницше для меня непреложный авторитет? ‘Завзятым погромщиком’ я никак не могу считать его, потому что, сколько мне известно, Ницше никаких погромов не устраивал, ни проповедовал. Но склоняться пред его ‘трактованием права сильного’ я никогда не чувствовал ни желанья, ни надобности, ни возможности. Ницше,— очень большой диалектический талант и философ-поэт, дающий много эстетического наслаждения и материала для логической гимнастики,— для меня любопытен, главным образом, как ‘человеческий документ’: наглядный исторический результат побед германского единства, типический фокус гордого гения, могучей расы с не менее типической аберрацией. Ницше очень интересно изучать как сложный и мощный организм-оригинал и талант-уникум, но подчинять свою мысль Ницше мне не случалось. А очень часто — хотя бы именно в области ‘права сильного’ — этот ‘систематически безумец’ представляется мне весьма лукавым и антипатичным софистом, философом-провокатором (не в политическом смысле слова, конечно), Мефистофелем первой части ‘Фауста’, когда черт дурачит ученика, и второй части, когда он пожинает плоды посева, внимая тому же ученику, но уже в самодовольной метаморфозе бакалавра. И, слушая русских ницшеанцев, не раз случалось мне вспоминать заключительное двустишие этой оскорбительно-насмешливой сцены-пародии:
Bedenkt: der Teufel der ist alt,—
So werdet alt, ihn zu verstehen! *
* Подумайте: дьявол — он ведь стар,
Так станьте старыми, чтоб его понять! (нем.).
Кроме того, ницшеанство Ницше и русское обывательское ницшеанство, выращенное в огромном большинстве скверными переводами этого блестящего писателя и рыночными о нем брошюрами, имеют между собою весьма мало общего. Но об этом я уже довольно писал (см. мои сборники ‘Современники’ и ‘Против течения’) и не стоит снова уклоняться в ту же сторону. К слову отметить: никто глубже и сильнее не понял трагикомедии русского доморощенного ницшеанства, воспитанного по подстрочникам с полною верою в словарь Макарова и опечатки, чем именно Л.Н. Андреев в великолепном рассказе своем о ‘Сергее Петровиче’.
Щедростью, с которою г. Читатель расплачивается памятниками классической литературы в обмен на произведения г. Андреева, он заставил меня перечитать многие из них и в том числе ‘Мысль’. Я читал эту вещь при выходе ее в свет, в 1902 году, и, хотя сохранил о ней очень отчетливое и приятное воспоминание, но теперь, семь лет спустя, решительно не мог вспомнить глубин, коими г. Андреев посрамил там Фауста, Манфреда, Гамлета и Каина. Перечитал с вниманием и опять с большим удовольствием. Это хороший и сильный психологический этюд, сделанный молодо и эффектно, и с единственным недостатком всех молодо-эффектных психологических этюдов: отсутствием внутренней оригинальности. Это превосходные, вдохновенные вариации, которые изобрести и разыграть мог только большой и крупный талант, но — не темы, а вариации. Думаю, что совсем излишне тревожить из-за доктора Керженцова тени столь старых стариков, как Фауст, Гамлет, Манфред и Каин. Родственники ему найдутся гораздо ближе. Доктор Керженцов — герой ‘Записок из подполья’, поучившийся у Ивана Карамазова вседозволенности с бульшим успехом, чем Смердяков,— слыхавший о теории доктора Крупова, внимательно прочитавший уголовные рассказы Эдгара По и фантастические рассказы Мопассана. До Андреева у нас был искусный и довольно сильный художник, большой мастер на подобные смеси-вариации по канве уголовных тем Д.П. Ахшарумов. Накануне Андреева маленький, угасший в огромной тени Чехова ученик и подражатель его, но несомненно талантливый и с оттенком оригинальности художник — г. Будищев. Симуляция сумасшествия, действительно, сумасшедшим преступником — общее место с Гамлетовых времен. Негодяйство и нравственное разложение, скрывающие в себе, как жемчужину в комке грязи, большую идею, гениально освещены Альфредом де Мюссе в ‘Лорензаччио’. Но Лоренцо Медичи действительно носил в себе большую идею, и Альфред де Мюссе показал нам ее, тогда как г. Андреев отпустил свою публику с невыполненным обещанием — ‘на посуле, как на стуле’. Нельзя же считать за ‘мысль’ методическую злость сумасшедшего, не ‘мысль’ — и смерть, которая в конце рассказа глядит на судей из глаз Керженцова, не ‘мысль’ — декламации о взрывчатом веществе, которым надо разрушить землю за многобожие, при незнании истинного Бога. Слыхано-переслыхано все это и уж куда как не ново! Не токмо на иностранных языках, но даже и по-русски разговаривали еще жесточе.
— Ах! Как охотно вдруг обрушил бы я все, разорвал эту стройную цепь творения, ниспровергнул бы все миры! Мир человеческий я вдавил бы, втискал в волосяную трубку реомюрова снаряда и потом преспокойно стал бы любоваться картиной всеобщего хаоса…
1838-й год-с! ‘Письма Энского’ повесть П. Каменского.
Угодно еще?
— Силою воли я выбросил себя на безвредную дистанцию от планеты всевозможных проз, предварительно начинив ее прозаическую, пустую внутренность всеми убийственными газами, всеми воспалительными горючими веществами, и потом сдавливал ее между двух полюсов, ежеминутно усиливая давление, и с хохотом любовался, как волновался мир, как волновалась проза, прыгал в бешеной радости, кричал и бесновался от восторга и наслаждения, когда, наконец, лопался мир.
1838-й год-с! ‘Повести и рассказы’ Платона Смирновского.
А вот — со сцены (‘когда главою помавал, как некий древний магик и диким зверем завывал широкоплечий трагик’):
О, страшное свершится ныне дело!
Я мир весь обращу в один воинский стан
И Амалафриды бесчувственное тело
Низвергну со скалы в кровавый океан!
Впрочем, это уже из пародии Панаева на мнимую трагедию Кукольника ‘Навуходоносор’. Да, семьдесят лет тому назад красноречивые ревы уничтожителей всего мира и еще нескольких мест уже высмеивались люто…
Кстати: помнится, г. Андреевым тоже объявлялась к выходу, но почему-то не вышла трагедия ‘Навуходоносор’?
Остановлюсь еще на том моменте письма г. Читателя, когда он заклает на алтарь всесожжении пред идолом своим Фауста, Каина, Манфреда и Гамлета. ‘Да смеете ли вы сравнивать’? — грозно допросит нас какой-либо голос из портфеля,— а мы, не испугавшись, ответим: ‘Смеем’. Мне кажется, что для ответа надо дождаться вопроса. Последний же г. Читатель предполагает настолько диким, что я очень сомневаюсь в существовании портфеля, достаточно глупого, чтобы задать подобный вопрос. О праве сметь не допрашивают. Смеет смелый, и смелость города берет. Все портфели, столь ненавистные г. Читателю, сложены смелостью, разрушившею какой-либо старый отживший город, и отрицать право смелых сравнений для портфелей значило бы отрицать законность и естественность своего собственного происхождения. Так что г. Читатель, по обыкновению, ломится в открытые ворота. Сметь он может все, на что достанет смелости. А людям портфелей, в числе прочего человечества, остается только наблюдать, как смелость г. Читателя возьмет свой город, и в случае успеха его поздравить, а в случае провала о нем пожалеть как о жертве непосильного напряжения. Смелость сравнения произведений г. Андреева с Фаустом, Гамлетом и пр. далеко не такая уж смелая, как представляется г. Читателю. Но так как он ею только замахнулся, а сравнений никаких не делает, то вопрос о взятии города стоит под большим сомнением, а похвальба остается похвальбою. Если обещаешь зажечь море, то и зажги оное. Конечно, море г. Читателя лежит в берегах своих невозмутимо несгораемым, и вот, не надеясь на сравнительную атаку, он рубит по собственному вопросу каменным топором:
‘И Каина, и Манфреда отдадим, только бы нам оставили доктора Керженцова из ‘Мысли’ и откажемся от торжественно-трагических сомнений Фауста и Гамлета, только бы нам позволили в своем будничном углу сомневаться с героями ‘Василия Фивейского’ и ‘Тьмы’.
Тут опять-таки неожиданны и возбуждают недоумение глаголы ‘оставили’ и ‘позволили’. У кого спрашивает позволения г. Читатель, и кто может оставить ему или отнять у него доктора Керженцова? Это дело его культурного уровня и художественного восприятия. Если доктор Керженцов засел в г. Читателе столь глубоко, то вытравить его из г. Читателя, покуда последний находится во всеоружии своих умственных способностей, не властна никакая сила, кроме гипнотической. Да и кому, собственно, надо лишать его привычных наслаждений?! Так что опять г. Читатель штурмует незащищаемую крепость и чрезмерно шумною энергией напрасного натиска даже заставляет любезную редакцию ‘Одесских новостей’ усомниться: ‘Не слишком ли,— батюшка?’
Тем грустным обстоятельством, что г. Читатель отдает (кому?) Манфреда, Каина, Гамлета, Фауста и прочих, вряд ли ему принадлежащих крепостных, за доктора Керженцова и героя ‘Тьмы’, я не изумлен нисколько, так как читывал про подобные обмены в истории завоевания Мексики испанцами, в путешествиях Кука, Дюмон-Дюрвиля и до Стэнли включительно. В стране, где много слонов, туземцы отдают клыки драгоценной слоновой кости за стеклянную пуговицу, а в Желтухе отсыпали по лоту золотого песку за шкалик спирту. На вкус и цвет товарища нет, и, если я задерживаю внимание читателя на щедрости менового рынка, предлагаемого г. Читателем, то совсем не в убеждение последнего к переоценке его ценностей, но единственно ради следующей фактической поправки.
Г. Читатель, отказываясь от сомнений Фауста и Гамлета, определяет их как ‘торжественно-трагические’, влагая в слова эти очевидный упрек. ‘Торжественно-трагические сомнения Фауста и Гамлета’ противопоставляются сомнениям ‘в будничном ушу’ героев ‘Василия Фивейского’ и ‘Тьмы’. Так как решительно ничего будничного, то есть заурядного, обыкновенного, бывающего шесть день на неделе, Андреев в названных рассказах не показывал, а, напротив, рассказывал обстоятельства редкостно-странные и рисовал фигуры изысканно-исключительные, то противопоставление г. Читателя вряд ли окажется в пользу г. Андреева и по существу, и по форме. ‘Гамлет’, ‘Фауст’, ‘Дон Кихот’ — всемирно-нарицательные имена не только потому, что они давно вошли в культурный обиход человечества, но и потому, главным образом, что их философия — как раз именно огромный будничный коллектив. Нет такого времени, такого народа, такого общественного слоя, которым Шекспир, Гте и Сервантес не подставили бы своего зеркала. Для одних оно — прямое, для других — выпуклое, для третьих — вогнутое, здесь годится целиком, там — осколком, но так или иначе отражает всех, везде и всегда. Отличительная черта литературных коллективов — отсутствие анекдота. ‘Гамлет’-ли, ‘Фауст’-ли,— широчайшая психологическая и философская общность в рамках простой и естественной (считаясь с эпохою творцов и действия) вообразимости. Если бы г. Читатель Поставил в компанию к ‘Фаусту’ и ‘Гамлету’ купца и дьякона из ‘Жили-были’, гимназиста из ‘В тумане’, душевнобольных, врача и сиделку из ‘Призраков’, ‘Сергея Петровича’ и т.п., то, конечно, и это было бы хвачено через край, но, по крайней мере, натяжка восторженного энтузиазма была бы только количественною, но не качественною: все перечисленные типы—меньшего калибра и захвата, но — коллективы. ‘Василия Фивейского’ я очень люблю, кроме оперного конца. Но он все-таки только великолепно рассказанный, и именно ‘торжественно-трагический’, анекдот о редкостном психозе священника, какого в действительности, увы, несравненно мудренее встретить, чем ‘Гамлета’ и ‘Фауста’, хотя принцев (тем паче философствующих) и великих ученых на свете в сотни тысяч раз меньше, чем попов. О ‘Тьме’ в таком соседстве просто неловко говорить. Это — мало что анекдот, но еще и перевранный.
Что касается формы, то должен оговориться: по-английски я читаю, но не могу считать себя знатоком, способным тонко разбираться в пестрых тонах этого богатейшего языка, колеблющих речь Шекспира от дна ‘подлого’ до вершин ‘высокого штиля’. Но немецкий поэтический язык я знаю недурно, а ‘Фауста’ сам переводил смолоду, и вряд ли г. Читатель в состоянии указать мне хоть одну страницу в первой части трагедии, которая подходила бы под определение торжественно-трагического шума и не была бы написана самым простым и естественным языком — языком того, кто ясно мыслит, а потому и ясно выражается. И даже во второй части ‘Фауста’, философско-символическом труде для немногих, педантизм научных аллегорий, невольно мертвящий поэтическую речь, то и дело сменяется чудными оазисами прекрасных простот. Достаточно напомнить весь эпизод Елены. На русском языке нет оригинальной трагедии мирового сомнения, значением равной ‘Фаусту’, но красивою простотою языка многие из наших классиков ушли далеко вперед Гте, который, как ни велик, а все же обломок восемнадцатого века. Однако русских ровесников и победителей гтевской простоты приходится искать не в современности с умышленно дутым стихом и искусственно растрепанною, перед зеркалом, ‘торжественно-трагически’ гримированною, расчетливо неврастеническою прозою, но среди давних стариков, из которых последним вживе остается Лев Толстой. Из младших, близких нам поколений эту тайну простоты в полноте знал Чехов. Сейчас многие пытаются найти ее и иногда удачно — кто искусственною нарочною стилизацией, как талантливый Борис Зайцев и еще более талантливый и сильный А.И. Куприн, кто — дав широкую свободу естественному голосу глубоко народной души своей, певучему и простому, как волжская песня. Почти совершенством в этом отношения является удивительное ‘Лето’ Максима Горького, всем складом своим примыкающее непосредственно к ‘Капитанской дочке’ Пушкина, С.Т. Аксакову и песням Кольцова.
Резкое буйство г. Читателя в протесте его не смущает меня, но скорее мне нравится. Надо, чтобы ‘ангел церкви’ был горяч или холоден, а что — в нем, теплом! Когда г. Читатель сердится на меня за г. Андреева, он сердится хорошо, то есть искренно меня не любит, а г. Андреева любит со страданием — самозабвенно и даже как бы до отчаяния. ‘Ваал! Ваал! услыши нас!’ Так шесть лет тому назад бросилась царапать мне глаза — буквально! — иоаннитка, которой я доказывал текстами, что о. Иоанн Кронштадский никак не может быть Иисусом Христом во втором пришествии. Но, во-первых, в таких гневных нелюбвях всегда больше убеждения, чем убедительности (пословицу о сердящемся Юпитере можно и не повторять), а, во-вторых, и на этот счет имеется у меня утешительная литературная справка.
‘Стихотворения Бенедиктова появились в 1836 году… и привели в восхищение все общество, всех литераторов, критиков — всю молодежь. И я, не хуже других, упивался этими стихотворениями, знал многие наизусть, восторгался ‘Утесом’, ‘Горами’ и даже ‘Матильдой’… Вот в одно утро зашел ко мне студент-товарищ и с негодованием сообщил мне, что в кондитерской Беранже появился No ‘Телескопа’ со статьей Белинского, в которой этот ‘критикан’ осмеливается заносить руку на наги общий идол, на Бенедиктова. Я немедленно отправился к Беранже, прочел всю статью от доски до доски и, разумеется, также воспылал негодованием. Но — странное дело! — и во время чтения, и после, к собственному моему изумлению и даже досаде, что-то во мне невольно соглашалось с ‘критиканом’… Я стыдился этого уже точно неожиданного впечатления, я старался заглушить в себе этот внутренний голос, в кругу приятелей я с большей уже резкостью отзывался о самом Белинском и об его статье, но… Прошло несколько времени, и я уже не читал Бенедиктова!’
‘Я’ этой цитаты — не кто иной, как И.С. Тургенев!
Я не Белинский, г. Читатель — не Тургенев, но и г. Андреев — не Бенедиктов, так что пропасть между моим и г. Читателя о нем суждением заполняется даже гораздо легче, чем в тургеневском примере. Не менее всех читателей, как с малой, так и с прописной буквы, уважаю и чту огромный талант, создавший десятки превосходных поэм живой действительности, ценю и люблю искреннего и вдумчивого художника в проникновениях ‘Большого шлема’, ‘Воли’, ‘Жили-были’, ‘В темную даль’, ‘Вора’, ‘Губернатора’, ‘Христиан’, ‘Призраков’, ‘В тумане’, ‘Сергея Петровича’, ‘Василия Фивейского’. Но — с грустью отхожу от ‘литературного Мейербера’: очень умного, ловкого режиссера-механика и художника-купца, в неразборчивой смышлености потрафляющего сильным талантом на спрос слабых людей, на рынок малокультурный, с задержанным развитием, но самовлюбленный, а потому и искренно счастливый всякою встречею с авторитетно-громкою фразою, которая дает эффектное толкование его себялюбивой бездеятельности, подсказывает крикливые извинения его вырождению и громозвучные увертки его попятности. Г. Андреев, начав литературную жизнь свою удачным подражателем Чехова, теперь разрушает чеховское разрушение, внушая призрачные сомнения и строя красивые лазейки, чтобы отлынивать от общественности, тем самым слабнякам, трусам и импотентам, которых безволие, бессилие, органическую недвижимость и нехотение Чехов страшным словом своим растоптал в навозе пошлости. Бессилие пошлости, раздавленной и даже не барахтающейся, было мучительно жалко. Бессилие пошлости, обучившейся, извините за выражение, ‘шебаршить’ словами и лукаво маскироваться в трагический рев запугивающих безвыходностей,— мелодраматический апофеоз рожна, против коего не можно прати,— театральное возведение в идеал ругающегося и удирающего от жизни слабняка,— пассивная присяга смерти, как царице мира,— прославление мнимых побед бессознательного над разумом человеческим и механики фатума над расширением прогресса,— весь этот арсенал г. Андреева как творца ‘философских’ драм, как сочинителя ‘Фаустов для малограмотных’ слагает собою явление глубоко печальное, а иногда (‘Тьма’, ‘Записки’) и препротивное.
‘Последний мятеж против всех установленных ‘сутей’, как называет творчество г. Андреева г. Читатель, имеет смысл, когда он начинается с ближнего и осязательного конца. ‘Тьма’ — наглядное тому свидетельство. Что воевать с отвлечениями вне времени и пространства ‘установленных сутей’, которые к тому же давным-давно завоеваны, и, что бы ни говорил г. Читатель, только малое и ленивое образование может считать войны эти новостью, а вечное пережевывание причин к оным занятием важным, многозначительным, философским! С ‘установленными сутями’ не от мира сего и ‘высшего порядка’ — дело ясное: во что веришь, то и есть, во что не веришь, того нету. А вот на углу стоит установленная реальная суть с озверелым сердцем в груди, с тесаком у бедра и револьвером у пояса. И — увы! — пред этою-то, казалось бы маленькою, но весьма установленною житейскою сутью — ‘последний мятеж’ ‘Тьмы’, типический мятеж Леонида Андреева, спасовал столь жалостно, что даже сама суть смутилась пред лицом неожиданного торжества своего и — устами пристава — сказала ‘последнему мятежу’:
— Стыдно-с! Что о вас товарищи подумают? Нехорошо-с.
Если ‘Тьма’ — мятеж, то разве вроде ‘лежачего бунта’, как он описан в ‘Лете’ Максима Горького.
‘Выведут мужика-то в поле, поставят к сохе — айда, работай такой-сякой сын! А народ падает ничком на землю и лежит недвижно… Подымут мужика, поставят на ноги, а он опять валится. Так и отлежались’.
Но после мужицкого лежачего бунта — ‘днями летними люди жили, как зимнею ночью: все до крови битые и кровно обиженные, прятались друг от друга, зазорно было видеть скорбные человечьи глаза-то!’
Интеллигентский же лежачий бунт, как известно из ‘Тьмы’, остался величественно сидеть в спальне проститутки, без штанов и над опрокинутым ночным горшком, но с гордо поднятою главою,— в таинственном безмолвии… Suum cuique! {Каждому свое! (лат.)} Ну… и тут опять много надо сказать, чего не скажешь, многое назвать своими словами, для которых у русской газеты языка нет. С Зевесом-то и даже с Фатумом — кто не горазд воевать? Ты повоюй с Сквозник-Дмухановским, Скалозубом, Загорецким, Свистуновым, Держимордою…
Давным-давно ни о ком не писал я так много, как о г. Андрееве — по вызову г. Читателя. Расставаясь с темою, питаю надежду, что — надолго, так как о прошлом и настоящем г. Андреева я сказал, кажется, все, что мог и почитал долгом сказать, а будущего еще не накопилось. Г. Андреев успел уже после ‘Анатэмы’ сочинить какую-то ‘Анфису’, о которой петербургские газеты пишут кисло, но я ‘Анфисы’ не читал, а газетным кислотам верю столь же мало, как и сладостям. А затем — конец и точка.

ПРИМЕЧАНИЯ

I. ‘Анатэма’

Впервые — газ. ‘Одесские новости’. 1909. 30 августа. No 7903 (‘Записная книжка’). Печ. по изд.: Амфитеатров А. Разговоры по душе. М., 1911.
С. 584. Читал… один из лучших артистов русских…— Павел Васильевич Самойлов (1866-1931) — драматический актер, в 1900-1904 и 1920-1924 гг. — в Александрийском театре, в 1904-1905—в Театре В.Ф. Комиссаржевской. Затем — в Новом театре Ф.Н. Фальковского и А.Я. Леванта в Петербурге (на Мойке), где добился выдающегося успеха в главных ролях спектаклей ‘Белая ворона’ Е.Н. Чирикова и ‘Дни нашей жизни’ Андреева, поставленных в сезон 1908/09 г. С 1909 г. выступал в Новом драматическом театре (на Офицерской, 39) А.Я. Леванта (режиссер А. А. Санин, заведующий репертуарной частью Андреев).
Давид Лейзер — главный герой трагедии Л. Андреева ‘Анатэма’ (1909), впервые поставленной 2 октября 1909 г. Вл.И. Немировичем-Данченко на сцене МХТ.
С. 585. ‘Дон Жуан’ (1862) — драматическая поэма А.К. Толстого.
Люцифер — персонаж мистерии Байрона ‘Каин’ (1821).
Мефистофель — герой трагедии Гте ‘Фауст’ и опер Ш. Гуно ‘Фауст’, ‘Мефистофель’ итальянского композитора Арриго Бойто (1842-1918).
Демон… не только Лермонтова, но и Рубинштейна с Висковатовым… — Имеются в виду одноименные произведения: поэма Лермонтова и опера А.Г. Рубинштейна. Павел Александрович Висковатый (Висковатов, 1842-1905) — исследователь творчества Лермонтова, его биограф.
С. 586. ‘Черные маски’ (1908) — символистская трагедия Л. Андреева, впервые поставленная 2 декабря 1908 г. в театре В.Ф. Комиссаржевской.
С. 587. Каин — герой одноименной мистерии Байрона.
С. 590. Шолом-Алейхем (наст. имя и фам. Шолом Нохумович Рабинович, 1859-1916) — еврейский прозаик и публицист.
…жертвователей, как Гирш, Монтефиори, Озирис…— Мориц Гирш (1831-1896) — барон, парижский филантроп, основатель еврейских колоний в Аргентине и Северной Америке, а также ‘Еврейского колонизационного общества’, которому завещал все свое огромное состояние. Моисей Монтефиори (1784-1885) — английский филантроп, основатель благотворительных учреждений в Палестине. Озирис — лицо неустановленное.
С. 591. Читатель! разочти вперед свои депансы… — Из басни Козьмы Пруткова ‘Кондуктор и тарантул’ (1851). Депансы — издержки, расходы (от фр. deptnses).
С. 591. Камбиз — второй царь древней Персии в 529-522 гг. до н.э., отличавшийся жестокостью и деспотичностью.
С. 592. Гиллель — см. примеч. к с. 532.
Саддукеи, ессеи, эбионы (эбиониты), анавиты — древнееврейские секты.
Нагорная проповедь — заповеди о блаженстве, произнесенные Иисусом Христом перед народом на горе Курн-Хаттин.
С. 594. …сходство с ‘Мыслителем’, но не Родэна, а… Чехова. — Имеются в виду скульптура ОгюстаРодена (1840-1917) из символической композиции ‘Врата ада’ и рассказ Чехова ‘Мыслитель’ (1885).
Яшкин, Пимфов — персонажи из чеховского ‘Мыслителя’.

II. <Ответ на интервью>

Печ. по изд.: Амфитеатров А. Разговоры по душе. М., 1911.
С. 596. Моцарт Вольфганг Амадей (1756-1791) — австрийский композитор.
Визе Жорж (1838-1875) — французский композитор.
С. 597….спорами о ‘Царь-голоде’ или ‘Черныхмасках’, о ‘Проклятии зверя’ или ‘Записках’… — Названы произведения Л. Андреева.
С. 598….‘Свет’ нас обоих даже соразбойниками величает. — ‘Свет’ (Пб., 1882-1917) — ежедневная политическая, экономическая и литературная газета, издававшаяся в разные годы В.В. Комаровым, П.А. Монтеверди, Н.Э. Гейнце. ‘Свет’, отвечая на статьи Амфитеатрова об Андрееве в ‘Одесских новостях’, опубликовала заметку ‘Рекорд бдительности’ (1909.3 сентября), в которой упрекает полицию в том, что она проглядела приезд в Москву ‘политического преступника’, который, как комментирует Амфитеатров, ‘присутствовал на чтении новой пьесы другого молодца из той же шайки, Леонида Андреева’ (Лит. наследство. Т. 95. М., 1988. С. 164).
С. 604….во второй вологодской ссылке. —Амфитеатров был в ссылке трижды: в 1902 г. (за публикацию памфлета ‘Господа 06-мановы’), в январе — феврале 1904 г. (за статью ‘Листки’ в газете ‘Русь’ против обвинений студентов-горняков в прояпонских настроениях). В июле 1904 г. ему удалось ‘по состоянию здоровья’ выехать за границу, откуда он вернулся в 1916 г. И тут писателя поджидала третья ссылка — в Иркутск (в начале февраля 1917 г.), которая оборвалась, едва начавшись: Февральская революция вернула его в Петроград.
С. 605. Фома Опискин — персонаж повести Достоевского ‘Село Степанчиково и его обитатели’ (1859), в рассуждениях которого пародируется стиль и тематика книги Гоголя ‘Выбранные места из переписки с друзьями’.
‘Дни нашей жизни’ — пьеса Л. Андреева о студентах, написанная и поставленная в 1908 г. в Театре Корша 11 сентября и в петербургском Новом драматическом театре 7 ноября.
Сарабанда — старинный испанский народный танец.
Если поп или дьякон это… Гусева-Оренбургского дело писать… — Центральная тема творчества Сергея Ивановича Гусева-Оренбургского (наст. фам. Гусев, 1867-1963) — сельское и уездное духовенство.
Зайцев Борис Константинович (1881-1972) — прозаик, драматург, публицист, мемуарист. С 1922 г. — в эмиграции.
С. 606. ‘Дансы макабры’ (фр. dance macabre пляска смерти) — здесь в значении: произведения мрачного содержания.

III. <Ответ читателю>

С. 611—письмо г. Читателя… — Статья ‘Так нельзя’ (Одесские новости. 1909.30 сентября. No 7928), в которой Читатель, упрекая Амфитеатрова, писал: ‘…есть великие таланты, делающие стоящей нашу читательскую жизнь,— и к ним принадлежит Л. Андреев: такие таланты даже бранить надо коленопреклоненно…’ (Лит. наследство. Т. 95. М, 1988. С. 168).
С. 613. Тэйлор (Тайлор) Эдуард Бернет (1832-1917) — английский этнограф, создатель (вместе с Г. Спенсером) эволюционной школы в этнографии и истории культуры. Автор труда ‘Первобытная культура’.
мои статьи в моем сборнике ‘Современники’. — См. статьи: ‘Литературный Мейербер’ и ‘Некто в сером’.
С. 614. Пий Х (в миру Джузеппе Сарто, 1835-1914) — папа римский с 1903 г.
Демосфеново упражнение с камешком во рту… — Афинский оратор и политический деятель Демосфен (384-322 до н.э.) многолетними упражнениями избавился от недостатков своей речи и добился в красноречии совершенства, превзойдя Цицерона.
С. 615. Диана Эфесская — римское имя греческой богини Артемиды, в честь которой в Эфесе был построен храм из отборного мрамора.
…для разрушителей мифа, Павла, Гаия и Аристарха… — Павел — апостол, величайший проповедник христианства, живший в I в. н.э. Гаий и Аристарх — македоняне, спутники Павла в его миссионерских странствиях.
…для тех Александра и Димитрия-художника, которые подняли шум… — Александр — человек из церкви, утративший веру, за что был предан Павлом сатане, чтобы тот научил его не богохульствовать (см.: Первое послание к Тимофею, гл. 1, ст. 20). Димитрий — библейский персонаж, серебряник из Эфеса, делавший украшения для храма Артемиды. Боясь, что проповеди Павла против идолопоклонства (‘делаемые руками человеческими не суть боги’) лишат его прибыли, поднял бунт (См.: Деяния святых Апостолов, гл. 19, ст. 24-38).
С. 619. Галлей Эдмунд (1656-1742) — английский астроном и геофизик, предсказавший вычислениями время нового появления кометы, названной его именем.
Доктор Керженцов — герой трагедии Л. Андреева ‘Мысль’ (1914).
рассуждающие по Эскиролю и Пинелю после Крафт-Эбинга!— Этьен Доминик Эскироль (1772-1840) и Филипп Пинель (1745-1826) — французские психиатры. Р. Крафт-Эбинг — автор классического труда ‘Сексуальная психопатия’ (1886), переведенного на основные европейские языки.
…’маленькое in quarto’. — Ин-кварто — издательский формат в четвертую долю листа, применяемый обычно для печатания альбомов.
С. 620. Илиодор (в миру Сергей Михайлович Труфанов, 1880-1952) — иеромонах, один из организаторов ‘Союза русского народа’. Прославился скандальными обличениями Г.Е. Распутина, антисемитскими выступлениями и выпадами против интеллигенции. В конце 1912 г. Св. Синод удовлетворил его прошение о снятии с него сана. В 1914 г. бежал заграницу. Автор книги ‘Святой черт’ (о Распутине).
С. 622. ‘Лурд’ (1894) — роман из трилогии ‘Три города’ Э. Золя.
С. 626. Макаров Николай Петрович (1810-1890) — прозаик, лексикограф, составитель словарей русско-французского и французско-русского.
С. 626….посрамил там Фауста, Манфреда, Гамлета и Каина.— Названы герои одноименных произведений: трагедий Гте (‘Фауст’) и Шекспира (‘Гамлет’), философских поэм Байрона (‘Манфред’ и ‘Каин’).
С. 627. ‘Записки из подполья’ (1864) — повесть Достоевского.
…Смердяков,— слыхавший о теории доктора Крупова… — Смердяков — персонаж романа Достоевского ‘Братья Карамазовы’. Доктор Крупов — герой одноименной повести (1847) А.И. Герцена, врач-психиатр, после многих лет практики пришедший к теоретическому умозаключению о том, что все ‘нормальные’ люди — безумцы, а считающиеся сумасшедшими ‘в сущности не глупее и не поврежденнее всех остальных, но только самобытнее, сосредоточеннее, оригинальнее, можно сказать, гениальнее’.
Эдгар По (1809-1849) — американский поэт, прозаик, критик, зачинатель детективного жанра в мировой литературе.
…большой мастер на подобные смеси-вариации по канве уголовных тем Д. Д. Ахшарумов.— Вероятно, в инициалах ошибка. Имеется в виду Николай Дмитриевич Ахшарумов (1820-1893), автор уголовно-бытовых романов и повестей.
Медичи Лоренцо Великолепный (1449-1492) — правитель (с 1434) Флоренции.
С. 628. Каменский Павел Павлович (1812, по др. сведениям 1810— 1871) — прозаик, драматург, художественный критик.
Смирновский Платон Семенович (1812-1857) — прозаик.
С. 630. Кук Джеймс (1728-1779) — английский мореплаватель, руководитель кругосветных экспедиций.
Дюмон-Дюрвиль Жюль Себастьен Сезар (1790-1842) — французский мореплаватель и океанограф, совершивший кругосветное плавание.
Стэнли Генри Мортон (наст. имя и фам. Джон Роулендс, 1841-1904) — журналист, путешественник, исследователь Африки.
С. 634. ‘Жили-были’ (1901) — один из ранних рассказов Л. Андреева. »Большой шлем’, ‘Жили-были’ — вот мое настоящее’,— писал автор М. Горькому в мае 1904 г.
С. 636. Ты повоюй с Сквозник-Дмухановским, Скалозубом, Загорецким, Свистуновым, Держимордою… — Персонажи комедий Гоголя ‘Ревизор’ и Грибоедова ‘Горе от ума’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека