Иннокентий Ф. Анненский ‘Книги отражений’, М., ‘Наука’, 1979
OCR Бычков М.Н.
I
В Люксембургском саду, в Париже, вот уже десять лет красуется статуя Леконта де Лиль, а между тем не прошло и пятнадцати со дня его смерти.
Очень знаменательный факт, особенно ввиду того, что поэт никогда не был популярен даже между парижан.
Есть поэтические имена, вокруг которых долго после того, как они перешли в надгробие, все еще кипит вражда. Бодлер умер сорок, а Гейне целых пятьдесят лет тому назад, но историку одного из этих поэтов и в наши дни недостаточно вооружиться грифелем и свитком своей музы — он, должен обладать еще мускулами Одиссея, чтобы унести к себе неопороченным мертвого героя.
Не таково имя Леконта де Лиль.
Оно сделалось историческим еще при жизни поэта, а теперь ретроспективно творчество знаменитого креола кажется нам чуть что не планомерным.
Когда в 1852 г. скромный учитель уже на 35 году от рождения впервые выступил со сборником ‘Античных поэм’, то не кто иной, как Сент-Бев1, отметил в новой книге замечательные стихи.
Перед читателями был уже вполне готовый поэт. Позднейшей критике оставалось только углублять и оттенять в нем черты, раз навсегда намеченные автором ‘Новых понедельников’. Это были: 1) широта изображения, 2) идеалистический подъем и, наконец, 3) удивительный стих, который лился у нового поэта непрерывным, полноводным, почти весенним потоком, ничего не теряя при этом из своей плавной величавости.
Сент-Бев обратил, между прочим, внимание на одну пьесу Леконта де Лиль, и я не могу не выписать здесь же хотя бы двух заключительных ее строф, с такой проницательностью критик в первой же книге африканца напал на ключ ко всему, что он писал потом:
Mais si, desabuse des larmes et du rire,
Altere de l’oubli de ce monde agite,
Tu veux, ne sachant plus pardonner et maudire,
Gouter une supreme et morne volupte,
Viens! Le soleil te parle en paroles sublimes,
Dans sa flamme implacable absorbe toi sans fin,
Et retourne a pas lents vers les ci’fes infimes,
Le coeur trempe sept fois dans le neant divinl {*}.
{* Poemes antiques, p. 293. Но если, наскучив слезами и смехом, жадный забыть этот суетливый мир, не умея более ни прощать, ни проклинать, ты захотел бы вкусить последней и мрачной услады — Приди! Слова Солнца великолепны. Дай неукротимому пламени его вдосталь тобой надышаться… А потом вернись медленно к ничтожеству городов, с сердцем, седьмижды закаленным в божественном Небытии (Neant).}
В этих строфах — весь Леконт де Лиль.
Жизнь этого поэта была именно высокомерным отрицаньем самой жизни ради ‘солнечного воспоминания’. С внешней же стороны она стала сплошным литературным подвигом. И интересно проследить, с какой мудрой постепенностью поэт осуществлял план своего труда.
Античная традиция была им воспринята именно там, где оставил ее в XVIII в. Андре Шенье2, и Эллада ‘Античных поэм’ имеет еще Александрийский колорит. Молодой поэт Второй империи уже не удовлетворяется, однако, заветами своего предтечи.
Sur les pensers nouveaux faisons des vers antiques {*}.
{* Новые мысли вложим в античные стихи (фр.).}
Настали другие времена. Теперь обаяние античности открывалось уже не идиллическому певцу, а ученому, и он должен был владеть для этого иными красками.
От древности требовали, кроме стиха и сказки, еще и ее пейзажа, ее мысли, исканий и веры.
Программа выходила, таким образом, очень сложной, — и вот Леконт де Лиль прежде всего берется за перевод того самого Феокрита3, которому за сто лет до него Андре Шенье только свободно подражал. Тогда же издает он и ‘Анакреонтические оды’ (оба перевода вышли в 1861 г.). Затем путь его классических студий направляется через императорский Рим в средневековье, которому и посвящается часть ‘Варварских поэм’ (1862)4, и только после этого искуса Леконт де Лиль решает вернуть мысль своих читателей к истокам античности, публикуя дословный перевод Гомера и Гесиода5. Далее поэта ведет уже нормальная стезя истории, и в 1872 г. выходит его прозаический перевод Эсхилова наследья6, а рядом с ним и ‘Эриннии’, уже в стихах. Еще через пять лет Леконт де Лиль издает перевод Софокла7 в прозе и дословный, а восемью годами позже — два огромных тома с полным Еврипидом8. И этого трагика, чуждого ему по духу, Леконт де Лиль передает со строгой точностью, как мастер, который не хочет порывать с традицией скромного ученичества. Таким образом, к собственному творчеству в области античного мира Леконт де Лиль дал нам совершенно исключительный комментарий: каждый грамотный француз мог теперь видеть верный чертеж того самого здания, которое поэт воскрешал перед ним уже причудливей, в форме личных своих восторгов и переживаний.
Казалось бы, работа, где добросовестный учитель чередуется с поэтом, должна была наложить невыгодный отпечаток на обоих, заставляя одного забывать о своих обязанностях ради привилегий другого. Но именно этого-то и не случилось с Леконтом де Лиль. Он, правда, изредка пропускал в переводе места, которые ему не давались, или уж слишком явно испорченные переписчиком. Но, помимо этого, поэт не внес в строгую прозу перевода ни одного из свойственных его речи украшений, и артист слова выдал себя разве что в особой тонкости острия на прозаическом стиле. Еще безнадежнее было бы, пожалуй, искать педанта в поэте. Леконт де Лиль соразмерял свой поэтический подъем с таинственной красотой драмы Эсхила, на том же естественном основании, на каком другой сближал бы свое волнение с красотой итальянского озера или величием гибнущего Эгмонта9. Его материал был тоньше, сложнее, но вот и все.
Классик он, конечно, был очень строгий, но самая строгость изображений выкупалась у Леконта де Лиль их изысканной ясностью, совершенно чуждой при этом и дидактизма Буало10, и пафоса Корнеля11, и риторики Мюссе12.
И если при чтении ‘Легенды веков’13 мне иногда положительно не достает комментария, а за блеском картинных городов с их куполами и минаретами нет-нет да и припомнится какое-то уже читанное раньше путешествие, то к строфам Леконта де Лиль — до такой степени они закончены, выпуклы и ими все сказано — не шли бы решительно никакие примечания. Эта-то как раз изящная простота и доказанность стихов и послужили источником одного из самых грубых недоразумений. Обманчивую прозрачность воды в глубоком озере люди готовы были назвать лужей, а дорого стоившая поэту красота его сосредоточенно-страстной мысли не раз обращалась не только в глазах читателей, но и под пером критиков, в условную, чуть что не шаблонную красивость школьных стихов.
Вот одна из ‘трагических поэм’ Леконта де Лиль, которая, может быть, лучше других выяснит всю обидность недоразумения:
Epiphanie
Elle passe, tranquille, en un reve divin,
Sur le bord du plus frais de tes lacs,
O Norvege! Le sang rose et subtil qui dore son col fin
Est doux comme un rayon de l’aube sur la neige.
Au murmure indecis du frene et du bouleau,
Dans l’etincellement et le charme de l’heure.
Elle va refletee au pale azur de l’eau
Qu’un vol silencieux de papillons effleure.
Quand un souffle furtif glisse en ses cheveux blonds,
Une cendre ineffable inonde son epaule,
Et, de leur transparence argentant leurs cils longs,
Ses yeux ont la couleur des belles nuits du Pole.
Purs d’ombre et de desir, n’ayant rien espere
Du monde perissable ou rien d’aile ne reste,
Jamais ils n’ont souri, jamais ils n’ont pleure,
Ces yeux calmes ouverts sur l’horizon celeste.
Et le Gardien pensif du mystique oranger
Des balcons de l’Aurore eternelle se penche,
Et regarde passer ce fantome leger
Dans les plis de sa robe immortellement blanche {*}.
{* Poemes tragiques, p. 66-67.}
{Явление божества
Над светлым озером Норвегии своей
Она идет, мечту задумчиво лелея,
И шею тонкую кровь розовая ей
Луча зари златит среди снегов алее.
Берез лепечущих еще прозрачна сень,
И дня отрадного еще мерцает пламя,
И бледных вод лазурь ее качает тень,
Беззвучно бабочек колеблема крылами.
Эфир обвеет ли волос душистых лен,
Он зыбью пепельной плечо ей одевает,
И занавес ресниц дрожит, осеребрен
Полярной ночью глаз, когда их закрывает.
Ни тени, ни страстей им не сулили дни —
От нас ли, гибнущих, крылатого не тянет?
Не улыбалися, не плакали они,
И небосвод один к себе их вежды манит.
И померанцевых мистических цветов
С балкона этого, склоняясь, страж безмолвный
Следит за призраком норвежских берегов
И как одежд его бессмертно-белы волны.
(‘Тихие песни’, с. 75).}
‘Эпифания’ — не только греческое слово, но и слово, неразрывно связанное с греческим мифом. И лишь там поэт научился постигать красоту того мимолетного, но всегда мистически связанного с пейзажем богоявления, которое сыграло в его творчестве такую значительную роль. Изысканность поэтического замысла проявилась в данной пьесе тем, что концепцию эллинского мифа Леконт де Лиль перенес в страну северных озер, густо затуманив для этого свое африканское солнце. Девственность Артемиды должна была получить иные, мягкие и как бы снежные, контуры. Оттуда и ‘несказанный пепел волос’, обволнивших ее плечо, и ‘полярная ночь глаз’, и складки ‘бессмертно-белой одежды’, и даже ‘розовая кровь ее шеи’, которая напоминает поэту о заревых лучах на чистом снегу.
Между тем пейзаж, окружающий богиню, вовсе не зимний. Напротив, стоит короткое лето: береза и ясень что-то неясно лепечут, и бабочки задевают крылом голубую рябь озера, ‘самого свежего’ из норвежских.
Но откуда же этот снежный контур божества? Он символизирует в богине не мимолетную радость только этой страны, но и любимую грезу ее, когда она спит, покрытая снегами.
И посмотрите, как изменилась самая концепция Артемиды. Даже на случайно открывшееся плечо стыдливо набежала пепельная волна волос. Нет, эти берега никогда не знали пылкого любопытства Актеонан, а волны не купали нимф. И только белую одежду да легкие шаги за бессмертием ее складок увидит задумчивый страж тоже белоцветного мистического померанца, когда он наклонится, чтобы следить за ней глазами с балкона беззакатных полярных зорь.
Последняя строфа вносит в призрак озерной Артемиды новую черту. Дочитав пьесу до конца, мы перестаем уже видеть в снежной линии одну ее волнистую мягкость. Этот печальный Актеон и его закутанная Диана — она не знающая и он не смеющий — сколько здесь почти мистической разъединенности! Что-то глубже пережитое поэтом, что-то более интимно ему близкое, чем миф, сквозит в этом созерцании и этой склоненности небесного рыцаря перед снежной девушкой. Вы видите сложность работы Леконта де Лиль.
Но упрек в поверхностном трактовании красоты все-таки серьезнее, чем это может показаться с первого раза, и именно оттого, что он обращен к Леконту де Лиль.
Здесь замешалось слово ‘классик’. Леконт де Лиль был классиком, вот уже почти сто лет, как в словах ‘поэт-классик’ звучит для нас нечто застылое, почти мертвенное. Классик смотрит чужими глазами и говорит чужими словами. Это — подражатель по убеждению, это — вечный ученик, фаустовский Вагнер. У классика и творчество и заветы подчинены чему-то внешнему. За схемами искусства он, классик, забывает о том, что вокруг идет жизнь. Он боится света, боится нарушенной привычки и пуще всего критики, если эта критика дерзко посягает на безусловность образца. Но что же значит самое слово ‘классик’? Не всегда же была в нем эта укоризна.
Филологам не удалось и до сих пор еще связать непрерывной нитью значений ‘образцовый’, ‘школьный’ присвоенных слову ‘классический’ гуманистами (кажется, прежде всего Меланхтоном15 в начале XVI в.) с его латинским смыслом ‘разрядный’, ‘классовый’, т. е. принадлежащий к одному из пяти классов, на которые Сервий Туллий разделил когда-то римлян16.
С начала девятнадцатого века слово ‘классицизм’ было во Франции боевым лозунгом, сначала у Давида17 в живописи против стиля Буше18 и Ванлоо19, а позже у поэтов старой школы против забирающих силу романтиков и их неокатолицизма. В выражении ‘классическая поэзия’ и до сих пор чувствуется, таким образом, глубокое раздвоение.
Между тем самый классицизм гораздо глубже лежит во французском сознании, чем кажется иногда его противникам из французов.
Слово ‘классицизм’ недаром латинское и не имеет себе параллели решительно ни в каком другом языке. Всякий французский поэт и даже вообще писатель в душе всегда хоть несколько да классик. Будете ли вы, например, отрицать, что, когда Верлен в своей ‘Pensee du soir’ {‘Вечернее размышление’ (фр.) — В переводе И. Анненского — ‘Вечером’ (‘Тихие песни’).} рисует старого и недужного Овидия у ‘сарматов’20 и кончает свою пьесу стихами:
О Jesus, Vous m’avez justement obscurci
Et n’etar point Ovide, au moins je suis ceci {*}, —
{* За темный жребий я на небо не в обиде:
И наг и немощен был некогда Овидий.
(из ‘Тихих песен’, с. 66).}
здесь говорит не только le pauvre Lelian {Бедный Лелиан (фр.).}, но и культурный наследник Рима?
Или разве когда какой-нибудь ‘старый богема’ объявляет стихами Мориса Роллина21:
Je suis hideux, moulu, racorni, dejete!
Mais je ricane encore en songeant qu’il me reste
Mon orgueil infini comme l’eternite {*}, —
{* См. сборник ‘Les nevroses’. 1896, с. 276 и перевод в ‘Тихих песнях’, с. 106.
Я струпьями покрыт, я стар, я гнил, я — парий.
Но ухмыляюсь я презрительно, когда
Помыслю, что ни с кем не хаживал я в паре.}
вы не чувствуете здесь чего-то более сложного, чем раздражительное высокомерие нищего интеллигента, и именно благодаря тому, что этот интеллигент сознает себя человеком римской крови?
В кодексе классицизма значится вовсе не один вкус Буало, кодекс этот требует также особой дисциплины. Мера, число (numerus, nombre) — вот закон, унаследованный французами от Рима и вошедший в их плоть и кровь.
И эллинизированный римлянин недаром так оберегает и до сих пор во французе свое духовное господство над мистическим кельтом и диким германцем, слившими его кровь со своею.
На самом языке французов как бы еще остались следы его многострадальной истории. А это вместе с сознанием мировой роли французского языка еще более укрепляет во французе двух последних веков мысль о том, что его латинская речь, не в пример прочим, есть нечто классическое.
Что-то, добытое тяжким трудом, победоносное и еще запечатленное римской славой, засело в глубине самого слова classique, и мы напрасно стали бы искать того же смысла в немецком klassisch или в нашем ‘классический’.
У римлян было слово classicum, т. е. ‘призыв военной трубы’, слово по своему происхождению едва ли даже близкое с объясненным выше classicus. Но, право, мне кажется иногда, что какие-то неуследимые нити связывают это боевое слово с французским classique.
Итак, в Леконте де Лиль не без основания нападали на настоящего классика, мало того, на новый ресурс классицизма.
В чем же заключался этот новый ресурс? Поэт понимал, что античный мир уже не может более, как в XVIII в., покорять душ ритмом сладостной эклоги. К эпохе ‘Эринний’ (1872) Франция пережила целых две иллюзии империализма22, и казалось, что они были остатним наследьем политической мечты Рима.
С другой стороны, полуидиллическая греза Руссо о возможности вернуть золотой век менее чем в сто лет обратилась в сокрушительную лавину романтизма23. Мир точно пережил вторую революцию, и в ее результате Гюго — этот новый Бонапарт, получил страшную, хотя уже и веселую, власть над сердцами24.
Политико-филантропические элементы романтизма и отчасти метафизические, шедшие от немцев, заставили и классиков подумать о новом оружии.
Они остановились на положительной науке, — и вот история религий и естествознание, делаются той властью, той личиной нового Рима, которой сознательно подчиняет свое творчество гениальный африканец.
Желая быть объективной и бесстрастной, как и ее союзница-наука, поэзия Леконта де Лиль соглашалась, чтобы ее вдохновение проходило через искус строгой аналитической мысли, даже более — доктрины.
Не то, чтобы наука обратилась у поэта в какой-то полемический прием. Ученый филолог не мог смотреть на нее с такой узкой точки зрения.
Едва ли надо видеть также в ‘культе знания’ у Леконта де Лиль и добровольно принятое им на себя иго. Напротив, никто более Леконта де Лиль не хотел бы сбить с себя ига современности, моды. Но законы истории не изменяются в угоду и самой страстной воле. Никому из нас не дано уйти от тех идей, которые, как очередное наследье и долг перед прошлым, оказываются частью нашей души при самом вступлении нашем в сознательную жизнь. И чем живее ум человека, тем беззаветнее отдается он чему-то Общему и Нужному, хотя ему и кажется, что он свободно и сам выбирал свою задачу.
Во второй половине прошлого века французская литература формировалась под влиянием науки.
Я хочу сказать этим, что писатели-художники 50-х и особенно 60-х годов были жадно восприимчивы к широким обобщениям, блестящим гипотезам и особенно первым попыткам новых научных методов. Культ знания есть тоже не более, чем культ.
Поэзия Леконта де Лиль, романы Флобера и Золя — вот истинный цвет этой эпохи красивого и широкого письма.
Всякая религия была истиной для своего времени — таков один из тезисов, которые можно проследить в творческой работе Леконта де Лиль. Второй касается единства видов в природе. К счастью для нас и без особой потери для науки художник никогда не жертвовал у великого креола ни красотой, ни выпуклостью изображения задачам, идущим в разрез с работой строго эстетической. Стих оставался для поэта высшим критерием. Поток мощно и высокомерно выбрасывал на берег все громоздившие его ‘материалы’ и без сожаления ломал преграды, если они мешали ему быть тем, чем только и хотел он быть. Это стих-то и спас поэзию Леконта де Лиль, широкий, мощный и, главное, строго ритмичный.
Проза романов не смогла оказать той же услуги ни летописцу ‘Бувара и Пекюше’25, ни автору ‘Жерминаля’26.
Поэмы Леконта де Лиль, где перед нами должны проходить ‘веры’ индусов, персов, эллинов, израильтян, арабов или папуасов, не шли, собственно, далее великолепных иллюстраций к научному тезису. Чаще всего поэмы давали лишь пейзаж, красивую легенду, профиль верующего да лиризм молитвы.
Но вы напрасно стали бы искать за ними того исключительного и своеобразного мира верований, где со страстной нелогичностью умозрение заключает пакт с фетишизмом, милосердие — с изуверством и мораль — соблазном, — словом, того мира, который не покрывается ничем, кроме лова же ‘религия’.
Вот ‘Видения Брамы’. Чем не декорация, в сущности?
De son parasol rose en guirlandes flottaient
Des perles et des fleurs parmi ses tresses brunes,
Et deux cygnes, brillants comme deux pleines lunes,
Respectueusement de l’aile l’eventaient.
Sur sa levre ecarlate, ainsi que des abeilles,
Bourdonnaient les Vedas, ivres de son amour,
Sa gloire ornait son col et flamboyait autour,
Des blocs de diamants pendaient a ses oreilles.
A ses reins verdoyaient des forets de bambous,
Des lacs etincelaient dans ses paumes fecondes,
Son souffle egal et pur faisait rouler les mondes
Qui jaillissaient de lui pour s’y replonger tous {*}.
{* С его розового зонтика гирляндами колыхались перлы и цветы среди его темных кос. И два лебедя, блистая, как две полных луны, почтительно овевали его крылом. На пурпурных губах, подобно пчелам, гудели Веды, опьяненные его Любовью. Слава украшала его шею сиянием, и в ушах висели алмазы. Лесами бамбуков зеленели его бедра, и в пригоршнях искрились озера. От его дыхания, ровного и чистого, поднимались из Него целые миры, чтобы всем снова в Него же погрузиться.}
Вот Ганг.
Великий, сквозь леса с неисчислимой растительностью катит он к беспредельному озеру свои медленные волны, горделивый и страшно похожий на голубой лотос неба {Bhagavat. Poemes antiques, p. 7.}.
Вот старый Висвамитра в своей лощине стоит годы и, ‘сохраняя все ту же суровую позу, грезит наподобие бога, который сделан из одного куска, сухого и грубого’.
Вот Каин в ярости предрекает верховному Яхве тот день, когда живучая жертва воскреснет и на его ‘поклонись’ гордо ответит:
— Нет {Poemes barbares, p. 18.}.
А вот и ‘дочь эмира’, его любимая Аиша27, которая в своем великолепном саду так свободно и так блаженно созревает для страдания и смерти лишь потому, что их украсила для нее мечта загробного и мистического брака {Ibid., pp. 152-156 ss. Ср. перевод в ‘Тихих песнях’, с. 126 сл.}.
Глубже, кажется, проник в поэзию Леконта де Лиль другой его научный тезис {Я беру формулировку тезисов из известной книги Бурже28 (Nouveaux essais de psychologic contemporaine. [Новые очерки современной психологии (фр.)]. Pans, A. Lemerre, 1885, pp. 99 ss.).} — единство видов. Да и немудрено. Здесь фантазии поэта был большой простор. Притом же он мог не выходить из своей роли наследственного пантеиста, т. е. художественного продолжателя работы тех безвестных фантастов, которые в течение целых веков населяли мир самыми разнообразными сказками и поверьями, где птицы, деревья и облака думали и говорили, как люди. Поэзия Леконта де Лиль полна этих странных существ, столь разнообразных по виду, — ворон и тигр, ягуар и кондор, слон и колибри, акула и ехидна, но которых, заменяя научный принцип единства зоологических видов, объединяет одна великая меланхолия бытия.
L’ecume de la mer collait sur leurs echines
De longs poils qui laissaient les vertebres saillir,
Et, quand les flots par bonds les venaient assaillir,
Leurs dents blanches claquaient sous leurs rouges babines
Devant la lune errante aux livides clartes,
Quelle angoisse inconnue, au bord des noires ondes,
Faisait pleurer une ame en vos formes immondes?
Pourquoi gemissez-vous, spectres epouvantes?
Je ne sais, mais, o chiens qui hurlez sur les plages,
Apres tant de soleils qui ne reviendront plus,
J’entends toujours, du fond de mon passe confus,
Le cri desespere de vos douleurs sauvages {*}!
{* ‘Poemes barbares’, p. 173.
Морская пена склеивала на их спинах длинную шерсть так, что проступали позвонки. Как волны, вспрыгивая, обдавали их, зубы, лаская, белели из-под красной губы. Перед бродячей луной с ее мертвенной ясностью, какая безвестная печаль на прибрежье черных волн заставляла плакать ваши грязные оболочки? О чем вы стонали, призраки, охваченные ужасом? Я не знаю. Но собаки, вы, которые выли там, на песке, после стольких солнц, которым не будет возврата, — я все еще слышу из смутных глубин пережитого отчаянный вопль ваших диких скорбей.}
Тезис единства видов был для поэта как бы промежуточной ступенью. Он мог плавно спускаться из лучезарного мира религиозных исканий в ту область глухого отчаяния, которую украшал его единственный идол — статуя Смерти. Культ Смерти у Леконта де Лиль… о нем столько уже говорили и писали… даже более, чем культ — ‘son appetit de la mort’… {Его жажда смерти (фр.).} Была ли здесь только общая всему живому боязнь умереть, которая так часто прикрывается у нас то умиленным припаданьем к подножью Смерти, то торопливой радостью отсрочки? Или в культе таился упрек скучноограниченной и неоправдавшей себя Мысли, — кто знает?
Но нельзя ли найти для этого своеобразного культа и метафизической основы? Может быть, мысль поэта, измученная маскарадом бытия, думала найти в смерти общение с единственной реальностью и, увы! находила и здесь лишь маску уничтожения (du Neant?).
Как бы то ни было, смерть вызывала у Леконта де Лиль наиболее интимные из его поэм. Обратите внимание, например, на два последних стиха следующих строф:
Oubliez, oubliezi Vos coeurs sont consumes,
De sang et de chaleur vos arteres sont vides.
O morts, morts bienheureux, en proie aux vers avides,
Souvenez-vous plutot de la vie, et dormez!
Ah! dans vos lits profonds quand je pourrai descendre,
Comme un forcat vieilli qui voit tomber ses fers,
Que j’aimerai sentir, libre de maux soufferts,
Ce qui fut moi rentrer dans la commune cendre {*}!
{* Poemes barbares. Le Vent froid de la Nuit, p. 246.
Забудьте, забудьте! Сердца ваши истлели,
Ни крови, ни тепла в ваших артериях.
О мертвецы, о блаженные мертвецы, добыча сохлых червей,
Вспомните лучше, как вы спали живые, — и спите…
О, в глубокие усыпальницы ваши, когда мне дано будет сойти,
Как каторжник, который состарившись, видит спавшие с него
Как будет отрадно мне ощущать, свободному от выстраданных скорбей,
То, что было моим я, частью общего праха.}
Я не знаю во всей поэзии Леконта де Лиль ничего более своего, пережитого.
Но, может быть, и вообще в поэзии вы не так легко отыщете равнодушие к жизни, более чуждое прозе, чем в следующем сонете:
Toi, dont les yeux erraient, alteres de lumiere,
De la couleur divine au contour immortel
Et la chaire vivante a la splendeur du ciel,
Dors en paix dans la uuit qui scelle ta paupiere.
Voir, entendre, sentir? Vent, fumee et poussiere.
Aimer? La coupe d’or ne contient que du fiel.
Comme un Dieu plein d’ennui qui deserte l’autel,
Rentre et disperse-toi dans 1’immense matiere.
Sur ton muet sepulcre et tes os consumes
Qu’un autre verse ou non les pleurs accoutumes,
Que ton siecle banal t’oublie ou te renomme
Moi, je t’envie, au fond du tombeau caime et noir,
D’etre affranchi de vivre et de ne plus savoir
La honte de penser et 1’horreur d’etre un homme {*}!
{* Poemes tragiques, p. 105-106.
О ты, чей светлый взор на крыльях горней рати
Цветов неведомых за радугой искал
И тонких профилей в изгибах туч и скал,
Лежишь недвижим ты, — и на глазах печати.
Дышать — глядеть — внимать? Лишь ветер, пыль и гарь.