Легенда одной жизни, Цвейг Стефан, Год: 1913

Время на прочтение: 16 минут(ы)
 []

Стефан Цвейг

Легенда одной жизни

Пьеса в трех действиях

Предисловие к русскому изданию

Читателя, знакомого с биографией Рихарда Вагнера и вагнеровским движением, особенно же с посмертным культом гениального музыканта и поэта, не удивит та поспешность, с которою автор ‘Легенды одной жизни’, уже в предисловии, старается отклонить от своей драмы подозрение, будто смысл и цель ее заключаются в намеках на личности, в прикрытом вымышленными именами, обличительном изображении действительно существовавших лиц. В самом деле, слишком легко рождается такое подозрение, слишком легко, прочитав пьесу, сказать себе: да ведь это история Козимы Вагнер и Матильды Везендонк.
Главная героиня драмы — властная, сильная женщина, которая после смерти своего мужа, великого немецкого поэта, могучим напряжением воли создает ‘легенду’ его личности и его жизни. Всем она жертвует для этого, у нее есть сын, молодой поэт, который горит запросами своего творчества, который не хочет быть только сыном знаменитого отца, а хочет и должен жить своей личной жизнью, но мать старается вытравить из него все зачатки самодеятельной жизни для того, чтобы он являлся себе и миру исключительно продолжением рода, наследником и хранителем посмертного величия отца — и ничем больше. Ореолом этого величия она окружила память усопшего — его самого, свой дом и себя, в ненасытимом честолюбии она не остановилась ни перед чем, чтобы внушить миру представление о той громадной, всеопределяющей роли, какую она играла в творческом вдохновении своего покойного мужа, вместе с его биографом, она окружила его образ сочиненной святостью, она фальсифицировала его биографию, уничтожая при этом разоблачающие истину документы и скупая письма поэта, чтобы утаить их от мира. И вот, неожиданно, явилась страшная угроза — угроза правды: словно из небытия восставшая, вернулась из своего многолетнего одиночества первая возлюбленная поэта, истинная вдохновительница его лучших творений, тихая и глубокая страдалица, вытесненная из неустойчивой души поэта новою захватывающею страстью. В руках этой женщины — его письма, неопровержимые свидетельства того, кому мир обязан могучими проявлениями творчества своего поэта, неустранимые доказательства лживости той величавой легенды, которую создала для потомства его вторая жена.
Если здесь не все списано с истории живого Вагнера и посмертного вагнерианства, то можно с уверенностью сказать, что без действительной биографии Рихарда Вагнера не было бы пьесы Стефана Цвейга.
Начало ‘легенде своей жизни’ положил, собственно, сам Вагнер. Гениальный музыкант, большой поэт, безоглядный борец за полное воплощение своих стремлений, художественных и идейных, он всеми средствами добивался внедрения в мир мысли о священном, всеобъемлющем, неземном характере своего творчества. Долго и тяжко страдал он от бессмысленного непризнания его гения, но никогда он и не мог бы удовлетвориться простым признанием. Он совершил революцию в своем искусстве, но завершающий венец своего творческого подвига он видел не в революции, исходящей из Вагнера, а в религии, преклоняющейся пред Вагнером. Вагнеровская музыка, слиянная с вагнеровской поэзией, должна быть вековечным недосягаемым образцом истинного всеохватывающего искусства, культ этого искусства должен слиться с культом его творца, Байрейтский театр, созданный исключительно для сценического воплощения драм Вагнера и не оскверняемый ничьим чужим созданием, должен явиться сперва национальным, затем всенародным храмом, куда в предуказанные сроки стекаются, по соборному благовесту, верные адепты вагнеровской религии со всего мира.
В этом самомнительном, но, в значительней степени, оправданном историей замысле — верной подругой и поддержкой Вагнера, хранительницей его традиции, воплотительницей его предначертаний, явилась его вторая жена, дочь Франца Листа, Козима. Женщина громадной воли, она сделала после смерти мужа все, чтобы закрепить и утвердить в мире вагнеровскую легенду и культ Вагнера. Байрейт сделался местом всемирного эстетического паломничества, сын Козимы и Рихарда, Зигфрид, — продолжателем отцовских замыслов, которому — так как в области духа не так легко усаживаются на отцовский престол — лишь отсутствие дарования помешало обосновать вагнеровскую династию, сама Козима явилась миру — и это было удостоверено подлинной автобиографией Рихарда Вагнера — единственной женщиной, имевшей действительно глубокое, истинно творческое значение в его жизни. Легенда была создана, утверждена, распространена, и, казалось, ничто не может нарушить ее устойчивость. Поэтому ошеломляющей неожиданностью для широких вагнерианских кругов было опубликование дотоле неизвестных писем Рихарда Вагнера к Матильде Везендонк. В противоречие с байрейтской легендой, в противоречие с автобиографией, физически продиктованной Козине, но духовно продиктованной Козимою, выяснилось то громадное значение, которое, в известную эпоху жизни и творчества Вагнера, имела глубокая, нежная и благородная вдохновительница, быть может, высшего из созданий Вагнера — бессмертной поэмы любви, ‘Тристана и Изольды’, оперы, которая выдавалась за поэтическое воплощение безумной, всепоглощающей страсти Вагнера к Козиме. Беспредельно честолюбивая женщина пыталась всеми средствами помешать обнародованию писем к Везендонк, но это насилие над истиной не удалось, и отныне правоверным вагнерианцам — каковы, например, биографы Вагнера Глазенап и Чемберлен — оставалось только упорствовать под величавой эгидой вдовы композитора в извращении его истинного облика.
Эти факты действительности, бесспорно, легли в основание драмы Стефана Цвейга, — но легли исключительно в тех пределах, в каких он и сам, в своем предисловии, указывает на известное воздействие подлинных биографий поэтов. Его драма не историческая, а чисто психологическая, его образы до некоторой степени можно считать подсказанными действительностью, но общий сюжет драмы, ее основная композиция есть свободное изобретение автора. Он произвел, так сказать, художественно-психологический эксперимент. Предположим, что Матильда Везендонк еще при жизни явилась бы со своими письмами и требованиями своей доли в бессмертии Вагнера, как ответила бы в таком случае избалованная своей суверенностью Козима Вагнер, какую заняла бы позицию женщина ее духовного склада, ее воли, ее замыслов, ее достижений? Ничего узко-личного, ничего портретного уже нет, конечно, в этой постановке вопроса, в этом построении трагедии. Недаром Стефан Цвейг ссылается на то, что в создании его драмы имели значение также биографические частности из жизни Фридриха Геббеля и Достоевского.
И, в самом деле, в жизни замечательного немецкого драматурга и мыслителя Фридриха Геббеля был эпизод, восполняющий моментами действительности художественный рисунок драмы Цвейга. В биографии Геббеля также был болезненный переход от одной любимой женщины к другой. С необузданным самоутверждением гения, в натуре и жизни которого безоглядный эгоизм служит иногда высшим целям сохранения и возвышения его творческой личности, Геббель жестоко разорвал связывавшие его узы с его преданной спутницей и матерью его детей, чтобы найти новое счастье в новой семье. При этом, однако, была сделана безнадежная попытка примирить непримиримое. Как и в драме Цвейга, брошенная возлюбленная Геббеля прожила еще некоторое время в его доме вместе с его новой женой. Казалось, что в таком тройственном союзе дружбы и любви могут наладиться новые возвышенные отношения, удовлетворяющие всех участников, однако, действительность не оправдала этих прекраснодушных надежд. Совершенно независимо от морального суда, возвеличения или осуждения, которые так соблазняют биографов, мы не можем не видеть, что сложное психологическое сочетание, которое пытался осуществить в своей семейной жизни Геббель, есть благодарнейший материал как для психологическою углубления, так и для научного построения. Удачно воспользовался им и Стефан Цвейг.
Мы не знаем в точности, какие ‘биографические элементы’ в жизни и облике Достоевского имеет в виду немецкий драматург, ссылаясь на них, как на один из источников своего вдохновения… Надо помнить, что Стефан Цвейг, не только поэт, но и один из выдающихся немецких критиков, среди последних книг которого есть также работа о Достоевском. И, конечно, если есть русский писатель, биография которого могла подсказать мысль о ‘легенде жизни’, то это именно Достоевский.
Возвышенная легенда жизни писателя, как изображает ее Цвейг, не в русских нравах. Вся драма Цвейга проходит в атмосфере, напряженность которой чужда русскому культурному миру. Мы, как известно, ‘варвары’, а к преимуществам варваров должна быть причислена относительная свобода от условностей общественного лицемерия. Легенд и условностей у нас более чем достаточно, но они — другие. Мы недостаточно уважаем своих больших людей, но не умеем и притворяться в преклонении пред их тенью. С известной завистью может русский культурный человек отнестись к тому возвышенному ореолу, которым умело, окружена жизнь и личность большого поэта в мире, изображенном в драме Цвейга. В этом благоговении пред обликом усопшего гения есть громадное культурное достижение, здесь глубочайшее уважение к творческой личности, к творчеству народа, к себе самому, здесь человек чтит себя в своих непререкаемых святынях находя в этом признании героев неисчерпаемый источник драгоценного самоутверждения. На протяжении всей драмы Цвейга, ее героиня, вдова поэта Франка, кажется нам безобразно неправой в своих эгоистических устремлениях, в своей надломленности, в своем честолюбии, в своих происках. Но в момент величайшей ее несправедливости, острейшего напряжения сосредоточенных в ней недостатков, когда ради ‘легенды’ жизни отца она готова погубить жизнь родного сына, мы неожиданно чувствуем себя на высоте, в наших условиях не встречающейся. Как свою законную жену, — собирается сын представить матери простую девушку, уже ставшую матерью его ребенка. Это — требование его совести, это — долг его чести, это — его внутренняя необходимость. Но мать не позволит ему ввести в гордый дом, осененный славой отца, женщину из другого, ‘низшего’, общества. ‘Я не уступлю ей этих покоев, я не разделю с ней этого наследия, — кричит она в исступлении, — я скорее отдам его государству, народу, нации, ибо этот дом — не груда камней и дерева, а воспоминание, религия и символ нравственной силы!’. И это не пустые слова: кто знает западный мир, знает, каким ‘символом нравственной силы’ не раз служит для него героический образ ‘представителей человечества’, созданный культурным почитанием… культурной легендой.
‘Это — религия!’ — восклицает Леонора Франк. Да, это религия — увы! — не только религия, но, как полагается, и культ и церковь. И, как во всяком культе, здесь есть и нарочитая условность и прямая ложь…
На вашей зыбкой почве монументы не так долговечны. Однако, история — вековечная обманщица, столь же могучая, сколь стихийная, и легенды писательской жизни создаются и у нас. Вспомним легенду о благоговейно верующем и всепреданнейше верноподданном Пушкине на смертном одре, созданную благожелательным Жуковским и окончательно разоблаченную в последние годы. Такой легендой долго являлась, как известно, жизнь и личность Достоевского. Первоначально она слагалась сама собой. К автору ‘Бедных людей’ и ‘Униженных и оскорбленных’, в течение ряда лет не было иного подхода, как к благодушнейшему гуманисту, поглощенному мыслью о социальном неравенстве, а петрашевца, заплатившего каторгою за свои юношеские воззрения, не успевшие воплотиться ни в какие революционные поступки, считали революционером, впоследствии же считали ренегатом, когда он оказался противником социализма и революции. Легенду глубокого внутреннего благородства Достоевского пытались, тотчас вслед за его смертью, создать его друзья и биографы, и один из них, И. И. Страхов, едва положив перо, нарисовавшее возвышенный облик писателя-гуманиста, снова судорожно схватился за него, чтобы в покаянном письме к Льву Толстому изобразить всю неправду созданной им легенды. ‘Я не могу считать Достоевского ни хорошим ни счастливым человеком, — писал автор панегирической ‘Биографии’ Достоевского, посылая ее Льву Толстому, — он был зол, завистлив, развратен… Это был истинно дурной человек’. И, после ряда ужасающих фактов, Страхов говорит: ‘Вот маленький комментарий к моей ‘Биографии’. Но пусть эта правда погибнет: будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и всегда‘.
В это ‘щегольство одною лицевою стороною жизни’ Достоевского, в ущерб исторической правде, естественно вложила свою долю и вторая жена писателя А. Г. Достоевская. Потомство простит это любящей женщине, без дурных умыслов преображавшей облик любимого человека. Но истина важнее личных нежных чувств и стремлений законного честолюбия жены, которая была верным спутником и действенной поддержкой великого писателя. А такие стремления бесспорно нашли отчетливое выражение, например, в книге дочери Достоевского об отце, в значительной степени, конечно, подсказанной рассказами матери и уже сложившеюся семейною легендою. Здесь, в прямом противоречии с другими источниками, сообщается и о монашеской чистоте молодого автора ‘Бедных людей’, и об угасающей распущенности его первой жены, и о наглых вымогательствах ее сына, пасынка писателя, и о безобразных требованиях прочей родни. Везде Достоевский оказывается невинной жертвой и везде его спасительницей является его вторая жена, его единственная настоящая любовь, глубокая и спокойная. Доля правды есть, конечно, и здесь, но в общем, художественно законченном построении, это — несомненная легенда. И она дала свои краски на палитру Стефана Цвейга.
Но, подобно упомянутому в предисловии автора мелкому заимствованию из пьесы нашего современника Жоржа Дюамеля, это — только краски, и не самые яркие. Лучшее для своей драмы Стефан Цвейг нашел не в исторической действительности, а в своем творческом переживании, в своем вдохновении, в своих идеях.
Среди последних отметим ту легкую, но очевидную общественную тенденцию, которою драматург счел уместным осложнить чисто психологические мотивы своей пьесы. В тех исторических прообразах, которые мы, вслед за указанием Цвейга, подвергли рассмотрению, нет ни намека на какое-либо общественное неравенство. Между тем, в драме блистательная вдова поэта, в первой сцене с благопочтительнейшей гордостью принимающая в своем доме его великогерцогское высочество, также в общественном, как и в психологическом смысле, противопоставлена не только тихой и скромной первой вдохновительнице усопшего поэта, но и незаконной жене своего сына. Моральной победительницей в пьесе является именно эта неизвестная, даже на сцене не появляющаяся презренная ‘учительница музыки’, как именует ее высокомерная Леонора Франк, упоенная своим высоким положением. Увы! — в конечном результате, ее судьба зависит от воли этой общественно-дисквалифицированной невестки: именно этой последней доверены владетельницей обличительные письма умершего поэта, ее произволу дано сохранить легенду его жизни или разрушить ее, она вправе казнить и миловать свою надменную свекровь…
Но, конечно, об этой общественно-моральной тенденции, имеющей довольно подчиненное значение в драме Стефана Цвейга, можно было бы не говорить, если бы она не входила, как органическая стихия, в общую конструкцию художественного создания, которое всегда лучше всего пропагандирует идею в том случае, когда не ищет этого. По существу, как всякая настоящая драма, пьеса Стефана Цвейга есть самодовлеющее целое, раскрывающееся по своим законам. Ее задача — задача трагического столкновения данных характеров, и мы не будем останавливаться на объяснении того, с каким художественным уменьем решается здесь эта задача: драма Стефана Цвейга говорит за себя и не нуждается ни в каких толкованиях, кроме тех, которые может ей дать достойное сценической воплощение. Надо надеяться, что такого воплощения она дождется в России.

А. Горнфельд.

ОТ АВТОРА

Смысл и цель настоящего произведения были бы истолкованы совершенно ложно, если бы к нему стали подыскивать ключ в недавнем прошлом и относить его к определенным лицам и событиям. Если для непоявляющегося на сцене образа знаменитого поэта и послужили материалом некоторые биографические элементы из жизни Фридриха Геббеля, Рихарда Вагнера и Федора Достоевского, то характеры и происшествия обрисованы здесь вполне свободно. Одна только сцена в первом акте слегка навеяна трагедией Дюамеля: ‘Dans l’ombre des statues’, в остальном же, вообще говоря, близкая действительность нигде не послужила прообразом или канвою.

Стефан Цвейг.

Действующие лица

Леонора Франк, вдова Карла-Амадея Франка.
Фридрих-Марий Франк, ее сын.
Кларисса фон-Венген, ее дочь от первого брава.
Генрих Бюрштейн, издатель сочинений Карла-Амадея Франка.
Мария Фолькенгоф.
Доктор Клопфер, критик.
Иоган, старый лакей.
Горничная.
Действие происходит в наши дни, в доме Карла Франка в небольшом пансионе в том же городе.

Первое действие

В доме Карла-Амадея Франка, знаменитого поэта последнего поколения. Пышно, в стиле последних, десятилетий, обставленная комната, где во многих вещах, картинах, бюстах и книгах сказывается благоговейно хранимая память об усопшем. Во всем убранстве нельзя не подметить несколько музейного характера. Средняя дверь, остающаяся все время открытою, ведет на площадку широкой входной лестницы, справа и слева — двери в жилые комнаты.
На авансцене, за столом, сидит Леонора Франк, вдова Карла Франка, беседуя с Бюрштейном. Леонора Франк — высокая, осанистая женщина, серьезное, немного строгое лицо под седеющими волосами. Она — в черном траурном платье английского образца, с черно-белым чепчиком. В ее манере говорить звучат уверенность и энергия, ее движения красивы и определенны, подчас несколько театральны, держится она с большим достоинством и даже величественно. Бюрштейн, рядом с нею, производит впечатление несколько незначительное в своем добродушном нервном усердии и при своей неизменной, но нисколько не свидетельствующей о сильном темпераменте, подвижности. По отношению к другим, он бессознательно старается копировать величественные манеры Леоноры, которая обращается с ним доверчиво, — явно, впрочем, подчеркивая свое превосходство.

Первое явление.

Леонора Франк. Пора кончать, Бюрштейн… Теперь половина седьмого. Всякую минуту могут появиться слишком торопливые гости, а вы все еще не закончили приготовлений. Вы взяли на себя этот вечер. Я в подробности входить не буду — вы ведь знаете, чего я хочу: в главных чертах, все должно быть как при жизни Карла.
Бюрштейн. Да говорю же я вам, фрау Леонора, что это невозможно. У Карла на чтения приглашались только друзья, все знали друг друга, это была одна семья, община, братство, кружок, — не то, что сегодняшний , водоворот людской, представление. Это — вещи несравнимые.
Леонора. Я знаю… Но теперь уж неловкий шаг сделан, теперь нам надо все-таки постараться всему этому придать известную форму… Это было слабостью с моей стороны, мне следовало ответить отказом, но сначала княгиня Виттенберг сказала, что хочет просить Гровика прочитать произведение Фридриха… а затем в газетах вдруг появилось, что у нас в доме устраивается литературный вечер с благотворительной целью, что плата за вход будет пятьдесят марок… За вход в дом Карла-Амадея Франка!.. Вы думаете, я сама не чувствую этого неудобства? Я ведь уж и сама не знаю, какова наша роль: гостей ли мы принимаем или сдали зал под представление. Но теперь уж ничего не поделаешь: теперь нам надо, по крайней мере, соблюсти известную выдержку. Вы должны теперь взять это всецело на себя, потому что эта мысль исходила от вас…
Бюрштейн. Не в такой форме… впрочем, я ведь сказал: не будем вникать в мелочи. Никакого приема, никакого распределения мест: надо подчеркнуть, что это не интимный вечер, что за пятьдесят марок нельзя вкупиться в дом Карла Франка. В тот раз, при чтении Эндимиона, гостей тоже не рассаживали.
Леонора. В тот раз! Но ведь в тот раз Карл был средоточием, вокруг него все как бы само собою приходило в порядок. Он так удивительно умел быть приветливым с людьми, не подпуская их к себе. Был сдержан в своей любезности. Вы знаете, что в этом отношении нам нимало не приходится рассчитывать на Фридриха. Он в состоянии нагрубить людям… за последние три дня он ведь расхаживает по дому, как тигр… ‘Сброд’, ‘банда’, ‘свора’ — это самые мягкие выражения, в каких он отзывается о гостях, которые придут слушать его произведение…
Бюрштейн. У отца его бывали такие же…
Леонора. Вы этого, пожалуйста, не сравнивайте. К отцу его люди приходили уже с доверием, к нему — всего лишь с ожиданием. Он еще должен чувствовать благодарность. Прежде всего — к нам. В конце концов, не всякий молодой человек находит для своих произведений в Гровике чтеца и в изысканном обществе — слушателей, пусть же он не воображает себе, что все это делается в его честь, и пусть не сравнивает себя…
Бюрштейн. Вам, к сожалению, не удастся помешать, чтобы сегодня вечером все гости занимались таким сравнением. К тому же, я вполне разделяю его мнение: лично никого не принимать, с тем или другим поздороваться, пожалуй, мимоходом, но ничем не выказывать своей симпатии к этой затее. Мы предоставили устроителям зал — и больше ничего…
Леонора. А то, что они устраивают первое публичное чтение произведений моего сына, сына Карла Франка? Вы хотите отделить этот вечер от нашего дома? Но ведь это в интересах Фридриха, чтобы мы считали его принадлежащим к традиции и показали, что он составляет часть отцовского наследия…
Бюрштейн. Только не этим людям. Это не прежние друзья.
Леонора. Я рассчитываю, что все друзья придут, и не хочу разочаровываться в этой надежде, покуда еще живы творения Карла, — а они будут жить в веках, — этот дом будет очагом, братством. Наш дом не из числа тех, которые сдаются в наем или пользование, — только внешняя форма его отчуждаема, а не то, что он означает собою. Нет, Бюрштейн, они все придут, все прежние друзья, в том числе и великий герцог. Я не малодушна, я научилась вместе с Карлом-Амадеем быть о людях лучшего мнения, чем вы: когда они чувствуют власть над собою, то становятся почтительны. Пусть придет сюда несколько зевак, пусть болтают и сравнивают, — безотчетно они почувствуют нечто живое, что не ушло вместе с этой жизнью, они почувствуют душу, которую Карл вложил в своего сына, как в свои творения и в свой дом. И она внушит им чинное поведение, которое им вовсе не свойственно, которое, быть может, они оставят, лишь только выйдут из дверей: но здесь, внутри, они будут ему подчинены.

Второе явление.

Входит Иоган. Старческая, немного сгорбленная походка, голос тихий и почтительный. Он подает Бюрштейну визитную карточку. Тот передает ее Леоноре.

Леонора. Доктор Клопфер? Кто это? Я его не знаю.
Бюрштейн. Критик вечерней газеты и корреспондент нескольких иногородних изданий. Приличный и доброжелательный человек, небесполезный для Фридриха.
Леонора. Так примите его! Я должна еще поглядеть, что Делает Кларисса. И, как я уже сказала, все остальное, расстановка стульев и порядок, в общих чертах, — как бывало. Постарайтесь только уговорить Фридриха, чтобы он хоть Гровика поблагодарил, если уж от всего остального уклоняется. Он ведь как невменяемый, и, право, это единственное, что мне сегодня вечером внушает неуверенность. Итак, я полагаюсь на вас.

Она уходит в соседнюю комнату. Бюрштейн, тем временем, сделал Иогану знак впустить посетителя.

Третье явление.

Входит доктор Клопфер. Бесцветная, недифференцированная личность. Очень порывист и нервен в движениях и речи. Бюрштейн приветливо встречает его и жмет ему сердечно руку.

Клопфер. Ах, это вы, милый Бюрштейн… Стало быть, вы меня примете… А я, в сущности, хотел бы видеть госпожу Франк или Фридриха… Жаль!.. Впрочем, так, может быть, лучше… С вами я могу говорить начистоту, без околичностей, и приберегу, таким образом, свой пафос для газеты… Итак, милый Бюрштейн, мне нужны подробности, даты, несколько анекдотов для сегоднешнего отчета… несколько красочных пятен… Я должен дать заметки в четыре иногородних издания, и каждое требует какой-нибудь новости… Вы видите, я говорю прямо: ведь вы, до известной степени, — из нашего цеха… Времени у нас обоих немного… И потому мне лучше всего задавать вам вопросы, по старому обыкновению, как при жизни Карла… Но затем я охотно переговорил бы еще с Фридрихом…
Бюрштейн. Этого я бы вам не советовал, милый доктор: час уже поздний, он немного нервничает — репетиции, первый вечер… Лучше уж я вам все это сам расскажу…
Клопфер. Итак, стенографический темп. Во-первых, устройство вечера. Чья идея? для кого? цель? намерение? внутренний смысл?
Бюрштейн. Идея принадлежит графине Виттенберг. Прошу запомнить это, ибо фрау Леонора хотела бы дать понять, что это не интимный вечер, не собрание друзей в доме Франка. Княгиня пожелала как раз в этом помещении устроить, в пользу своих благотворительных учреждений, литературный вечер, посвященный произведениям Карла Франка. Фрау Леонора этому воспротивилась, находя, что шаблонный литературный вечер противоречит духу дома. Кстати сказать (это будет вам интересно), со дня смерти Карла-Амадея зал этот ни разу не открывали, даже когда приглашали самых близких друзей: вы ведь знаете, там он лежал в гробу…
Клопфер (записывая). Прекрасно, очень хорошо… Дальше… Воспротивилась…
Бюрштейн. С другой стороны, мы не хотели отказать в поддержке столь выдающемуся благотворительному делу… И я предложил, в виде исхода, устроить чтение одной поэмы Фридриха, она попалась мне случайно в руки, и он о моем предложении ничего не знал. Для него это должно было явиться сюрпризом. Княгиня пришла в восторг и тотчас же заручилась участием Гровика. Эта поэма…
Клопфер. Простите, я вас прерву… Позвольте мне лучше задавать вам вопросы… Тогда все будет нагляднее. Итак, Фридрих об этом ничего не знал… Остановимся на Фридрихе… Знал ли Карл Франк что-нибудь из сочинений сына?
Бюрштейн. Но ведь Фридриху было всего лишь тринадцать лет, когда…
Клопфер. Конечно… да, да… Конечно… Но сколько же времени Фридрих пишет?..
Бюрштейн. Этого мы, собственно говоря, сами не знаем… Мы только замечали в нем страстный интерес к произведениям отца с тех пор, как того не стало… Он знает в них всякую строку наизусть, все подробности их возникновения… Мы давно уже подозревали, что он пишет сам… Но ни одной строки он нам не показывал… сжигал все написанное… Я часто просил его дать нам свои опыты, хотя бы в запечатанном конверте, для семейного архива… Но мне его ни разу не удалось уговорить. У него странный, почти болезненный страх перед гласностью… даже перед самыми близкими друзьями… Еще три месяца тому назад я не знал ни одной его строчки…
Клопфер. Очень интересно… Очень интересно… А на этот раз?
Бюрштейн. Эту поэму, насколько мне известно, Фридрих закончил уже больше года тому назад, но не переставал над нею работать. Это — первая вещь, которую он показал мне, и то лишь для того, чтобы спросить, не нахожу ли я в ней сходства с ‘Эндимионом’. У него, надо сказать, наблюдается почти болезненный страх перед сходством с произведениями отца. В этом, думаю я, и кроется главная причина его скрытности. Он очень боится прослыть всего лишь подражателем того, кому так страстно поклоняется. Чуть ли не насчет пятидесяти стихов спрашивал он меня, не напоминают ли они того или иного, — вы этого, пожалуйста, не записывайте: я говорю вам это только так. И затем, я хотел бы вас по этому поводу просить и обратить ваше внимание вот на что: Фридриху было бы не очень-то приятно, если бы в рецензиях указывалось на его духовное родство с отцом. Напротив, ничем нельзя было бы лишить его в большей мере мужества и огорчить…
Клопфер. Понимаю… Стало быть, надо подчеркнуть своеобразие, поражающую самостоятельность… Охотно… охотно. Не упоминать, стало быть, о традиции, хотя фрау Леонора обычно придает ей такое большое значение…
Бюрштейн. О традиции?.. Разве что в отношении духовном, к стремлении к этическому содержанию… но не в частностях… не в самом произведении… Мне кажется, вы доставите ему удовольствие, если не коснетесь этого.
Клопфер. Конечно… конечно… А остальные произведения… драма… эпос?..
Бюрштейн. На этот счет я и сам знаю очень мало, а помимо того, он рассердился бы, если бы узнал, что я с вами об этом говорил… Пожалуйста, осторожнее… Фридрих, как раз, идет сюда… Ни на что не намекайте.

Четвертое явление.

Фридрих входит в дверь слева. Он осматривается, словно ищет кого-то и вначале не замечает Клопфера и Бюрштейна, которые беседовали в нише перед столом, стоя почти рядом. Ему двадцать четыре года. Ело беспокойное, с резкими чертами лицо сильно напоминает бюст и портреты отца. В нем чувствуются вспыльчивость и неуверенность, которую он преодолевает только в минуты сильного возбуждения. Разговаривая, он редко глядит собеседнику в глаза и становится неловким и нервным, лишь только видит, что за ним наблюдают или сосредоточивают на нем внимание. Точно так же и теперь он хочет уйти, едва лишь замечает Бюрштейна, беседующего с незнакомцем.
Клопфер (быстро и тихо Бюрштейну). Представьте меня, пожалуйста!
Бюрштейн. Фридрих… позволь познакомить тебя с доктором Клопфером… другом твоего отца…
Клопфер (поспешно). Другом его произведений… Почитателем… позволю я себе выразиться скромнее. Быть в близком общении с вашим батюшкой мне приходилось редко… чрезвычайно редко… так что я и сегодня… Для нас, почитателей Карла-Амадея, особенная радость, праздничный день сегодня…
Фридрих (трясет ему руку, чтобы прекратить его речь). Очень благодарен вам за доброе отношение… вашей стороны очень… очень любезно было… взять на себя труд… Я… я… я… Благодарю вас искренне!..
Клопфер. Мы должны быть благодарны, когда Фридрих Франк знакомит нас с первым своим произведением. Вы себе и не представляете, с каким интересом взирают на этот дебют со всех сторон. С каким волнением… с подлинным волнением… Я за сегодняшний день получил уже восемь телеграмм… из Берлина, Гамбурга, Парижа… с требованием отчетов.
Бюрштейн (объясняя). Доктор Клопфер выступает сегодня в роли критика и представляет крупнейшие германские газеты.
Клопфер. Критика, критика! Не говорите так, это слишком злое, жесткое слово. Оно отдает каким-то высокомерием и непогрешимостью. Я ведь не позволю себе в отношении столь значительного произведения быть критиком… Я пишу отчеты, передаю общее впечатление, пытаюсь воспроизвести художественное переживание…. Но я, конечно, не взял бы на себя смелости…
Фридрих. Я бы вас очень просил не быть ко мне в каком бы то ни было смысле снисходительным, потому что… потому что… ну, потому что это моя первая вещь… и потому…
Бюрштейн (снова перебивая). Да… к тому же, и разучена она недостаточно… Гровику не удалось даже устроить репетицию… он получил рукопись всего лишь три дня тому назад… Он собирался, собственно говоря, читать ее наизусть… Впрочем, вы ведь хотели с ним тоже переговорит!..
Клопфер. Конечно… конечно…
Бюрштейн. Он уже и артистической… в маленькой комнате возле зала… Подождите-ка, Иоган покажет нам дорогу.
Зовет:
Иоган! Проводите доктор
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека