Леда, Каменский Анатолий Павлович, Год: 1906

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Анатолий Каменский

Леда

I

Играл оркестр неаполитанцев в малиновых атласных костюмах, суетились и бегали лакеи, хлопали пробки, и Кедрову, сидевшему за длинным столом среди знакомой артистической компании, казалось, что его путейская тужурка — так себе, одна декорация, и что он страшно широкий, талантливый и передовой человек. Ужинали на его счет, незаметно, между разговором, заняли у него рублей полтораста денег, посылали несколько раз шампанского дирижеру неаполитанцев, и все это делалось весело, размашисто и непринужденно. И было забавно смотреть, как в перерывах между музыкальными номерами дирижер выходил на край эстрады, улыбался, беспомощно разводил руками, потом брал у лакея бокал и медленно выпивал вино, повернувшись лицом к чествовавшему его столу.
Месяцев восемь Кедров строил в Сибири железнодорожную ветку, жил в глуши, не читал газет и теперь, вернувшись в Петербург, с наслаждением возобновил знакомства и увидал себя в кругу прошлогодних собутыльников и друзей. Все были в полном сборе: и знаменитый писатель Ариничев, и непризнанный философ Данчич, и неунывающий земец Брусницын, по-просту — Брукс, и помешанный на Достоевском психиатр Гемба, с длинной гофрированной бородой, и милый юноша студент Володя Шубинский. Были также актеры, молодые адвокаты и фельетонисты, а вместе с ними их жены и подруги, эффектно одетые, красивые, как на подбор. Приподнятая декламация актеров, рискованные шутки фельетонистов, обрывки напряжённо-тоскливой и страстной музыки, непрерывное журчание воды в аквариуме, а главное, то, что, обращаясь к Кедрову, компания называла его ‘наш меценат’, — всё это опьяняло больше вина. В довершение он был немножко влюблён в молодую женщину, сидевшую как раз напротив, жену философа Данчича, с которой познакомился часа три назад.
У неё были большие блестящие глаза необыкновенного лилового оттенка, белая гибкая шея и длинная, тяжёлая, на спину спадающая причёска. Вместо Елены звали её почему-то Ледой, и эта выдумка казалась Кедрову особенно оригинальной и тонкой.
‘Леда! — мысленно повторял он. — Как это красиво — Леда…’ И крикнул, смеясь, через стол: — У вас лиловые глаза! Клянусь Богом, совершенно лиловые!
— Ну и что же, это вам нравится? — также смеясь, спросила она. — Или, наоборот, оскорбляет?
— Конечно, оскорбляет! — весело ответил Кедров.
Ему было страшно приятно чувствовать себя артистом, художником… Смотрел на окружающее глубоким, расширенным взором, и всё время чудилось, что в шуме толпы, в звуках оркестра, в пестроте ресторанной обстановки, в отражённом зеркалами блеске электрических огней улавливается особый, значительный и сокровенный смысл, доступный только ему, Кедрову.
Это связывало какой-то интимной нитью с беллетристом Ариничевым и с философом Данчичем, и с двумя модными фельетонистами. Хотелось крикнуть что-нибудь фамильярное, расцеловаться, выпить на брудершафт… И с поразительной отчётливостью различал он десятка полтора лиц, слышал несколько речей, раздававшихся в разных концах стола.
Помощник присяжного поверенного Альберт, с бритым лицом и английским пробором через всю голову, кокетливо поджимал губы, растягивал слова, делал неожиданные паузы, неожиданно снимал и надевал пенсне, — выходило изящно и грациозно, как у женщины. Время от времени юмористически скашивал глаза на соседний столик, где сидели четверо бородатых людей в форменных министерских сюртуках.
— Жизнь может быть прекрасной только тогда, — говорил Альберт, — когда нет ни учителей, ни учеников. Вернее, есть лишь ученики, и притом каждый учится у самого себя, у своего ума и своего тела. Если бы совсем исчезли так называемые педагоги, то мир вырос и расцвёл бы в несколько лет. Остались бы одни бессмертные учителя, запечатлевшие свой гений в кусках мрамора и холстах, в портиках и колоннадах, в трагедиях и сонетах, в математических формулах и псалмах. Люди учились бы на ходу. В театрах, музеях, цветущих парках, на улицах и площадях. А всех этих господ педагогов с лошадиными фамилиями успешно могли бы заменить граммофоны и волшебные фонари. Жизнь должна быть сплошным праздником ума и тела! — продолжал он, постепенно возвышая голос и чокаясь с двумя молодыми женщинами, сидящими обочь. — Я верю, что через тысячу лет каждая минута будет красивой, неожиданной, блестяще-смелой, и я пью за будущий великий праздник человечества на земле!
— Е-рун-да! — кричал в другом конце фельетонист Русанов, размахивая руками и выпячивая вперёд губы, отчего слышалось ‘юрунда’. — Е-рун-да! — повторил он, наскакивая на волосатого весёлого Брукса. — Есть гениальные, талантливые, сумасшедшие, самоотверженные, храбрые люди — какие хочешь! Но честных людей нет! Ерунда! И я тебе скажу — почему. Честных людей нет потому, что нет людей искренних. Ибо честность есть не что иное, как искренность.
— Ну, это ты, приблизительно, опять по части афоризмов! — смеялся Брукс. — Впрочем, хорошо… А, приблизительно, Христос?
— А ты залезал к нему в душу?
— Помилуй Бог, что ты проповедуешь? — И Брукс замахал руками. — Религия, приблизительно, и есть искренность. Потому что стремится к единому источнику, к Богу. Бог-то ведь, приблизительно, один.
— Как раз наоборот! — спокойно передразнивая его, возразил Русанов. — Человек, приблизительно , один, а богов — великое множество.
Сидевший рядом с Кедровым знаменитый беллетрист в чёрной суконной блузе смотрел холодными серыми глазами на своего визави, секретаря радикальной газеты, и небрежно покрикивал через стол:
— Эй вы, послушайте! Когда вам дадут свободу, что будете делать?
— Я вас не совсем понимаю.
— Ну, например, дадут полную свободу печати, что будете писать?
— Буду обличать порок, несправедливость, злоупотребления… мало ли что…
— Ха! А вы знаете, что такое порок?
И Альберт, и Русаков, и беллетрист Ариничев старались говорить так, чтобы слышали все, и в представлении Кедрина их речи сливались в общий великолепный концерт, в котором он боялся пропустить какую-нибудь ноту. И только муж Леды — философ Данчич — бурчал, ни к кому не обращаясь, не ожидая ни возражений,. ни реплик, и его бесконечная речь в узком конце стола звучала, как монотонный аккомпанемент:
— Порока не существует, людей не существует, жизни не существует. Прошлого нет, потому что его нет. Будущего нет, потому что оно не наступило. А настоящее — фикция, бесконечно малая величина, посредством которой будущее переливается в прошедшее. Что же даёт ощущение жизни? Только одно: память о прошлом. Что же в таком случае смерть? Отсутствие памяти о прошлом. Смерти бояться не нужно. Подобно тому, как люди, не испытывая ни малейшего страха, забывают бесследно целые страницы книг, химические формулы, иностранные языки, случайно промелькнувшие перед глазами лица, — они не должны бояться умирать. Ибо смерть есть такое состояние, когда человек взял и решительно всё перезабыл…

II

Оттого что кругом сидели люди, говорившие убеждёнными смелыми голосами, одинаково верилось и в красоту жизни, и в великий праздник будущего, и в то, что честность — не что иное, как искренность. А также в то, что на самом деле не существует ни искренности, ни честности, ни даже жизни.
Существует ли на свете Кедров и эти удивительные, лиловые, сияющие напротив глаза, эта гибкая шея и тяжёлая, падающая на спину причёска? И если жизнь — мираж, фикция, бесконечно малая, неуловимая величина, — зачем же тогда работать, строить железные дороги, бродить по колено в болотах, а главное, бояться таких глупых вещей, как религия, нравственность, право, и каждую минуту оглядываться?
Психиатр Гемба уже целых полчаса развивал перед Ледой сложную психопатологическую параллель между типами ‘Братьев Карамазовых’ и ‘Идиота’, а молодая женщина, скучая, вырезала маленьким ножичком из апельсиновой корки.
— Послушайте, Достоевский! — неожиданно сказала она. — Пойдите в тот конец к студенту Володе и передайте ему, что вы мне ужасно надоели и что я прошу его пересесть на ваше место.
Доктор точно проснулся, с недоумением погладил гофрированную бороду и пошёл. Через минуту, сквозь исступлённо страстную музыку, Кедров услышал, как Леда заговорила с Володей Шубинским, приблизив к нему лицо:
— Это очень хорошо, Володя, что вы ничего не пьёте, душитесь дорогими духами, носите красиво сшитое платье и что у вас — нежный девичий подбородок. Вероятно, и тело — белое, нежное, как у девушки… Только почему вы такой молчаливый, робкий?.. Никогда ничего не нужно стыдиться в молодости. Извольте сейчас же сделать бесстыдные глаза. Ну? Смотрите на меня прямо… Ну вот, теперь хорошо. И даже, пожалуй, слишком… Капитон! — окликнула мужа. — Капитон! Данчич!.. Скажи Володе, что разрешаешь ухаживать за мной, сколько угодно.
По-прежнему Кедрову было весело, как во сне, и чувствуя себя ещё больше влюблённым в Леду, завидуя и не завидуя Володе, он со жгучим любопытством вслушивался в разговор. А Данчич сидел как глухой, смотрел в стакан с красным вином, стоявший у самого кончика жёлтой его, узенькой бороды, и ни к кому не обращаясь, твердил:
— Всё понятно: жизнь понятна, бесконечность понятна, природа понятна. Загадочен только человек. Господам беллетристам, историкам и психиатрам следовало бы помнить, что с Рождества Христова и до сегодняшнего вечера ими решительно ничего не прибавлено. Разрабатывали на все лады психологию больших и малых поступков и неуклонно направляли жизнь путём сужений, ограничений и запрещений. В конце концов. упёрли человечество в плоскую железную дверь. Отбросьте историю, забудьте привычку, забудьте проклятое ‘общее благо’ и вернитесь к человеку. Вся разгадка — в тайниках моей или твоей души. Не нужно множества людей, не нужно толпы. А нужен только один сидящий в тёмной комнате человек.
— Перестаньте, Володя! — между тем говорила Леда. — Вы напрасно поверили, что за мной нужно ухаживать. Знайте, что народился новый тип женщины Дон Жуана, и перед вами — представительница этого типа. Для меня не существует разницы между теми, про которых говорят: ‘Она отдалась ему беззаветно’, и торгующими собой. Женщина должна, наконец, добиться одинакового с мужчиной права искать, завоёвывать, брать, а не уступать так называемым мольбам. И близко время, когда мы, женщины, крутя воображаемый ус, будем свободно расхаживать в толпе, а стыдливые юноши, подобные вам, Володя, будут кокетничать, краснеть, говорить томными голосами. Как это будет забавно! Ха-ха-ха!
— Вот, например, наш милый меценат, — сказала она, вдруг поворачиваясь к Кедрову, — целый вечер смотрит на меня влюблёнными глазами и воображает, что это страшно оригинально, прямо в цель. Старо, голубчик, старо!.. Если бы у вас было не это круглое обветренное лицо и не этот нестерпимо счастливый вид, то, может быть, вы бы сидели рядом со мною. А теперь место занято Володей.
Леда смеялась, драла Володю за уши, щипала за подбородок, и к своему удивлению, Кедров не испытывал ни ревности, ни досады. Всё, что говорила и делала Леда, доставляло странное удовольствие, было смело, оригинально, красиво. И он с радостью думал о том, что завтра же накупит книг, картин, устроит у себя артистическую обстановку, и новые, истинно свободные люди будут приходить к нему, как в свой дом.
— Дайте ещё вина! — крикнул он проходившему лакею.
Минут десять пили шампанское, ликёры и кофе, чокались, произносили эффектные тосты, вслушивались в собственные голоса, а когда потухло электричество и под кофейниками стало догорать сияние, — вдруг захотелось на воздух. И быстро собрались уходить.
Расплачиваясь по счёту, Кедров видел, как потянулись длинною цепью фельетонист Русанов, помощник присяжного поверенного Альберт, беллетрист Ариничев, Леда, другие женщины, актёры, — какая у всех красивая изнеженная походка!.. И торопливо бросился догонять.
Русанов махал руками, выпячивал губы и, открывая шествие, кричал:
— Россия — страна векового квалифицированного рабства! Рабства, возведённого в культ. В России всё пропитано самодержавием. Самодержавное небо, самодержавные облака… Послушайте, доктор! — И разыскал глазами гофрированную бороду. — Как вы думаете, если здоровому организму систематически прививать рабство, то через сколько лет можно считать его безнадёжно отравленным? Например, через пятьсот? Через тысячу?
Психиатр, помешанный на Достоевском, и неунывающий Брукс, плотно обнявшись, спускались с лестницы позади всех, останавливались на каждой ступеньке, и было похоже, что у них одно общее туловище и штук двенадцать спотыкающихся ног.
— У Достоевского, у Фёдора Михайловича, — плача восторженными слезами, говорил Гемба, — в ‘Сне смешного человека’ есть одно место… Нет, тебе, волосатому, не понять… Какая там рисуется природа, какие чувства!

III

Когда оделись и вышли из подъезда целой толпой, Леда, в узком светло-зелёном пальто, в пушистой меховой шляпке, прислонилась к плечу Володи Шубинского и крикнула мужу:
— Капитон! Я веду Володю к себе, а ты можешь делать, что угодно.
— Какая трогательная сцена! — сказал один из актёров, выразительно улыбаясь. — Господа, посмотрите: Леда и лебедь.
Актёры паясничали, строили карикатурные физиономии, молодые адвокаты, притворно жестикулируя, продолжали говорить речи, начатые наверху, женщины смеялись, и Кедрову не хотелось верить, что сейчас все разъедутся…
Худой высокий Данчич, опустив на грудь свою жёлтую бородку, одиноко стоял в стороне и бубнил:
— Не хочу, не хочу. Не нужно жизни, не нужно фонарей, не нужно снега. Ничего не хочу видеть. Дайте мне тёмную комнату, дайте тёмную комнату… Поедем ко мне! — внезапно произнёс он, встретившись глазами с Кедровым. — Вы нравитесь мне больше других — умеете внимательно слушать и молчать. Это хорошо.
Сидя в санях рядом с Данчичем, вдыхая молодой наивный запах тающего снега, Кедров боялся рассмеяться от удовольствия, что всё устроилось так удачно, как трудно было ожидать. Очутиться Бог знает где, слышать отвратительные звуки какого-нибудь механического пианино и видеть раскрашенных кривляющихся женщин было бы оскорблением Леды. А теперь он посидит с ней и с её мужем до утра!
— Какая чудная погода! Какой великолепный запах!.. Ах, какой великолепный запах!
— Кедров, Кедров, — плачущим голосом попросил Данчич, — ведь вы же умеете молчать…
— Молчу, молчу! — покорно и весело воскликнул он.
Переехали через Дворцовый и Биржевой мост. Потянулись узенькие улицы с палисадниками, с деревянными домами, и наступила поэтическая провинциальная тишина. А к запаху тающего снега прибавился какой-то новый, тонкий аромат, напоминающий разом и осень и весну.
Приехали. Молча прошли во двор, поднялись на второй этаж, и Данчич отпер дверь своим ключом.
В передней горела лампа. На вешалке — светло-зелёное пальто Леды, Володина студенческая фуражка и шинель. Пахло гиацинтами, туберозой. Стояла приятная оранжерейная духота, и Кедров заметил, что не только в комнатах, но и в коридоре пол затянут разноцветным сукном.
Чувствуя сладкое замирание сердца, он раздевался, смущённо потирал руки и говорил:
— Ей-богу, просто совестно! Вломиться посреди ночи…
Из передней было два выхода. Один — в столовую, где висячая лампа освещала бутылки, высокую вазу с яблоками и виноградом… Другой — в коридор с полуоткрытой стеклянной дверью и смеющимися в глубине голосами.
Кедров потирал руки и чего-то ждал. А Данчич, не глядя и не приглашая, прошёл в столовую, налил вина и скрылся.
— Послушайте, что же вы? — раздался знакомый монотонный голос.
Кедров двинулся наугад. В кабинете было темно.
— Садитесь за стол, — сказал Данчич. — Лампы не нужно. Для чего лампа? Когда вам станет скучно и горящий керосин покажется нужнее ваших мыслей и разговоров со мной, то в столовой, между полом и потолком, вы обретёте горящий керосин. Только не заглядывайте в другие комнаты, потому что можете помешать Леде наслаждаться жизнью. Она, так же как и вы, думает, что жизнь — далеко не фиктивная величина. Видит всю радость в том, что судьба наградила её красивым телом, и готова любоваться им целый день. Устроила из квартиры оранжерею, где цветут цветы и она…
‘Леда, где Леда? — думал Кедров, постепенно привыкая к темноте и уже различая на диване, в углу, согнутый качающийся силуэт. — Почему не идёт сюда? Как устроить, чтобы пришла?.. И над чем она смеётся с Володей?’
— Какое мне дело до того, что сейчас думаете вы! — продолжал Данчич. — Какое мне вообще дело до вас, а вам до меня? Надо иметь мужество быть одиноким, то есть свободным всю жизнь. Ведь вы не полезете за мной в гроб!.. Да если бы и полезли, посмотрел бы я, как это можно умирать вдвоём…
Данчич говорил, а Кедров продолжал думать о Леде обычными, простыми, старыми, как мир, словами. Он думал о том, что могло создать союз этого заоблачного бестелесного человека с красивой, чувственной, земной Ледой. Думал, какое у неё тело и каким невыносимым блаженством было бы, приникнув близко-близко, смотреть в эти необыкновенные лиловые глаза.
То, что он слышал в ресторане, те шутливые выходки Леды с Володей Шубинским, которые совершенно бескорыстно волновали Кедрова своею оригинальностью и красотой, потухли вместе с электрическими огнями и музыкой неаполитанцев, оставив один определённый, зовущий образ.
Что случилось? Куда девалось восхищение художника, мечты о новых формах жизни, новой искренности, новых чувствах?
Вот сидит он, маленький растерявшийся Кедров, трусливо прислушивается и ждёт, ничего не испытывая, кроме мелкого любопытства, зависти и тайных несбыточных надежд. Что ему эти благоухающие слова о свободе, о мысли, о человеке, когда невозможно объяснить, что делается там, в глубине квартиры, за полуоткрытой стеклянной дверью. Отчего прекратился смех? Что значит эта ужасающая тишина? Почему спокоен Данчич?
— Не нужно фактов, — слышалась монотонная речь. — Не нужно логики, не нужно слов. Ищите новых путей, страшных путей. И с проклятием, очертя голову, устремитесь вперёд!..
Данчич говорил, говорил… И Кедров чувствовал свои руки в его холодных и цепких пальцах, слышал, как стучит маятник столовых часов, задыхался от тягучего колдовского запаха туберозы и не заметил, как философ откинулся на спинку дивана и заснул.
Услышав спокойное сонное дыхание, Кедров тихонько высвободил руки и встал. Кружились, кружились мысли… Но почему-то не было уже ни беспокойства, ни ревности, ни любопытства.
Стоял посреди комнаты, и ему казалось, что жизнь с невероятной быстротой уходит вперёд… рушатся стены, гудят колокола слышится победный, торжествующий смех. А у него не хватает смелости побежать вдогонку! Нет смеха, нет вдохновения, нет торжествующих слов. А нескладное, огрубелое в изысканиях и постройках тело не способно ни на какие чувства, кроме первобытной жажды обладания, животной страсти…
Опять смеются Володя Шубинский и Леда… Почему не на нём, Кедрове, остановился её выбор? Потому что у него — ‘круглое обветренное лицо и нестерпимо счастливый вид’?.. Ах, какая ужасная духота! Как мучительно пахнет цветами! Что делать? Куда бежать? Как страшно выйти из темноты!

IV

Закрыв лицо руками, он стоял все на том же месте, боялся пошевелиться и ждал. Звонко стукнула дверь. Володя Шубинский и Леда шли по коридору, и слышались их голоса.
— Вы никогда к нам больше не придете, Володя, — говорила Леда, — я никогда вас не позову… А может быть, позову завтра. Что это? Вы плачете, бедный мальчик… Ну, одевайтесь скорее, мне хочется спать. Возьмите яблоко на дорогу. Скорей, скорей… Интересно знать, чье это пальто? Кого с собой привез Капитон?.. Подождите… Целуйте… Довольно. Думайте, что это ваш последний поцелуй.
Щелкнул французский замок.
— Капитон! — певучим голосом говорила Леда, идя через столовую в кабинет. — Почему вы сидите без огня?
Кедров кашлянул и переступил порог. И вдруг что-то с силой толкнуло его в сердце, на минуту ослепило глаза, и он едва не лишился чувств. Он увидел Леду совершенно голую, увидел тело поразительной чистоты линий и белизны, в одних золоченых туфлях на высоких каблуках, увидел гордо поднятую прекрасную голову с тяжелой, падающей на спину прической. Блеснул тонкий браслет на одной руке у плеча, блеснули большие, ясные и гордые глаза.
— А, это вы, меценат, — спокойно говорила она, останавливаясь и выбирая в вазочке виноград, — Данчич, наверное, заснул, что же вы не уходите домой?.. Боже мой, как вы ошеломлены! Разве вас не предупреждал Катггон, почему у нас такая жара? Представьте себе, какой ужас — я осмеливаюсь ходить у себя дома так, как мне нравится. Я влюблена в свое тело и позволяю на него смотреть другим. Боже, какая я преступница!.. Сейчас вы уйдете домой, но на одну минуту вам разрешается присесть и выпить глоток вина.
Любуясь собой, она медленно прошлась по комнате мимо широкого, задрапированного плюшем трюмо.
— Жизнь должна быть красивой, Кедров, и в том, что я делаю, нет положительно ничего оригинального и смелого. Забудьте о том, что сегодня весь вечер вы слышали звонкие, эффектные слова, попробуйте быть просто искренним и спросите себя, может ли женщина с прекрасным молодым телом, не стыдясь, не преследуя никаких целей, появляться обнаженная в толпе? Конечно, может, и даже смешно говорить, как это старо и просто. Однако все признают, и никто не делает. Запрятали тело в полотняные, шелковые мешки, опошлили его альковом, сделали предметом запретного, низменного любопытства. А потом умирают от испуга при виде женщины, объявившей войну мещанам и ханжам. Почему вы все молчите, Кедров? Будьте же наконец свободны. Не отводите глаз.
Кедров опомнился, шагнул вперед и молитвенно протянул руки.
— Я сейчас сойду с ума, — произнес он дрожащим голосом, — вы — богиня… Простите мне избитые, пошлые слова. Я глубоко уважаю вас, и если я потрясен, то одной неожиданностью… Благодарю вас, — сказал он, беря из рук Леды стакан вина, — извините, я больше не могу стоять.
Он сел на стул, а она — поодаль от него, на край стола. Было тепло, ярко горела лампа, пахло гиацинтами и туберозой, и Кедрову показалось, что теплота, и свет, и усыпляющий, безумный аромат исходят от одного источника — прекрасного тела Леды. И у него уже умерла память и больше не нашлось слов.
Между тем Леда положила себе на колени ветку винограда, отрывала его по ягодке и говорила громким, поющим голосом:
— Добрый, скучный Данчич прочел вам лекцию о величии мысли, об освобождении ее из плена логики и знаний и заснул. Умный, искренний, бестелесный, обожаемый мною Данчич раз навсегда позабыл о том, что на свете два прекрасных человека и две прекрасных свободы. Человек—мысль и человек—тело. И как уродовалась мысль, прогоняемая сквозь строй запретов и перегородок, так уродовалось и огаживалось тысячелетиями тело. Я презираю вашу отвратительную комнатную любовь с ее приспущенными фитилями ламп, презираю ваш узаконенный прозаический разврат с его так называемыми медовыми месяцами и первыми ночами, презираю затасканные уличные слова: ‘любовница’ и ‘любовник’. И как вам, мещанам с надутыми лицами, стыдно видеть ваших голых жен и дочерей, так мне стыдно при одной мысли, чтобы я позволила когда-нибудь умолять себя о поцелуях, позволила бы дрожащими руками раздевать себя… Вижу по вашим глазам, что вы сейчас подумали о Володе. Володя — милый, чистый, неиспорченный мальчик. Володя — миг. Он плакал от восторга, целуя мои колени. Это были случайные прикосновения цветка. И конечно, он не мог быть моим любовником и никогда не будет. И никто из вас трусливых, комнатных людей, — ни он, ни вы, ни Данчич. Потому что самый умный и самый глупый из вас одинаково пошлы с первых шагов. И все вы любите один процесс раздевания, а не любовь. Отсюда — и стыд, и мещанское лицемерие, и ханжество. Помните, Кедров, что только мужчина будет виноват в том, что на земле навеки умрет любовь, что она выродится в мелкое уличное любопытство и перестанет быть великой тайной и великим культом. Ну, меценат, давайте чокнемся за великий культ и за моего будущего… сообщника, за нового, мудрого и свободного человека. А теперь вам нужно отправляться домой. Пожалуйста, хорошенько захлопните за собою дверь.
Леда спрыгнула на пол, лениво потянулась, и Кедров снова увидел ее всю, с головы до ног, голую, ослепительную, недоступную, как мечта.
— Не уходите, побудьте еще минуту, — сказал он в страшном смятении, боясь, что с ее уходом навсегда померкнет его жизнь.
— Мне скучно, — просто сказала Леда и посмотрела на него добрым, ласковым взглядом, — разве вам может быть приятно, если я останусь для вас, а не для себя?
Не дожидаясь его ответа, она повернулась и пошла, осторожно, как по льду, ступая на высоких золотых каблуках. О, если бы Кедров мог силой охватившей его смертельной тоски превратить свое нескладное загрубевшее тело в стройное тело юноши, если бы его ум не был отравлен ненужными, лживыми словами, если бы у него мог родиться могучий, искренний голос, он нашел бы одно коротенькое слово, способное вернуть ее назад!
Но у него не было искреннего голоса, не было мудрых слов, не было даже смелости унизить себя до конца, броситься на пол, рыдать от горя, ползать на коленях и целовать следы ее ног.

————————————————————————

Первое издание: журнал ‘Образование‘, 1906, No 12.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека