В бору между соснами, на небольшой елани, только что раскинута палатка.
Стоят две тележки с облепленными грязью колесами и кузовками. Поодаль, на привязи, пощипывая сухую травку, бродят перепотевшие лошади…
Ярко, бездымно пылает костер. Сосновые ветки весело потрескивают, отбрасывая от себя красные знамена жадного пламени, которое задорно хохочет и пляшет под новым медным чайником и белым, еще не закопченным, котелком.
Солнце склонилось к закату, но еще высоко настолько, что сосны бросают от себя тени ростом не более самих себя.
Возле палатки всего пятеро, но окрестности бора наполнены голосами так богато, точно здесь находится большой военный бивуак, а не стан пяти охотников.
Все пятеро — люди самых различных категорий. Нотариус Коробов, человек высокий, гладкий, рыхлый, с сединою на висках и острой бородкою. Жандармский ротмистр Пржицкий, небольшой, сухой, со стальными глазами и большими рыжими усами. Почтово-телеграфный чиновник Мотков, тонкий, длинный и сутулый, с длинной, как труба, черной бородою, и в очках. Шапочник Фадей Михайлович, чернявый, молодой и тучный. И, наконец, Данилыч, хозяин лошадей и собственник громадного куркового дробовика и лохматой черной утятницы Нимфы, которую он почему-то зовет Нимшей.
Данилыч человек серьезный, коренастый и самый пожилой из всех. Он с трубкою под желтыми и грубыми усами, копошится то у костра, то в палатке, и с господами не связывается.
Между остальными же — горячий разговор.
Весеннее солнце своими острыми лучами пронзило их зачерствевшие за зиму в городе тела и впрыснуло под кожу тот охотничий азарт, в котором зачастую кажется действительностью самая широкая охотничья фантазия.
Кроме того, все эти люди, чуждые друг другу в городе, здесь, в бору, на время были сближены весенним солнцем, неприхотливостью природы и, главное, охотой. Она не только равняла всех, но часто и поднимала малых над большими.
Данилыч, например, был превосходным окладчиком и слугою на охоте, и это внушало к нему почтение. Фадей Михайлович, хотя и поставлял всем товарищам шапки и фуражки своего рукоделия, но пользовался уважением, как самый лучший стрелок в городе. И на садках на него не один баловень судьбы охотничьего мира смотрел с завистью, когда он всех обстреливал. И Мотков, несмотря на свое убогое чиновничье существование, был среди охотников в почете. Он был лучшим собачьим воспитателем, и в его квартире был настоящий псиный институт. Из-под его хлыста выходили прекрасно натасканные пойнтеры.
В городе Мотков терпеть не мог Пржицкого. Он был радикальных взглядов, но, тем не менее, был с ротмистром ‘на ты’ и на этом основании постоянно с ним ругался.
Приятельство же Коробова с ротмистром было понятно помимо охоты.
У ротмистра была красивая жена, а у нее нотариус имел большой успех, разыгрывая преданного друга дома.
Одним словом, дружно и приподнято было о чем поговорить, тем более что все хорошие охотники всегда умеют интересно врать.
На этот раз врал пан Пржицкий. Он расхваливал своего Зауэра и уверял, что кладет им зайца за двести шагов.
Голос его, и без того высокий, то и дело взвизгивал, а никогда не потухающая папироска перекатывалась в губах из угла в угол и поплевывала ему синенькими струйками дыма то в один, то в другой глаз.
— Ты, пан Прыткий, полтораста-то сбрось, я, может быть, и поверю!.. — октавою бросает ему Мотков, подвязывая ремнями сапоги.
— Да ну тебя к черту!.. — огрызается ротмистр, прикладываясь к ружью и примерно вскидывая его. — Я, брат, не ты, — через меру не хвачу… Это ты, ведь, уверял, что у тебя был пес, которого ты научил вместо тебя объясняться с посетителями… А не служил ли он, между прочим, на почтамте?.. Там, ведь ума большого не требуется!..
Нотариус был доволен этой милой приятельской перебранкой и раскатисто и сыто хохотал. Фадей Михайлович улыбался и, разбираясь в ягдташе, насмешливо тянул:
— Завели волынку!..
— Пускай клевещет, — резал Мотков, — Это, ведь, его хлеб насущный!..
— Н-да… За то правду кой о ком утаивал, — двусмысленно ответил ротмистр.
Мотков вдруг уставил на него свои черные маленькие глазки.
— Это о ком же ты утаивал?..
Ротмистр быстро скользнул по нему холодным стальным взглядом.
— Были тут такие, которые… Забастовочкой почтовой заправляли… А мы благоразумно умалчивали…
— Неужели знал? — тихо спросил Мотков…
— Да не без этого-с…
Мотков вдруг просиял:
— А, ведь, недаром я тебе, пан Прыткий, руку подаю!.. Еще есть в тебе, это самое, человеческое… — но вдруг, как бы спохватившись, повысил тон и с хохотом прибавил:
— Ба-атюшки!.. Да ведь тогда твой Милорд был у меня на воспитании!.. Ах, расчетливая бестия!.. Ведь, если бы ты меня арестовал, — остался бы твой пес без образования!..
— Свинья!.. — оборвал его пан Пржицкий…
— Хо-хо-хо!.. — закатывался на весь бор нотариус, — Браво, господа!.. Во имя собачьего просвещения ротмистр пожертвовал служебным долгом. Да он либерал и прогрессист. Качать его, качать!..
Коробов подбежал к ротмистру и обхватил его. Подбежали и Мотков с Фадеем Михайловичем, и с хохотом и криком они долго подбрасывали на руках ротмистра.
По лесу стоял такой веселый гул, что даже Данилычева Нимфа пришла в восторг и, припадая грудью к земле, прыгала вокруг сцепившихся охотников и изо всей силы гавкала.
Данилыч косился от костра на раздурившихся господ и кривил щетинистые, желтые усы.
II
Солнце совсем уже село за бахрому дальнего бора и бросило сквозь густую сеть сосен живую, золотистую рябь на землю, не везде еще свободную от снега.
Закусив и выпив, охотники пошли на перелет. Возле палатки остался лишь Данилыч.
Его разморило с чашки коньяка.
Нотариус пошел с Фадеем Михайловичем налево, а Мотков с ротмистром направо. В полуверсте лежало длинное, с множеством островков, озеро.
Коробов шел барскою, несколько расхлябанной походкою, самодовольно покручивая усы, поглаживал свой красивый нос и слушал рассказ Фадея Михайловича о том, как осенью он охотился на гусей.
Шапочник говорил в растяжку, по-владимирски, но видно было, что не врал.
— До чего сторожки были — беда!.. Сидишь в скраду, — а он те за версту учуял. Чует, проклятый, что с ружьем сидят, а не с палкой. А палки не боятся. Бабы на заимке мне сказывали: разорили, говорят, снопы… Налетят сотнями, сядут на крестцы и ну понужать… Бабы возьмут подсолнушные палки — да за ними… Так в драку на баб бросались!.. Вот какие, мотри!.. Ну, и жирные отъелись. Как ссадишь его сверху-те, он треснет о землю, зоб лопнет — пшеница так зарядом из него и брызнет…
Пржицкий же с Мотковым, уходя, продолжали ссориться.
Мотков спокойно допекал:
— Нет, почему ты всеми мерами стараешься показать, что ты не поляк?.. Я знаю поляков, которые гордятся тем, что они поляки!..
— А я не поляк!.. Мой дед был гвардейским офицером в Москве!.. Если я ношу польскую фамилию, то у нас настоящих русских сколько угодно с иностранными фамилиями…
— Да зна-аю, знаю!.. Стессель, Булацель, Крушеван, Думбадзе, Ренненкамф, ну и Юскевич-Красовский, твой землячок! Да, все это — истиннорусские имена, стяжавшие знатную славу… Ну, а ты думаешь пожинать благоприобретенные лавры, или имеешь их по наследству?..
— Ну, тебя к дьяволу!.. Смотри — утки летят…
Мотков откинул бороду на левое плечо, что он делал всегда перед вскидкой ружья, и прицелился. Но позади его раздался выстрел.
— Умирать полетели? — оглянувшись и спуская курки, съехидничал Мотков.
— Далеко! — огрызнулся ротмистр и сердито прибавил:
— Ну-ка ты, оставайся тут, или иди вперед… С тобой никогда не будет толку!
— Выпил ты лишку, вот чего!.. А кишка у тебя тонка!..
Ротмистр, не ответив, пошел в глубь бора. Мотков присел на широкий пень и смотрел ему вслед.
Кривые кавалерийские ноги ротмистра, обтянутые узкими рейтузами, с трудом тащили на себе высокие болотные сапоги и слегка заплетались.
— Гм… Скажи на милость: знал и не донес!.. Нет, тут не в собаке дело, а в чем-то человечьем…
Над головою засвистели крылья.
Мотков опять откинул на левое плечо бороду и опять не выстрелил.
— Лети, матушка, живи с Христом!.. — благословил он взглядом утку.
Ему почему-то стало хорошо. Хоть и ругается он постоянно с ротмистром, а, все-таки, чувствует к нему всегда какую-то досадную привязанность и жалость. Так иногда бывает жалко плохого, но родного брата.
— Человек он, и я человек!.. Мне сорок пять, ему под сорок… Если бы тридцать скинуть, — мог бы отодрать его за уши… А теперь не отдерешь, не переделаешь… Далеко друг от друга отошли разными дорогами… Н-да-да-а!..
Ротмистр исчез из виду. Солнце закатилось. Мотков посидел еще и, разрядив ружье, взял его на погон и отправился к палатке.
… Ротмистр подходил к синеющему и еще не вскрывшемуся озеру.
Далеко на средине его кричали варнавки, вблизи свистели кулики, где-то крякала утка и шептался селезень. Дружными зелеными толпами по берегам стояли сосны и как будто ждали, когда растает озеро, чтобы посмотреть в его зеркальную гладь.
Ротмистр шел по берегу, виляя по излучинам, и нес в себе какую-то смутную досаду. Он непрерывно сосал папироску, запаливал от окурка, и стальными, холодными глазами оглядывался вокруг, держа ружье на изготовке.
Хотелось хоть кого-нибудь убить: может быть, хоть выстрелом спугнет досаду. А досада какая-то странная, щемящая. Всегда, когда он был один в лесу или в поле с ружьем, она поселялась в нем, теснила и мешала глубоко вздохнуть всей грудью. Между тем, иногда ему хотелось закричать беспричинно и свободно, чтобы расхохоталось от веселья эхо, и чтобы сам он почувствовал себя родным природе… Но он никогда не мог почувствовать в себе свободы, и всегда природа ему была чужой и как будто даже таила против него что-то враждебное.
И ему захотелось теперь на ней сорвать обиду, отомстить ей хоть чем-нибудь. Если бы мог одним пинком повалить сосну, стоптал бы весь бор, завалил бы им озеро и прогнал бы всю пернатую тварь куда-нибудь дальше… Пусть будет всюду также пусто, как в его душе…
И тут же вспомнил о Моткове.
— Скотина!
А, впрочем, что Мотков?.. Мотковы — все люди. Весь свет — один сплошной, издевающийся и ненавидящий Мотков… Что Мотков, когда даже самый близкий человек, — жена, и та как будто презирает…
Для ротмистра многое понятно. Догадывается он и о симпатиях к себе нотариуса, да только все копится в душе, и неизвестно — когда и в какую форму выльется…
Он крепко сжал ружье и шел все дальше в темнеющую глушь бора по берегу.
Уже потухли золотые краски вечера, и синие сумерки окрашивали даль.
Вдруг впереди, на фоне темного бора, нарисовались две белые и крупные, летящие над озером птицы. Они летели полукругом и, видимо, выбирали место для привала. Их крылья широко и плавно реяли и колебались, и вскоре птицы, поставив их на ребро, круто повернули к берегу и одна за другою направились навстречу ротмистру.
— Лебеди! — шепнул он и заранее навел ружье.
Лебеди не видели его и летели прямо, и устало опускались все ниже. Видимо, далекий путь тяжелыми сделал их крылья. Радостным дуэтом крикнули они, садясь на синий водянистый лед вблизи от небольшого островка. Вот опустили ноги, побежали по льду и бережно сложили крест накрест сероватые крылья.
Ротмистр тщательно прицелился и выстрелил.
Одна из птиц быстро взмыла кверху, а другая затрепыхалась на льду, извивая белую змеевидную шею.
Ротмистр бросился к ней по льду и выстрелил по птице еще раз, но сгоряча промахнулся. Птица все также билась, крутила вокруг себя длинной шеей и неровным, калечным бегом пустилась от охотника по льду…
Ротмистр прибавил шагу и вдруг услышал, что лед зловеще зашуршал под ним, и он полетел в мокрую ледяную яму… Он уже не думал сопротивляться смерти: она так властно заглянула ему в глаза, но под ногами почуял дно, а вместе с ним и страх, и страстную жажду борьбы за жизнь. Он ринулся всей грудью из воды, и ползком, весь мокрый и пришибленный, с рабской мольбою о спасении, подбирался к островку.
Вошел и не знал: радоваться ему или негодовать.
Берег, с которого он пришел, был далеко и казался отрезанным широкой и зияющей полыньею…
Он понял, что попадать туда он не решится, и, мокрый по горло, стоял, расставив ноги и руки и, чувствуя, как все мокрое тело вдруг озябло и затряслось.
III
Совсем стемнело.
Ротмистр не вдруг заметил, что у него нет ружья. Он долго оглядывался вокруг, искал и не мог поверить, что его любимый Зауэр утоплен. Но когда убедился в этом, почему-то не пожалел ружья… Он больше жалел папиросы, которые промокли, и страшно боялся, что не отыщет сухой спички и откладывал в сторону те, которые казались сухими.
Островок был маленьким, несколько десятков шагов вдоль и поперек, но на нем было несколько сосен и обнаженных небольших березок.
Ротмистр развел костер и, раздевшись, сушил свои штаны, чулки, куртку, то и дело, поворачиваясь к огню то боком, то спиною.
Когда в душе он готов был уже над собой немножко посмеяться, над головою вдруг пронеслось жалобное и пронзительное:
— Кл-ы!..
И еще жалобнее, но тише в ответ с озера:
— Ку-ы!..
Лихорадочная дрожь еще сильнее стала бить его. Он прислушался, как вверху, в холодной темноте, шумят крылья большой улетающей птицы, которая издали снова послала ему:
— Ку-ы!..
И снова с озера надтреснутое и скорбное в ответ:
— Ку-ы!..
Как ни была черства душа пана Пржецкого, он весь содрогнулся от тоски, звучащей в лебединой перекличке…
Он понял, что подстреленный им лебедь умирает, а верхний ищет своего друга и поет свою тоску… И в кликах того и другого так много было скорби, так глубока была тоска о жизни, что ротмистру стало больно, ему захотелось вдруг снова бросится к озеру, достать лебедя и, обняв его, вместе с ним надрывным плачем откликаться на зов одиноко летающей во тьме птицы.
А птица снова проносилась над островком и снова слала на землю свой одинокий плач, и все тише, как удаляющееся эхо, отзывался ей лебедь снизу…
Ротмистр неподвижно сидел у костра и слушал…
По временам он приходил в негодование на самого себя и стыдился своей жалости к птице, но когда лебедь снова налетал и пел, ротмистр невольно подчинялся его тоскливой песне и готов был плакать.
Он чувствовал усталость, его по временам одолевала дремота, и била дрожь, но все отчетливее в сознании определялся отзвук на лебединую тоску… Все явственнее вырисовывался смысл того, что есть он сам и для чего живет…
Ведь, он так же одинок и отгорожен от материка жизни, как сейчас на этом островке, откуда он не смеет куда-либо пойти искать спасенья ночью…
И не лебедь лежит на льду озера, а собственно им подстреленная совесть его. Это она плачет скорбью об иной, лучшей человеческой жизни и не может подняться с холодного льда на зов летающего в высоте и плачущего Бога…
Совсем беспомощным, подавленным почувствовал себя ротмистр и не мог сдвинуться с места. В эту минуту он лучше, чем когда-либо сознавал всю истину того, что есть он сам и все окружающее, и уже не мог в душе своей найти протеста против самого себя, против властно пробуждающихся в нем отчетливых и ясных мыслей.
А лебедь снова шумел над ним крыльями и снова уныло плакал в темноте:
— Ку-ы!
Но ничего не отвечало ему с озера. Должно быть, подстреленный затих совсем… Зато летающий, кружась над озером, все чаще сеял в него свои тоскливые клики и все больнее ворошил в душе ротмистра его сознание…
Костер почти потух. Он чуть-чуть тлел угольями и не хотел идти искать хвороста и разводить огонь… Ничего не хотелось… Хотелось забыться навсегда и навсегда уйти от жизни…
Но вдруг он услышал откуда-то из бора пронзительный голос:
— Э-э-й!..
— Гм… Потеряли!.. Ищут!.. — шепнул он про себя, и с горькою улыбкою прибавил:
— Ужели кому-то я нужен еще?..
В голову лезли какие-то полукошмарные видения, почему-то представилась жена, смеющаяся ему в лицо… И пятилась от него в открытые объятия сыто хохочущего и довольного собой нотариуса.
— Э-э-й!.. Пан Прыткий-й!..
Ротмистр узнает голос Моткова, но не хочет отвечать. Как-то все равно… Только удивительно: почему именно Мотков озабочен судьбою ротмистра и разыскивает его в полночь в темном бору… Ах, нет ружья! А то послал бы на крик ему заряд хороший…
Голос Моткова звучал все ближе… Слышен разговор. Значит, не один.
Ротмистр вспомнил, что утопил ружье, которое, только что было предметом спора, и ему стало совестно подавать отклик, но он все-таки, против воли, чужим голосом, хрипло отозвался:
— Зде-есь!..
Эхо подхватило и перебросило на берег, заглушенным отрывком:
— …е-сь!..
— Да что с тобой?.. Где ты запропал, скажи на милость!..
В голосе Моткова слышно беспокойство. Около него бубнит Данилыч, приказывая своей собаке:
— Нимша!.. Искать!..
Слышно повизгивание собаки и отрывистый лай.
— Ишь, она туда показывает!.. Эй, ваше благородие, где ты?..
Вдруг собака пошла по следу и с визгом бросилась в обход полыньи.
Мотков с Данилычем за ней.
Ротмистр слышит, что они пошли по льду и, не выдержав, кричит: