Л.Н. Толстой и Н.Я. Грот, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 13 минут(ы)

В.В. Розанов

Л.Н. Толстой и Н.Я. Грот
(Предсмертные мысли Л.Н. Толстого)

Вышла книга о покойном профессоре Московского университета, председателе Московского психологического общества и основателе до сих пор единственного у нас философского журнала ‘Вопросы философии и психологии’ — Николае Яковлевиче Гроте. Она составлена его братом, проф. Констант. Яковл. Гротом, из очерков и воспоминаний 14 ученых о покойном и из писем 6 лиц к нему — Л.Н. Толстого, Н.Н. Страхова, А.Ф. Кони, Вл.С. Соловьева, кн. С.Н. Трубецкого и архиеп. Никанора одесского. Книга издана со всевозможными указателями и приложениями, необыкновенно тщательно и, как говорится, культурно. Таковы все издания и собственные работы почтенного Константина Яковлевича Грота, который в своем скромном и молчаливом сердце хранит никогда не гаснущую свечу любви к чему-нибудь, к кому-нибудь, — во главе же всего — любовь к просвещению России и ее ученым успехам во всех направлениях, на всех поприщах.
В сборнике выделяется своим значением все, что вышло из-под пера Л.Н. Толстого, интересны и другие письма, а из них, по характерности, — преосвященного Никанора. Остановимся немного на последних и затем сосредоточимся на первых. Епископ Никанор, вместе с епископом Порфирием Успенским, были последними еще сиявшими внутренним сиянием ‘владыками’ русской церкви, которая поразительно и необъяснимо блекнет в личном своем составе… Пышные одежды, высокие саны, — а лиц нет. Пересыхает что-то… Воздуха, что ли, нет… Только ‘дыхание’ в церкви все становится реже, все глуше. Около ученого археолога, гебраиста и эллиниста и, наконец, странствователя, еп. Порфирия, — Никанор стоит как ‘владыка’ властный, страстный, грубый, резкий и умный. Ему принадлежит лучшее в нашей ученой литературе исследование позитивной философии Конта. Ему принадлежат поразительной силы и лиризма ‘Записки из истории ученого монашества в России’, посмертно напечатанные в ‘Русском Обозрении’. Но, главное, памятна его фигура, твердая, ‘матерая’, необточенная, зато крепко скованная, разражавшаяся бурными суждениями и речами всегда прямыми, правдивыми.
С Гротом у него было особенное отношение. Опустела, по смерти М.М. Троицкого, кафедра философии в Московском университете. За сына-философа, бывшего в то время преподавателем в нежинском лицее, просил министра народного просвещения И.Д. Делянова маститый академик, бывший в свое время наставником Цесаревича Александра Александровича. Я.К. Грот — составитель ‘Русского правописания’ и, вообще, человек бесчисленных заслуг. И.Д. Делянов ничего не имел против замещения философской кафедры в Москве молодым Гротом, но не счел удобным этого сделать, не снесясь с авторитетным лицом в церковной иерархии. Таковым был еп. Никанор. Тому пришлось проштудировать молодые труды еще позитивиста, материалиста и вольнодумца Грота. Правда, он еще не установился, но показывал себя ‘худым’. Никанор с полным чистосердечием изложил все это в отзыве министру, тот — старому Як. К. Гроту, и он — сыну. ‘Есть препятствие: ты — неверующий’. Нужно сказать, что семья Гротов, состоявшая из старца-ученого и из жены его, Натальи Петровны, урожденной Семеновой, была прелестною по патриотизму, религиозности протестантско-православной и по великому образованию, и не было никакой решительно причины юному философу становиться грубым позитивистом или отрицателем. Это и было налетом студенческих еще кружков и первоначального, неуглубленного чтения и изучения. Все, как говорится, ‘скоро устроилось’… Но пусть письмо еп. Никанора рассказывает о том, о чем так много говорили тогда в Москве при первом появлении там Н.Я. Грота:
‘Есть чудеса на свете. Сегодня, именно, я под этим впечатлением’.
Затем, вспоминая об отношении к Христу апостола Петра, который сперва во дворе первосвященника Анны три раза отрекся от Него, а впоследствии именно он утвердил Христову веру на земле, — продолжает:
‘Вы не подозреваете, что философия ваша (в первых, ранних сочинениях) потрясла меня. Я со всеми этими учениями давно знаком, и моя душа некогда очень глубоко болела. Но возобновление этих впечатлений в глуби душевной снова возобновило во мне Weltschmerz [мировую скорбь (нем.)]. Именно, в пятницу, на пасхальную субботу, за всенощной, я плакал и молился: ‘Господи! Увы! Для моей веры нужно знамение. Этот поток новейших учений топит все. Пресвятая Владычица! Ты слышишь же меня, конечно. Для моей веры нужно знамение’. И вот, именно, сегодня, между велико-субботнею утренею и обеднею, читаю ваше последнее ‘О душе’. Это истинное чудо! Это Симон-Петр, обращающийся. Помолимся, — быть может, вы станете и утверждением пошатнувшихся умов, утверждением братии, заблуждающейся и незаблуждающейся. Иду ночью на Деяния. Говорят: ‘Профессор Грот присылал освятить пасхи’. С Богом! И — Христос воскресе! Пасхальная ночь. Еду сию минуту в церковь на пасхальную утреню. Душевно преданный и уважающий Никанор, епископ херсонский и одесский, камарад по мысли’.
Как характерно… Вот он, русский архиерей, во весь рост, со всеми подробностями… И панагия, и интеллигенция, и слеза веры, и старая бурса. Еще немножко:
…’Кланяюсь вашей супруге. Целую ваших детей. Этакая вы одаренная натура! Известно, что усиленная мозговая деятельность ослабляет успешность работы противоположного полюса. И та и другая потребляют много нервной материи. У вас же оба полюса замечательно плодотворны. Значит, вы не из рода Октавия Августа, от которого родились только бесплодные кретины… вроде Кая Калигулы и других’. Ах, бурса, бурса…

* * *

Обратимся к Толстому. Письма его к Н.Я. Гроту все дышат близостью, доверием и любовью. Они подписаны или просто ‘Л.Толстой’, или ‘Любящий вас Л. Толстой’, — без каких-либо других эпитетов. ‘Сверлящий’ взор Толстого, без сомнения, сразу схватил в покойном профессоре Московского университета главное: безобманную душу, чистое сердце, прямую речь и вечную юность, деликатную, милую, неспособную кого-либо оскорбить. Грот спорил, возражал, ‘оставался при своем убеждении’: но все выходило так, что, в заключение философских разговоров, хотелось сказать: ‘Хорошо… Но давайте святить куличи, а потом — их кушать’. Заметно, что еп. Никанор совершенно не понимал личности Грота. Напротив, Толстой сразу же охватил всю личность Грота, ‘до скрытых ногтей ног’…
Издатель ‘Сборника’, Конст. Як. Грот, обратился к Л.Н. с просьбою дать для книги о брате какие-нибудь воспоминания. И в ответном письме к нему, от 18 сентября 1910 года, из имения ‘Кочеты’, Лев Николаевич излагает историю их знакомства и отношений. Это — последние, предсмертные строки Толстого. Они не могут не быть драгоценны для каждого русского:
‘Вы верно предположили, что то, что вы мне посылаете, вызовет во мне воспоминание о милом Николае Яковлевиче. Это самое случилось. Я прочел присланное и нынче утром, делая обычную утреннюю прогулку, не переставал думать о Николае Яковлевиче. Постараюсь написать то, что думал.
Не помню как, через кого и при каких условиях я познакомился с Николаем Яковлевичем, но помню очень хорошо, что с первой же встречи мы полюбили друг друга. Для меня, кроме его учености и, прямо скажу, несмотря на его ученость, Николай Яковлевич был дорог тем, что те же вопросы, которые занимали меня, занимали и его и что занимался он этими вопросами не как большинство ученых, только для своей кафедры, а занимался ими и для себя, для своей души.
Трудно ему было освобождаться от того суеверия науки, в котором он вырос и возмужал и в служении которому приобрел выдающийся мирской успех, но я видел, что его живая, искренняя и нравственная натура невольно, не переставая, делала усилия для этого освобождения. Внутренним опытом изведав всю узость и, попросту, глупость материалистического жизнепонимания, несовместимого ни с каким нравственным учением, — Николай Яковлевич был неизбежно приведен к признанию основой всего духовного начала и к вопросам об отношении человека к этому духовному началу, т.е. был приведен к вопросам этики, которыми он и занимался в последнее время все больше и больше.
В сущности, вышло то, что Н.Я. сложным и длинным путем философской, научной мысли был приведен к тому простому положению, признаваемому каждым, хотя бы и безграмотным русским крестьянином, что жить надо для души, а что для того, чтобы жить для души, надо знать, что для этого нужно и чего не нужно делать.
Отношение Н. Я. к делу, по-моему, было совершенно правильное, но, к сожалению, он никак не мог освободиться от того, усвоенного им, как нечто нужное и ценное, научного балласта, который требовал своего использования и, загромождая мысль, мешал ее свободному проявлению. Разделяя со всеми ‘учеными’ суеверие о том, что философия есть наука, устанавливающая основание всех, всех других истин, Н.Я., не переставая устанавливать эти истины, строил одну теорию за другою, не приходя ни к какому определенному результату. Большая эрудиция и еще большая гибкость и изобретательность его ума поощряли его к этому. Главной же причиной безрезультатности этой работы было ложное, по моему мнению, установившееся среди научных философов, разделявшееся и Н.Я., убеждение, что религия есть не что иное, как вера, в смысле доверия тому, что утверждается теми или иными людьми, и что поэтому вера или религия не может иметь никакого значения для философии. Так что философия должна быть если не враждебною, то совершенно независимою от религии. Н.Я., вместе со всеми научными философами, не видел того, что религия-вера, кроме того значения догматов, — установления слепого доверия к какому-нибудь писанию, — в котором она понимается теперь, имеет еще другое свое главное значение: признания и ясного выражения неопределимых, но всеми сознаваемых начал (души и Бога), и что поэтому все те вопросы, которые так страстно занимают научных философов и для разрешения которых строилось и строится бесконечное количество теорий, взаимно противоречивых и часто очень глупых, — что все эти вопросы уже многие века тому назад разрешены религией, и разрешены так, что перерешать их нет и не может быть никакой надобности, ни возможности.
Николай Яковлевич, как и все его товарищи-философы, не видел этого, не видел того, что религия, не в смысле тех извращений, которым она везде подвергалась и подвергается, а в смысле признания и выражения неопределимых, но всеми сознаваемых начал (души и Бога), — есть неизбежное условие какого бы то ни было разумного, ясного и плодотворного учения о жизни (такого учения, из которого только и могут быть выведены твердые начала нравственности), и что поэтому религия, в ее истинном смысле, не только не может быть враждебна философии, но что философия не может быть наукой, если она не берет в основу данных, установленных религией.
Как ни странно это может показаться для людей, привыкших считать религию чем-то неточным, ‘ненаучным’, фантастическим, нетвердым, науку же чем-то твердым, точным, неоспоримым, — в деле философии выходит как раз наоборот.
Религиозное понимание говорит: есть, прежде всего и несомненнее всего, известное нам неопределимое нечто, нечто это есть наша душа и Бог. Но именно потому, что мы знаем это прежде всего и несомненнее всего, мы уже никак не можем ничем определить этого, а верим тому, что это есть и что это — основа всего, и на этой-то вере мы строим уже все наше дальнейшее учение. Религиозное понимание из всего того, что познаваемо человеком, выделяет то, что не подлежит определению, и говорит об этом: ‘Я не знаю‘. И такой прием по отношению к тому, чего не дано знать человеку, составляет первое и необходимейшее условие истинного знания. Таковы учения Зороастра, браминов, Будды, Лао-Тсе, Конфуция, Христа. Философское же понимание жизни, не видя различия или закрывая глаза на различие между познанием внешних явлений и познанием души и Бога, считает одинаково подлежащими рассудочным и словесным определениям химические соединения и сознание человеком своего ‘я’, астрономические наблюдения и вычисления и признание начала жизни всего, смешивая определяемое с неопределяемым, познаваемое с сознаваемым, не переставая строить фантастические, отрицаемые одна другою, теории за теориями, стараясь определить неопределимое. Таковы учения о жизни Аристотелей, Платонов, Лейбницев, Локков, Гегелей, Спенсеров и многих и многих других, имя же им легион. В сущности же, все эти учения представляют из себя или пустые рассуждения о том, что не подлежит рассуждению, — рассуждения, которые могут назваться философистикой, но не философией, не любомудрием, а любомудрствованием, — или плохие повторения того, что по отношению нравственных законов выражено гораздо лучше в религиозных учениях’.

* * *

Повторяю, — это от 18 сентября 1910 г., это — предсмертное и последнее, что написал Толстой. Все не ярко, не картинно, не сильно, все так, как мы привыкли за много лет читать у Л. Н. о философии, морали и жизни. Кровь выпущена, цветов и красок нет. Но отчего? Откуда этот язык? Эти как будто тавтологии и поворачивания все в одном, притом небольшом, круге мыслей, тезисов? Именно, что это относится к Николаю Яковлевичу Гроту, профессору философии, председателю философского общества и основателю философского журнала, дает нам ключ к пониманию колера множества аналогичных рассуждений и сочинений Толстого. ‘Доели господа профессора русского человека’, ‘съели книжные мудрецы натурального Саккиа-Муни (Будда) из Ясной Поляны’. Уже век весь — книжный, век — ‘ученый’, с арсеналом доказательств и принятого, утвердившегося языка, утвердившейся фразеологии. Пыл пророка, пылающая пламенная страница не убедили бы их и их бесчисленных учеников, питомцев университета, читателей журналов и газет. И вот Толстой говорит совсем несвойственным ему языком, а языком обычных философских рассуждений, но на темы, противоположные философии, на темы религиозные, жизненные, ‘творческие’. Вся философия — критика и анализ. Язык философский — критический и аналитический. Толстой же все хочет ‘снести живое яичко’ (восточные религиозные системы), и эта тема, в сочетании с этим языком, образует ‘философствующего Толстого’, который слишком часто и слишком основательно напоминал реторту средневекового алхимика, где варились мертвые вещества, в надежде произвести из них ‘живого человека’, homunculus’a. В самом деле, всмотритесь в приведенное рассуждение. Оно — ценно и велико. Но, чтобы выразить его, — нужно десять пламенеющих строк, это те десять строк, которыми во всякой религии очерчиваются сотворение человека, сотворение мира, искание Бога человеком. ‘И вдунул (Бог) в человека дыхание жизни, душу бессмертную’, ‘сотворил человека по образу Своему и подобию’, ‘как лань в пустыне ищет источника водного, так душа моя вечно ищет Тебя, Боже’ (псалом Давида)… Но Толстой слишком знал, что все это читается и уже не производит никакого впечатления на мир ученых и недоучек… Что же делать? И 10 пламенных строк, которые от себя и по-своему он мог бы великолепно сказать, мог бы сказать оригинально и по-новому, он заменил сотнями безжизненных, вялых строк, где еле оспаривал ученых и профессоров, оспаривал книжных философов с их вялою душою. Здесь можно привести следующее сообщение. Московское психологическое общество основал предшественник Н.Я. Грота по кафедре, профессор философии и психологии М.М. Троицкий. Он был последователем так называемого английского позитивизма, учений Бэкона, Локка, Юма, Джемса, Джона Милля и друг. Когда он оставил кафедру в университете, то одновременно оставил и председательствование в обществе, передав это своему заместителю Н.Я. Гроту, но оставаясь его почетным членом. И вот Грот предложил членам общества избрать в почетные собратья Л.Н. Толстого, который в своих дивных художественных анализах души человека уже давно был, в сущности, ‘почетным членом’ всех психологических обществ всего света. Предложение Грота было, естественно, благородно и разумно. Но вот, видите ли, Толстой не написал никакой компиляции со ссылками на Вундта, Моудсли и проч., он не написал ни одной из тех бездарных компиляциек, за которые преспокойно дают и ‘магистров’, и ‘докторов философии’. Это до того вывело из себя М.М. Троицкого, что он, бросив открыто Гроту обвинение в ‘заискивании популярности’ и ‘искании рекламных имен’, — вышел из общества и не дал ни одной строки в основанный Гротом журнал. Л.Н. Толстой, со всеми своими проницаниями в душу человеческую, со всем своим исканием первых философских истин, был для Троицкого ‘мужик’, ‘неуч’. Тут что-то проходит дикое в ученых: они готовы брать темами своих диссертаций, пожалуй, такие же философэмы, какие вырабатывал и Толстой, -но с условием, чтобы они появились: 1) за тысячу лет до нашего времени, 2) были написаны на индусском, китайском и, самое меньшее, на греческом языке, 3) произошли в какой-нибудь стране расстоянием не меньше чем на 1000 верст от России. Тогда это — тема, тогда это — предмет диссертации. Но Толстой, — ‘наш современник’, живущий всего ‘в Тульской губернии’, одевавшийся не в греческую хламиду, а в военный мундир, да еще писавший романы и повести, — был quantite negligeable, ‘пренебрегаемою величиною’ для одетого в строгий мундир министерства просвещения М.М. Троицкого, имевшего Анну 1-й степени на шее и написавшего сочинение, которого ‘от доски до доски’ никто в России прочесть не мог, кроме наборщика, набиравшего его в типографии (знаменитая его ‘Наука о духе’). О совершенной ‘недоступности для чтения’ этой книги писал в ‘Руси’ И.С. Аксаков, говорили устно Н.Н. Страхов и Влад. С. Соловьев. Оба последние не могли ее прочитать. На самом деле никакой ‘науки о духе’ в этой книге не было: были схоластические, совершенно чудовищные, подразделения и подразделения, классификации и классификации ‘психических явлений’, ни к чему не ведшие и ничем не кончавшиеся, да веленевая бумага (в издании Абрикосова), да чванство профессора, его самообожание и почти самообожение.

* * *

Докончим письмо-рассуждение Л.Н. Толстого к Константину Яковлевичу Гроту. Он говорит с глубокой жизненностью и пониманием:
‘Да, как ни странно это может показаться людям, никогда не думавшим об этом, — понимание жизни какого бы то ни было язычника, признающего необъяснимое начало всего, олицетворяемое им в каком бы то ни было идоле, — как бы неразумны ни были его понятия об этом необъяснимом начале, — такое понимание жизни все-таки несравненно выше жизнепонимания философа, не признающего неопределимых основ познания. Религиозный язычник признает нечто неопределимое, верит, что оно есть и что есть основа всего, и на этом неопределимом, хорошо или дурно, строит свое понимание жизни, подчиняется этому неопределимому и руководится им в своих поступках. Философ же, пытаясь определить то, что определяет все остальное и потому не может быть определено, не имеет никакого твердого основания ни для построения своего понимания жизни, ни для руководства в своих поступках.
Оно и не может быть иначе, так как всякое знание есть установление отношений между причинами и следствиями, цепь же причин бесконечна, и потому явно, что исследование известного ряда причин в бесконечной цепи не может быть основой миросозерцания.
Как же быть? Где же взять ее? Рассуждение, т.е. деятельность ума, не даст такой основы. Нет ли у человека еще другого, кроме рассудочного, познания? И ответ очевиден: такое, совсем особенное от рассудочного, независимое от бесконечной цепи причин и последствий, познание каждый знает в себе. Познание это есть сознание своего духовного ‘я’.
Когда человек непосредственно, сам находит это независимое от цепи причин и следствий познание, — он называет это сознанием, когда же он находит это общее всем людям сознание в религиозных учениях, — он называет его верою, в отличие от рассудочного познания. Таковы все веры, от древнейших до новейших. Сущность всех их в том, что, несмотря на те, часто нелепые, формы, которые они приняли в своем извращении, они все-таки дают воспринимающему их такие независимые от цепи причин и последствий основы познания, которые одни только и дают возможность разумного миросозерцания. Так что научный философ, не признающий религиозных основ, неизбежно поставлен в необходимость, вращаясь в бесконечной цепи причин, отыскивать воображаемую и невозможную причину всех причин. Религиозный же человек сознает эту причину всех причин, верит в нее и, вследствие этого, имеет твердое понимание жизни и такое же твердое руководство для своих поступков. Научный же философ не имеет и не может иметь ни того, ни другого’.
Нужно заметить, что термин ‘научная философия’ пестрил и книги, и журналы наши лет двадцать: ‘научную философию’ искали и строили люди бездарные, никак не могшие различить вещей sui generis и не понимавшие, что нельзя так же, как изложен ‘Курс физики’ Гано, излагать наши мысли, догадки, чаяния… Впрочем, они и ‘догадки’, и ‘чаяния’ выбросили вон, — что нельзя с точностью ‘Курса физики’ излагать предметы, над которыми трудилось человечество от Фалеса до Вундта. Ведь даже и ‘история’, наука осязательная и точная, излагается уже не так, как физика, да и, вообще, всякую науку нужно излагать не ‘как другую’ (науку), а ‘как лучшее’… И, может быть, есть такие, наконец, темы, где нужно ‘петь’, а не ‘говорить’, так ‘в псалмах’ излагал свои ‘знания’ Давид, — очень твердые, уверенные знания, в ‘псалмах’, аккомпанируемых арфою. Вот, еще есть ‘наука’ или ‘область знания’ — о красоте: ну, как эстетику изложить, как ‘Курс физики’? Можно так сказать, что нет ничего антинаучнее этих ‘научных философов’, и никогда еще не рождалось на свет такой изнеможенности, как их мнимая ‘научная философия’, где 1) нет никакой, на самом деле, ‘науки’ и 2) решительно никакой нет философии.
‘На днях ученый профессор, — кончает Л.Н., — объяснял мне, как теперь уже все душевные свойства сведены к механическим причинам. ‘Еще только сознание не совсем объяснено, — говорил с поразительной наивностью ученый профессор. — Мы знаем уж всю машину, только еще не совсем знаем, чем и как она приводится в движение’. Удивительно! Не сведено еще к механическим причинам только (очень хорошо это ‘только’!) сознание. Не сведено еще, но профессор, очевидно, уверен, что вот-вот, на днях, получится сведение о том, что какой-нибудь профессор Шмидт из Берлина или Оксенберг из Франкфурта открыл механическую причину сознания, т.е. Бога в душе человека. Разве не очевидно, что старушка, верующая в матушку Казанскую Царицу Небесную, не только нравственно, но умственно несравненно выше этого ученого профессора.
Извините меня, Константин Яковлевич, что я так по-старчески разболтался. В оправдание могу сказать только то, что предмет этот, а именно ложное понятие о значении религии, столь распространенное среди нашего так называемого образованного общества, всегда занимал меня, занимает и теперь, занимал и тогда, когда мы дружили с Николаем Яковлевичем. Помню, что я указал ему на это его ложное понимание религии, разделяемое с ним и всеми учеными. Я помню, что он более или менее соглашался тогда со мною’…
На эту же тему написано одно из писем Л.Н. к Гроту, от 1894 г. (без пометки числа и месяца, — стр. 222 ‘Сборника’). Оно очень картинно и дышит негодованием к материализму. Толстой пишет в нем:
‘Истина с самых древних времен очищается кирпичом, как самовары. Она светла, но, чтобы быть еще светлее, — ее, должно быть, надо сначала запачкать кирпичом, и после этой операции она сделается светлее. Истина доступна детям и скрыта от мудрствующих, т.е. сами мудрствующие замазывают ее. Эти мудрствующие наносят на нее кирпич, и им надо потереть ее. Теперь же наши материалисты наносили такого чудесного кирпича с грязью, что из-под него она должна выйти особенно ясна’. — И он советует Гроту заняться этим ‘снятием кирпича и грязи’, наношенного материалистами в область религии и философии.
Нельзя понять у этих людей ‘кирпича и грязи’, почему они, собственно, влекутся к философии? Что их тянет туда? Отчего они не посвящают свои силы, и с успехом, просто и прямо физике, просто и прямо физиологии? Почему их тянет на смежную область? Не содержится ли в этом крошечном притяжении, в сущности, утвердительный ответ на все волнения Толстого? ‘Мы держим сальные свечи в руках (‘кирпич’ Толстого), ибо другого осветительного материала нет в нашем мире: но с ними входим и хотим ими осветить какие-то подземные пещеры, какие-то скрытые от нас ходы, лабиринты, извивы… они нам любопытнее, чем сальный и кирпичный мир, из которого сюда спустились, хотя мы ничего себе и здесь не можем представить, кроме того, что всю жизнь было у нас перед глазами, — кирпича и сала. Кирпичом и салом мы начинаем, а чем кончим… Вот, в незнании, чем кончим и что здесь найдем, — и лежит причина направления наших шагов, за которые нас осуждают чистые и строгие физики, чистые и строгие физиологи’.
Натура Толстого была вся и до глубины религиозна, всегда религиозна. Именно после его кончины это движение его сыграет большую роль в судьбах умственного просвещения России.
Впервые опубликовано: Русское Слово. 1910. 14 нояб. No 263.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека