Л. Н. Толстой, Булгаков Сергей Николаевич, Год: 1912

Время на прочтение: 26 минут(ы)

С. Н. Булгаков

Л. Н. Толстой

О религии Льва Толстого. — М.: Путь, 1912. — С. 1—9.
http://feb-web.ru/feb/tolstoy/critics/ort/ort30013.htm

На смерть Толстого1).

1) Въ основу настоящаго очерка легла расширенная и переработанная рчь, произнесенная 16 ноября 1910 года въ студенческомъ собраніи и напечатанная въ Русской Мысли, 1910, XI.
Когда въ осеннее сумрачное утро вагонъ съ останками Л. Н. Толстого тихо приблизился къ станціи, гробъ приняли на руки яснополянскіе крестьяне и медленно понесли по роднымъ холмамъ и доламъ къ мсту послдняго упокоенія. И казалось, что, вмст съ ними, усталаго путника, достигшаго, наконецъ, своего ночлега, принимаетъ въ материнское лоно, своими объятіями мягко заслоняя зловще чернющую вдали яму, вся эта родная природа: и эта мерзлая, кочковатая земля, и задушевные, кругомъ темнющіе, лса, и задумчивая матовая даль. И было особенно острое, до жути ясное чувство, насколько могуча была въ немъ природная и народная стихія, насколько слитно жилъ онъ и съ этими крестьянами, и съ этими полями и лсами. Какъ будто въ немъ осознала себя душа этой природы, пріоткрыла глаза отъ своей растительной дремы. Въ немъ жила первобытная душа русской природы и русскаго народа, такая, какою она была и въ отдаленную, дохристіанскую эпоху, когда славяне ‘умыкиваху у воды женъ’, приносили жертвы Перуну, Велесу и Стрибогу, зажигали Ярилины костры. Въ эту новь пало, затмъ, смя христіанства, но она все-таки сохранила изначальную свою природу, осталась подпочвой нашей исторіи. Въ Толстомъ словно обнажились ея породы, и какъ будто въ ней все говорило, встрчая безкрестныя похороны: онъ нашъ, а мы его…
Да, Левъ Толстой — это сама наша первобытная стихія, съ ея раскрытыми и нераскрытыми задатками, со всмъ ея хаосомъ и мощью. Она получаетъ несравненное выраженіе въ его художественномъ творчеств, но лишь потому, что жила въ немъ самомъ. И потому самъ онъ производилъ совершенно особое впечатлніе: въ немъ было нчто глубинное, потустороннее, но это была потусторонность не божественнаго міра, а природной души, великаго Пана… Можно ли выразить въ слов наши чувства при утрат Толстого, когда едва ли не съ молокомъ матери начали мы всасывать въ себя т самые органическіе соки, проводникомъ которыхъ было и его творчество, когда оно близко и неотдлимо отъ насъ, какъ семья, какъ родина, какъ родная природа. Поэтому немного найдется русскихъ людей, которые не имли бы въ себ частицы Толстого, даже его не зная.
Однако въ живой индивидуальности генія эти стихійныя начала народной души соединились совершенно особеннымъ образомъ и въ этой неповторяемости дали того Толстого, котораго знаетъ весь міръ. Если бы онъ остался только художникомъ, и тогда онъ принадлежалъ бы къ величайшимъ писателямъ всхъ временъ и народовъ. Но вліяніе его и слава опираются теперь прежде всего на религіозную его проповдь, которая находится въ несомннномъ и явномъ антагонизм съ его художественнымъ творчествомъ. Подобно Гоголю и Достоевскому, Толстой всю свою писательскую дятельность подчинилъ интересамъ религіи. И здсь обнаружилась въ немъ уже христіанская стихія русской души, исканіе ‘единаго на потребу’, жажда вчности и Бога. Въ Толстомъ мы имемъ предъ собой колоссальной важности историческій фактъ, полный глубочайшаго смысла: величайшій геній эпохи, притомъ не только своего народа, но и всего человчества, все напряженіе своихъ силъ отдаетъ исканію религіознаго смысла жизни, приноситъ на алтарь религіи. И эта борьба великаго духа за религіозныя цнности исполняетъ невольнымъ трепетомъ сердца во всемъ мір, будитъ отъ религіознаго сна отяжелвшія имъ души. Такъ клекотъ орловъ въ синев небесъ, такъ крики проносящихся высоко надъ нами птицъ пробуждаютъ въ душ тоскующее, безпокойное чувство, зовутъ съ собою въ высь, о чемъ-то напоминаютъ. Толстой стоитъ предъ міромъ, какъ живой символъ религіозныхъ исканій, какъ свидтель религіи, въ нашу эпоху небывалаго торжества механическаго міровоззрнія, апоеоза вншней ‘культуры’, поклоненія вещамъ и идоламъ. Въ борьб съ этими враждебными силами онъ бросаетъ на чашку всовъ всю колоссальную тяжесть своего генія, и то, что у другого, быть можетъ, было бы принято за юродство и темноту, или встртило бы только пренебреженіе, въ его устахъ получало огромное значеніе, заставляло прислушиваться къ себ. Съ религіознымъ радикализмомъ, для котораго не существуетъ идоловъ и авторитетовъ, Толстой ставитъ вопросъ о цнности культуры предъ лицомъ религіи, или о религіозномъ смысл культуры. Это тотъ же самый вопросъ, надъ которымъ надорвался Гоголь, которымъ всецло захвачены были Достоевскій и Вл. Соловьевъ, который мучаетъ и наше поколніе. Насъ давитъ чудовищный автоматизмъ новйшей культуры, мы стали ея рабами, униженно цлующими свои цпи. Насъ кругомъ обступило множество условныхъ цнностей, которыя получили значеніе безусловныхъ. Наука, искусство, право, хозяйство, политика, техника, прогрессъ — вотъ т самодовлющія цнности, по которымъ вывряется теперь курсъ жизни. Вся ихъ условность и относительность познается лишь въ исключительныя минуты жизни, — тогда, когда въ ней проносится дыханіе вчности, или приближается ледяная рука смерти. Относительно этихъ цнностей мы не даемъ воли скептической трезвости и пытующему сомннію, которое такъ превозносимъ въ другихъ случаяхъ, быть можетъ, мы руководимся при этомъ ничмъ инымъ, какъ инстинктивнымъ страхомъ, что прорвавшееся пламя испепелитъ ветхую храмину и оставитъ насъ оголенными отъ всего условнаго и фальшиваго. Но въ эту чащу безстрашно врзался русскій богатырь. Надъ всей современной культурой онъ ставитъ гигантскій вопросительный знакъ, онъ спрашиваетъ тамъ, гд это казалось невозможнымъ или неумстнымъ, и уже однимъ этимъ вопрошаніемъ обнаруживаетъ условность этихъ цнностей. Въ этой постановк вопроса о религіозномъ оправданіи культуры имется нчто непререкаемое для религіознаго сознанія, и въ ней одной, независимо отъ содержанія отвта, уже заключается положительное религіозное дяніе.
Толстой поставилъ, дале, предъ христіанской совстью отнюдь не легкій, но всегда мучительный для нея вопросъ объ оправданіи государства съ лежащимъ въ его основ насиліемъ, и притомъ не о такихъ уродливостяхъ и явныхъ жестокостяхъ, которыя не мирятся и съ здоровой государственностью, каковы смертная казнь, физическія наказанія и пытки, но вообще о правд права, о допустимости правового насилія, о религіозной санкціи войска, суда, тюремъ, полиціи, призванныхъ защищать и охранять правовой строй. Для весьма многихъ государство и теперь окружено мистическимъ нимбомъ и считается, какъ встарь, необходимой принадлежностью Церкви. Въ современной же религіи человкобожія явнымъ образомъ воскресаетъ античный культъ государства, какъ организаціи культурнаго человчества, а право откровенно объявляется критеріемъ морали, лишь вмсто величества цезаря подставлено величество народа. Наконецъ третьи, утерявъ прежнее спокойствіе, съ смущеніемъ и растерянностью стоятъ предъ религіозной проблемой государственности. Съ безумнымъ дерзновеніемъ и геніальной однобокостью Толстой вовсе отвергъ государство, какъ зло и преступленіе. Принялъ-ли онъ на свою религіозную и просто человческую совсть и всю тяжесть этого отверженія, вывелъ-ли онъ отсюда и для личной и для общественной жизни вс неисчислимыя послдствія, въ этомъ справедливо можно сомнваться, и этимъ значительно обезцнивается и самое его нападеніе на государственность. Тмъ не мене есть нкоторая религіозная неотразимость въ этомъ нападеніи, и гд-то въ глубин души, даже при самомъ ршительномъ непринятіи ученія Толстого о государств, остается смутная тревога, гнздится сознаніе нкоторой высшей правды этого ученія, и ужъ во всякомъ случа становится невозможнымъ наивный апоеозъ государственности. Толстой сялъ здсь смена въ далекое, далекое будущее, но смена эти неистребимы историческими непогодами, и уже потому, что посяны-то они впервые не имъ, а христіанскимъ Благовстіемъ на той гор, съ которой раздавались заповди блаженства, ученіе о прощеніи обидъ, о неосужденіи, о непротивленіи зломъ.
Заслуживаетъ упоминанія при этомъ, что въ конечномъ идеал съ Толстымъ совпадаетъ здсь никто иной, какъ Достоевскій, убжденный государственникъ, а равно и Вл. С. Соловьевъ, несмотря на его энергичную полемику съ толстовствомъ, насколько оба они становятся на безусловно-религіозную, а не на исторически-относительную почву. Достоевскій въ Братьяхъ Карамазовыхъ (въ глав ‘о церковномъ суд’ устами Ивана и старцевъ) рисуетъ идеалъ церковнаго анархизма, полнаго растворенія и упраздненія государства и права въ атмосфер церковной любви и единенія. Соловьевъ же послднимъ въ исторіи представителемъ государственности, всемірнымъ императоромъ, длаетъ въ Трехъ разговорахъ Антихриста, чмъ приводится къ религіозному абсурду все государственное начало, разъ оно способно сдлаться прямымъ орудіемъ Антихриста. Христіанство въ своей исторіи облеклось, къ худу-ли или къ добру, тяжелыми доспхами государственности или, лучше сказать, оно приняло на себя эти старые, языческіе еще, доспхи, лишь начертавъ на нихъ крестъ. Однако въ своихъ наиболе интимныхъ и глубокихъ чувствахъ оно остается все-таки вн—государственно, начиная отъ Апокалипсиса и первыхъ христіанъ (о которыхъ недаромъ говорилъ государственникъ-патріотъ Цельзъ, что, если бы вс стали христіанами, государство сдлалось бы добычей варваровъ), продолжая пустынниками Египта, Сиріи, Палестины, Францискомъ и западнымъ монашествомъ, нашими русскими пустынниками, странниками, юродивыми, ‘Божьими людьми’. И этого не выдумалъ Толстой, а только по своему примнилъ это наблюденіе въ своей практической программ недланія и неучастія. Въ своемъ стремленіи къ опрощенію онъ страшно упростилъ и эту жизненную задачу, а потому не въ силахъ оказался ее разршить, ибо разрубить узелъ не значитъ его распутать. Но все-таки вопросъ такъ и остается вопросомъ для мыслящихъ христіанъ, для религіозной совсти.
Наибольшую религіозную непререкаемость иметъ, однако, другой мотивъ ученія Л. Н. Толстого, — его обращеніе къ личной совсти и къ личной отвтственности каждаго. Въ механизм культуры съ ея вещнымъ характеромъ и люди разсматриваются лишь въ свт вещной закономрности. Они и сами, наконецъ, начинаютъ врить этому и считать себя за вещи, сдланныя какимъ-то безличнымъ мастеромъ — силою вещей. Нужно заставить человка освободиться отъ этого марева, почувствовавъ свою духовную личность, свободную и потому отвтственную предъ Богомъ. Это есть то, что можно назвать духовнымъ рожденіемъ личности, и что происходитъ на самомъ порог духовной жизни. Религіозному пробужденію въ нашей сред, скованной духовнымъ параличомъ мнимой культурности, могущественно содйствовалъ Толстой, и столько же своей проповдью, сколько и обаяніемъ своей личности. Вотъ въ какомъ смысл онъ, на этотъ разъ въ полномъ согласіи и съ церковнымъ христіанствомъ, является проповдникомъ ‘личнаго самоусовершенствованія’.
На вопросъ о религіозномъ смысл культуры Толстой отвтилъ отрицательно: культура есть зло, ибо отвлекаетъ отъ ‘единаго на потребу’ и представляетъ собою въ дйствительности лишь служеніе пороку, тщеславію, лжи, сплошное идолопоклонство. И потому надо духовно извергнуть изъ себя культуру и вншне отъ нея освободиться. Отсюда толстовская проповдь опрощенія, недланія, неучастія, вообще всякихъ не. Чтобы правильно оцнить эту мысль, надо различить въ ней два момента: обще-религіозный и чисто-толстовскій. Душа человка дороже цлаго міра, и въ сравненіи съ жизнью души не существуетъ никакихъ безусловныхъ цнностей, вс он должны быть взвшиваемы предъ религіозной совстью. Однако этимъ еще не предршается то отрицаніе культуры, которое находимъ у Толстого. Оно связано съ отрицаніемъ исторіи, какъ совокупнаго творчества людей, и съ религіознымъ индивидуализмомъ, проистекающимъ изъ его отверженія идеи Церкви. Единственною реальностью здсь являются лишь отдльныя души съ тмъ, что? въ нихъ совершается, между ними не признается ни мистическаго, ни историческаго единства, вн чисто-этическаго общенія. При такомъ воззрніи нтъ мста пониманію культуры, какъ совокупнаго и преемственнаго творчества людей, отверждающагося въ культурной традиціи, въ хозяйственной и государственной жизни. И вотъ на титанически поставленный вопросъ получается невроятной упрощенности отвтъ. Какъ это несоотвтствіе понять? Здсь въ душ Толстого обнажается иная порода, и на-ряду съ религіозной проявляется совсмъ другая стихія народной души, въ противорчіи и въ причудливомъ соединеніи съ первой. Это стихія нигилистическая и анархическая, наслдіе степного кочевья и вольницы, задержанная аморфность. Она особенно сильна въ нашей интеллигенціи, но она сильна также и въ Толстомъ, и именно на этомъ пункт встртились и соприкоснулись они. И страннымъ образомъ соединяясь и чередуясь, об эти столь чуждыя и различныя стихіи одновременно окрашиваютъ собой ученіе Толстого о культур.
Предъ Толстымъ во всю его долгую жизнь стоялъ одинъ чисто русскій вопросъ: ‘что длать?’ какъ праведно жить? Отсюда проистекаетъ та сторона его писательской дятельности, въ которой выразилось его нравственное служеніе и религіозное призваніе — быть голосомъ общественной совсти. За послднія десятилтія не было выдающагося событія русской жизни, на которое онъ, худо-ли, хорошо-ли, не отозвался бы словомъ или дломъ. Однако не всегда достаточно взвшиваютъ, чего стоятъ эти отклики тому сердцу, изъ котораго они вырываются. Но и въ нихъ большею частью тоже отражалась двойственность и противорчивость стихій, боровшихся въ самомъ Толстомъ, иногда они боле будоражили и волновали совсть, нежели ее проясняли. Бичующія слова его часто бывали мучительны для совсти, но вдь объ извстныхъ вещахъ и надо мучиться, и правда часто бываетъ мучительна. И въ этой власти будить засыпающую совсть заключается то, что объединяетъ въ положительномъ отношеніи къ Толстому многихъ людей разныхъ връ и разныхъ настроеній.
Однако преклоненіе предъ мощнымъ обличителемъ неправды идетъ у многихъ и дальше. За послднее время входитъ въ обычай сопоставлять Толстого съ основателями великихъ историческихъ религій. Подобныя сопоставленія являются глубоко ошибочными, это даже не преувеличеніе, а просто ложь. Толстой есть религіозный искатель, который всецло поглощенъ интересами религіи и заражаетъ ими всхъ, попадающихъ въ сферу его вліянія. Но ему самому дано было знать тревогу исканій гораздо больше, нежели покой и радость религіозной жизни, тихаго роста души на недвижной основ. Онъ не пророкъ и не святой, онъ только великій искатель, которому свойственно однако все человческое и ‘слишкомъ человческое’, съ исключительными подъемами, но и съ очевидными слабостями и ограниченностью. Въ его религіозномъ ученіи, т.-е. въ томъ, что именно называется ‘толстовствомъ’, изъ двухъ противорчивыхъ стихій его души, религіозной и нигилистической, безусловно преобладаетъ вторая, разрушительная. Для него такъ и остается недоступна какъ мистическая, такъ и метафизическая сторона христіанства, которое онъ понимаетъ преимущественно какъ религіозно-окрашенную этику. Въ его богословскихъ сочиненіяхъ поражаетъ, на-ряду съ крайней разсудочностью, хотя и при отсутствіи подлинной научности, какой-то религіозный эклектизмъ, механическое соединеніе элементовъ разныхъ религій, и какъ будто вовсе отсутствуетъ воспріятіе личности Христа въ ея единственности, отсюда и отрицаніе Его богочеловчества. Потому считать религію Толстого христіанской было бы глубоко ошибочно (какъ это съ рзкостью и определенностью было указано, между прочимъ, въ предсмертномъ сочиненіи Вл. Соловьева ‘Три разговора’). Именно это отношеніе Толстого къ христіанству вызывало и вызываетъ тяжелую религіозную распрю около его имени. Отъединеніе Толстого отъ церковнаго христіанства въ основныхъ вопросахъ вры есть, конечно, глубокая скорбь для всхъ искреннихъ сыновъ Церкви, быть можетъ, кара для нихъ и предостереженіе…
Величіе религіозной личности Толстого, но вмст и ея противорчивость и незавершенность, именно и выражается въ томъ, что самъ онъ никогда не могъ успокоиться и установиться на своемъ ученіи, но постоянно выходилъ за его узкія рамки. Въ извстномъ смысл можно сказать, что самъ Толстой никогда не былъ и не могъ быть только толстовцемъ, никогда не вмщался въ толстовств, въ которое хотли бы загнать Толстого окружавшіе его прямолинейные фанатики его же доктрины. Оно было для него временной формой успокоенія, камнемъ подъ изголовьемъ, условнымъ символомъ вры, самъ же онъ продолжалъ жить во всю ширь своей личности и со всми ея противорчіями, какъ Толстой, а не какъ толстовецъ. И вдь никогда же не надо забывать, что въ немъ, кром догматическаго вроучителя, жилъ дивный прозорливецъ искусства, томился огненный духъ, вчно мятущійся, вчно трепетный и вопрошающій. И эту наиболе драгоцнную черту души Толстого, эту неумолчную тревогу исканій съ ослпительной яркостью символизировали послдніе его дни. Покинувъ родное гнздо, въ самую, быть можетъ, трудную, а вмст и роковую минуту своей жизни, снова онъ устремляется туда, гд бывалъ двадцать лтъ тому назадъ, еще въ полномъ разгар духовнаго своего кризиса, въ историческую Оптину пустынь, собирается посщать старца. Чего онъ ищетъ наканун смерти, о чемъ онъ теперь вопрошаетъ? Эту тайну своей души онъ не открылъ міру и унесъ въ могилу. Но то, что его потянуло именно въ Оптину, кажется такъ неожиданно отъ Толстого съ его непримиримостью ко всему церковному. И разв толстовцу нужна бесда со старцемъ, разв онъ подумаетъ о ней? Нтъ, но это сдлаетъ Толстой, этотъ умирающій Левъ, который въ глубин души своей никогда не успокаивается на своемъ собственномъ ученіи, всегда мучается горней мукой въ стремленіи къ Богу. Никому невдомо, что зарождалось въ душ Толстого въ эти послдніе дни. Но получается впечатлніе, какъ будто опять начиналась въ немъ новая, трудная душевная работа, и, возможно, еще разъ ставились подъ вопросъ старыя врованія. Объ этомъ возможны только догадки и предположенія, и въ этой интимнйшей сторон своей душа его осталась закрыта даже для самыхъ близкихъ. И въ этой непонятости и неразгаданности, въ этомъ роковомъ одиночеств — удлъ генія и крестъ Толстого. Онъ былъ всю жизнь окруженъ семьей, пламенными поклонниками, друзьями. Но могла ли даже имъ открыться вполн душа Толстого? И когда подлинный ликъ ея закрывался личиной прямолинейнаго догматическаго раціоналиста, ее принимали за то, что скрывалось за ней. Чувство глубокой тайны должна внушать жизнь великаго мятущагося духа. За послдніе годы Толстой сдлался предметомъ особеннаго поклоненія ‘всего міра’, и, конечно, нашей интеллигенціи, что такъ выпукло проявилось при празднованіи его 80-лтія. Но и тогда, и теперь много ли среди этихъ почитателей найдется такихъ, кому дйствительно близокъ его внутренній міръ, святая святыхъ души его, его религія? Многимъ ли изъ нихъ она даже интересна? И, конечно, отъ того, предъ кмъ распахивались глубины человческаго сердца, не могло утаиться то, что очевидно всякому непредубжденному наблюдателю. И это впечатлніе — одиночества въ человческой толп и глубокой отъ него грусти — только усилится, если подумать еще объ интимной обстановк жизни Толстого. Онъ не изнемогъ до конца, и въ темномъ, но врномъ предчувствіи надвигающейся смерти онъ снова отправился въ путь, уже послдній путь. И эта смерть въ пути символически озарила сокровенную жизнь его духа съ его неутоленнымъ алканіемъ. Не о таковыхъ ли сказано примиряющее слово въ Благовстіи: блаженны алчущіе и жаждущіе правды, ибо они насытятся (М. 5, 6).

Толстой и Церковь.

Больно касаться этого вопроса, но именно въ немъ не должно быть ни двусмысленности, ни недоговариванія. Между Толстымъ и людьми Церкви одновременно существовало и сильнйшее отталкиваніе, доходившее до взаимной вражды, и, вмст съ тмъ, безотчетное притяженіе, какая-то близость. Догматически отношенія здсь очень просты и ясны. Въ своемъ вроученіи Толстой, несомннно, отпалъ отъ Церкви (притомъ одинаково и отъ православія, и отъ католичества, и даже отъ ортодоксальнаго протестантизма). Торжественнаго ‘отлученія’ могло и не быть, но это само по себ ничего не измняетъ въ существ дла {Въ свое время это было превосходно разъяснено Д. С. Мережковскимъ въ его реферат ‘Левъ Толстой и русская церковь’ (см. въ ‘Запискахъ религіозно-философскихъ собраній въ С.-Петербург’). Здсь между прочимъ говорится: ‘до какой степени я убжденъ, что свидтельство Церкви о невріи Л. Толстого, какъ мыслителя, въ христіанскаго личнаго Бога и въ Единороднаго Сына Божьяго, а следовательно, и свидтельство объ его отпаденіи отъ христіанства есть истина, — видно изъ того, что многія страницы моего изслдованія ‘Л. Толстой и Достоевскій’, написанныя еще до опредленія Снода, посвящены были доказательству этой истины (стр. 68).}. Вра въ Христа, какъ Богочеловка, въ искупленіе, въ тріпостасность Божества, въ дйственность церковныхъ таинствъ и молитвъ, вс эти основы церковнаго ученія радикально отвергались Толстымъ и притомъ нердко въ такой форм, которая не могла не производить на врующихъ самаго тягостнаго впечатлнія. Грубыя и иногда злобныя кощунства надъ предметами православныхъ врованій разсыпаны въ религіозныхъ сочиненіяхъ Толстого, особенно выдляются въ этомъ отношеніи Царствіе Божіе внутри васъ и Воскресеніе. Конечно, они продиктованы не духомъ любви и терпимости и не могутъ не оскорблять религіознаго чувства людей Церкви. Собственное религіозное міровоззрніе Толстого, не играя словами, также трудно назвать христіанскимъ. Не только своимъ упорнымъ и настойчивымъ отрицаніемъ основного врованія христіанства — во Христа, какъ Сына Божія, но и во всей своей религіозной метафизик, въ ученіи о Бог, о душ, о спасеніи, Толстой остается чуждъ христіанству, и къ послднимъ годамъ жизни все дальше отъ него отходитъ. Съ христіанствомъ его сближаетъ только этика, да и то въ своеобразномъ и весьма упрощенномъ истолкованіи, однако въ христіанств этика иметъ не самостоятельное, а производное значеніе, подчинена догматик, и, оторванная отъ этой послдней, получаетъ совсмъ иной смыслъ. Религіозность Толстого имла сознательно эклектическій характеръ, и всего легче это увидать, заглянувъ въ столь излюбленное Толстымъ его сборники: Кругъ чтенія или Путь Жизни (его послдняя работа). Въ религіозномъ своемъ міровоззрніи Толстой является безпримснымъ представителемъ просвтительскаго раціонализма, какъ онъ вырабатывается начиная съ 17-го вка, съ его чудобоязнью и отрицаніемъ сверхъестественнаго откровенія и откровенной религіи. Вра въ естественную религію, открывающуюся въ каждомъ человк, съ особенной же ясностью въ религіозныхъ мыслителяхъ, но въ существ своемъ всюду тожественную, вполн раздляется Толстымъ съ другими просвтителями. Отсюда проистекаетъ его методъ нанизыванія изреченій разныхъ мыслителей, который, при кажущемся эклектизм, въ дйствительности вполн соотвтствуетъ этому основному его религіозному убжденію. Отсюда же проистекаетъ и его манера отбрасывать все индивидуальное и конкретное въ историческихъ религіяхъ, въ частности и въ христіанств и выводить за скобку общее, но потому и абстрактное. Въ этой абстрактности и раціоналистичности религіи Толстого не лежитъ ли разгадка и того, что она такъ плохо мирилась въ немъ съ его искусствомъ, которое было мистически богаче и красочне, нежели эта дестилированная религія? По крайней мр, авторъ Севастопольской обороны и Войны и Мира уметъ разсказать о православіи нчто совсмъ иное, нежели авторъ Царствія Божія. Какъ бы то ни было, но христіанство иметъ для Толстого значеніе только одной изъ многихъ формъ религіознаго самосознанія человчества, принципіально вполн равнокачественныхъ. Отсюда это постоянное, утомительное повтореніе ряда именъ религіозныхъ учителей: Будда, Магометъ, Конфуцій, Іисусъ, Сократъ… Сюда присоединяются и другія имена, вплоть до нашихъ современниковъ, такъ что сама собою напрашивается и еще прибавка къ этому перечню: и Толстой. Ее уже и длаютъ неумренные почитатели, забывающіе, что отъ великаго до смшного одинъ шагъ. Однако гораздо хуже то, что, повидимому, отъ этой прибавки, сознательно или безсознательно, не всегда бывалъ свободенъ и самъ Толстой. Во всякомъ случа только крайне низкій уровень религіозной сознательности въ нашемъ обществ объясняетъ распространенное отношеніе къ этимъ религіознымъ разногласіямъ, какъ къ какимъ-то пустякамъ или недоразумніямъ. Церковное ученіе и ‘толстовство’ (какъ и многія другія разновидности крайняго раціонализма), дйствительно, между собою непримиримы, между ними возможна только борьба и никакихъ компромиссовъ. Разумется, это не распространяется въ такой степени на вопросы этики, гд наблюдается мене разногласій, больше согласія.
И несмотря на все это, нефанатизированное, безпристрастное сознаніе не можетъ относиться къ ‘еретику’ Толстому, какъ къ ‘язычнику и мытарю’, т.-е. какъ къ совершенно чужому для Церкви. Даже и отлученный Толстой остается близокъ къ Церкви, соединяясь съ Ней какими-то незримыми, подпочвенными связями. Можетъ быть, здсь сказывается обаяніе художника, прежде умвшаго подойти къ интимной сторон православія, да и поздне хотя безсильно къ нему тянувшагося (вспомнимъ его путешествія въ Оптину, его попытки подойти къ народной вр, описанныя въ Исповди). Сердце не чувствуетъ его окончательно оторвавшимся отъ связи церковной, въ этомъ отрыв видится скоре какое-то временное недоразумніе, которое вотъ—вотъ можетъ выясниться, завса упадетъ, и Толстой самъ лучше пойметъ себя, нежели досел. Такое чувство не оставляло меня при жизни Толстого и — странно сказать — не вполн оставляетъ и теперь, хотя въ эмпирически осязательной форм этого проясненія и не совершилось. Даже и теперь трудно отказаться отъ чувства какъ бы церковной связи съ нимъ, и, думается мн, это чувство не приходитъ въ противорчіе съ духомъ Церкви и любви церковной. Таковы чувства. Но есть и объективныя основанія, по которымъ Церковь не можетъ разсматривать Толстого только какъ, напр., Арія или другого ересіарха. Вдь нельзя забывать, что дятельность Толстого относится къ эпох глубокаго религіознаго упадка въ русскомъ обществ. Своимъ вліяніемъ онъ оказалъ и оказываетъ положительное вліяніе въ смысл общаго пробужденія религіозныхъ запросовъ. Оно уподобляется въ этомъ смысл вліянію тхъ мыслителей древности, которые были ‘дтоводителями ко Христу’ и ‘христіанами до Христа’, или же религіозныхъ проповдниковъ въ странахъ нехристіанскихъ. Грустно приравнивать наше просвщенное общество къ языческому, но вдь оно въ дйствительности таково. Изображенія нкоторыхъ изъ этихъ безсознательныхъ служителей Христовыхъ Церковь помщаетъ даже въ притворахъ храмовъ, на-ряду съ иконами. И тамъ, гд есть мсто Сократу, Платону, Аристотелю, Птоломею, Омиру, не окажется ли мста и Толстому, не въ самомъ храм, но при вход въ храмъ, къ которому онъ приблизилъ нкоторыхъ своимъ общерелигіознымъ вліяніемъ.
Но скажутъ: разв можно вроотступника приравнивать къ тмъ, кто жилъ до Христа и лишенъ былъ возможности познать Его? Да, разница эта огромна, и сближеніе, конечно, не должно быть отожествленіемъ. Къ великому плюсу присоединяется здсь и великій минусъ, но намъ не дано вдать тайны сердца и подводить итогъ, это будетъ сдлано одновременно лишь съ тмъ, когда будутъ подводиться окончательные и скорбные итоги нашей жизни. Но не боле ли отвчаетъ христіанскому чувству поискать и своей собственной вины въ притупленіи религіозной прозорливости у Толстого? Вдь христіанство есть не одна философія, не одно ученіе, но прежде всего жизнь по вр. Какова же наша жизнь? Если мы продолжаемъ требовать безошибочности въ исповданіи вры, то таковы ли наши требованія отъ жизни и столь же-ли они неумолимы и здсь? И вотъ, когда среди насъ появляется человкъ, горящій ревностью о вр, и видитъ кругомъ себя тепло-прохладность, равнодушіе, язычество, не выталкивается-ли онъ тогда изъ нашей среды какъ пробка, погруженная въ воду? Вдь Толстой отдлялся отъ насъ не однимъ только тмъ, что вровалъ иначе, чмъ мы, но и тмъ, что стремился къ жизни по вр. ‘Ревность по дом Твоемъ сндаетъ меня’ (Пс. 68, 10). Когда длается сравненіе Толстого съ древними еретиками, то вдь забываютъ, чему измняли эти послдніе, отъ какого общенія любви они отрывались, забываютъ, что православіе запечатлвалось тогда кровью мученичества или гоненіемъ (вспомнимъ жизнь св. Аанасія, этого столпа вселенскаго православія, гоненія иконоборчества и т. д.), а не государственными привилегіями, какъ теперь, и мы поймемъ, насколько эти сравненія пристыжаютъ и насъ. Я какъ нельзя боле далекъ отъ того, чтобы сдлать безотвтственнымъ въ ложныхъ съ церковной точки зрнія мнніяхъ самого Толстого, который далеко не всегда умлъ отличать временное отъ вчнаго. Недостатки церковной жизни не могли же къ этому побудить людей съ большой религіозной зрячестью, — напр., Достоевскаго, Гоголя, Вл. Соловьева. Но, вмст съ тмъ, это остается все-таки и нашей виной, нашимъ грхомъ, что мы не могли удержать въ своей сред Толстого. Можемъ ли мы увренно утверждать, что въ немъ проявился бы его антицерковный фанатизмъ, если бы вся церковная жизнь была иною? И если Толстого мало разбирающіеся въ церковныхъ вопросахъ называютъ иногда истиннымъ христіаниномъ, имя въ виду именно его практическія стремленія, то это смшеніе понятій иметъ свои основанія. И потому не раздраженіе или озлобленіе, но покаяніе и сознаніе всей своей виновности предъ Церковью должно вызывать въ насъ то, что Толстой умеръ въ отчужденіи отъ Нея. Толстой оттолкнулся не только отъ Церкви, но и отъ нецерковности нашей жизни, которою мы закрываемъ свтъ церковной истины.
Толстой похороненъ былъ безъ церковныхъ обрядовъ, согласно своимъ убжденіямъ и своему желанію. Какъ ни больно было для людей церковныхъ пережить эти ‘гражданскія похороны’ великаго русскаго человка (всю эту горечь и боль я испыталъ самъ, идя за гробомъ Толстого), но было бы неизмримо больне и хуже, если бы случилось иначе и — путемъ компромиссовъ — были бы какъ-нибудь устроены похороны церковныя. Ибо это не была бы любовь и примиреніе, но ложь, отъ которой при жизни столь отвращался Толстой. Это была бы, вмст съ тмъ, кощунственная профанація величественнаго христіанскаго погребенія, которымъ Церковь напутствуетъ своихъ сыновъ въ иной міръ. Весь ‘чинъ’ погребенія, плодъ вдохновенія одного изъ величайшихъ христіанскихъ поэтовъ, Іоанна Дамаскина, иметъ въ виду принадлежащихъ къ Церкви и раздляющихъ Ея врованія (главнымъ образомъ въ искупленіе). Теперь мы привыкли къ этой лжи, ибо по церковному обряду хоронятъ лицъ, завдомо не имвшихъ церковной вры и лишь не подвергнутыхъ церковному ‘отлученію’. Толстой далъ намъ и здсь горькій урокъ правдивости и послдовательности.
Совершенно въ такомъ же смысл долженъ быть разршенъ и разршился вопросъ о служеніи православныхъ панихидъ о немъ. Какъ ни прискорбно для всхъ церковноврующихъ появленіе ‘гражданскихъ панихидъ’, но все-таки это лучше профанаціи церковныхъ. Вдь и чинъ панихиды, представляющій сокращеніе погребенія, также иметъ въ виду лишь принадлежащихъ къ Церкви и раздляющихъ Ея врованія {Вотъ, напр., въ ‘послдованіи по исход души отъ тла’ читается въ одной изъ молитвъ въ примненіи къ усопшему: ‘аще бо и согрши, но не отступи отъ Тебе, и несумннно во Отца и Сына и Св. Духа, Бога Тя въ Троиц славима врова, и единицу въ Троиц, и Троицу во единств, православно даже до послдняго издыханія исповда. Тмъ же милостивъ тому буди, и вру, яже въ Тя, вмсто длъ вмни’… Судите, насколько умстны и допустимы эти слова о Толстомъ, и какая это была бы чудовищная профанація.}. И именно потому православныя панихиды въ отношеніи къ Толстому непримнимы, какъ завдомая ложь, которая становится безразлична только при состояніи полнаго религіознаго нигилизма, а слдовательно и глубокой чуждости Толстому.
Однако непримнимость панихиднаго чина вовсе не значитъ, что вообще невозможна церковная молитва о душ новопреставленнаго раба Божія Льва. А такая потребность, несомннно, существуетъ, ибо есть не мало людой искренно-церковныхъ, которые, хотя и келейно, но вдь не въ разрыв же съ Церковью, а сокровенно-церковно удовлетворяли и удовлетворяютъ этой своей духовной потребности. Дать ей церковно-общественное выраженіе могъ бы только особый ‘чинъ’ молитвы о лиц, хотя и связанномъ съ Церковью неигладимой печатью крещенія, но въ своемъ сознаніи отъ Нея отрекшемся. Я убжденъ, что широта любви церковной {Ср., наприм.? разсужденія св. Іоанна Златоуста: ‘плачь и о неврныхъ, плачь о тхъ, которые нисколько не отличаются отъ нихъ, которые умираютъ безъ крещенія и мропомазанія… будемъ помогать имъ по силамъ…. Какъ и какимъ образомъ? Сами молясь и другихъ убждая молиться за нихъ, всегда помогая о имени ихъ бднымъ. Это доставитъ имъ облегченіе’.} даетъ мсто такому чину, но гд же тотъ авторитетный органъ, который могъ бы теперь принять на себя эту отвтственную иниціативу, не порождая новой взаимной вражды и недоразумній? Если на это могла бы ршиться соборная власть церковная или же прямо соборъ, то, конечно, лучше и не брать на себя подобной иниціативы теперешней организаціи этой власти. Но, конечно, слово примиряющее, ободряющее, призывающее хотя къ уединенной, если не общественной, молитв объ усопшемъ могла бы произнести и теперешняя церковная власть, особенно посл того, какъ она проявила такъ много вниманія къ умирающему. И здсь Толстой оказался какъ бы историческимъ зеркаломъ, средствомъ самодіагноза. Когда испытывается потребность въ движеніи, то сильне чувствуется тотъ ‘параличъ’ церковной жизни, который констатировалъ Достоевскій вмст съ рядомъ другихъ независимыхъ и искреннихъ сыновъ Церкви. Жизнь даетъ намъ горькіе уроки, и Толстому суждено было стать орудіемъ такой исторической кары. И поэтому намъ надо отнестись къ происшедшему не съ фанатическимъ ожесточеніемъ, а съ строгой самопровркой и чувствомъ исторической отвтственности. Но больше всего приходится жалть самого почившаго, которому такъ и не удалось прорваться за магическій кругъ враждебности къ Церкви, — увы! — имъ самимъ около себя очерченный…

Человкъ и художникъ.

Толстой былъ великимъ художникомъ слова, и, какъ таковой, долгое время онъ естественно считалъ высшимъ призваніемъ своимъ служеніе искусству. Но когда онъ вступилъ на путь новаго, религіознаго самоопредленія, предъ нимъ стала задача, высшая, чмъ это служеніе, онъ почувствовалъ, что отнын онъ долженъ перестроить свою жизнь, стать художникомъ своей собственной души. И передъ этой религіозной задачей, которая одинаково становится предъ всякимъ, въ комъ совершилось религіозное пробужденіе, независимо отъ степени одаренности, и его художественный даръ, страшный своею отвтственностью, долженъ былъ стать подъ религіозный самоконтроль, сдлаться орудіемъ Высшей Воли. Человческое попрежнему стремилось идти своимъ собственнымъ путемъ, но божеское искало подчинить себ это человческое. Жизнь превратилась въ аскетическое противоборство этихъ двухъ началъ. Религіозная личность вступаетъ въ борьбу съ человческой геніальностью и усиливается либо поднять ее до себя и растворить въ себ, либо совсмъ умертвить. Такую аскетическую драму мы не разъ наблюдаемъ въ жизни величайшихъ художниковъ: Гоголь, Достоевскій, Толстой, художникъ Ивановъ, не говоря о нашихъ современникахъ.
Художникъ, пока живетъ въ счастливой непосредственности и наивности своего творчества, ‘поетъ какъ птица, живущая въ зеленыхъ втвяхъ’, поетъ, пока поется и потому что поется. Онъ отдается при этомъ стихіи своего таланта и несется съ нею, куда влечетъ его вольное вдохновеніе. Онъ или смется молодымъ, заразительнымъ смхомъ, или радуется красот міра и его краскамъ, или заноситъ свой сатирическій бичъ, отнюдь не подвергая при этомъ сомннію своего права на сатиру и своего призванія къ обличенію, или онъ въ простот сердечной повствуетъ плнительныя ‘преданья русскаго семейства’, либо величественную отечественную эпопею, или онъ раскрываетъ роковую силу страстей, опускаясь на самое дно человческой души. Законы искусства, неумолимая логика художественнаго воспріятія и творчества владютъ художникомъ, эстетическіе образы заполняютъ его душу. Онъ всецло отдается свободному искусству. Любимецъ музъ, онъ служитъ только музамъ, одному лишь чистому искусству. И въ душ его живетъ увренность въ томъ, что этимъ служеніемъ онъ даетъ человчеству то, чего никто не можетъ дать помимо него. Онъ чувствуетъ себя священнослужителемъ искусства, жрецомъ красоты, и своимъ не обманывающимся художественнымъ чутьемъ онъ сознаетъ, что онъ не заблуждается въ этомъ, если только онъ художественно не лжетъ, если онъ не подчиняетъ чему-либо чуждому своего искусства, то онъ дйствительно приноситъ людямъ звуки, краски, слова изъ міра иного, изъ ‘отчизны пламени и слова’. Чрезъ себя, своимъ творчествомъ, онъ даетъ выходъ этимъ тснящимся въ душ его нездшнимъ образамъ, онъ снимаетъ преграду двухъ міровъ.
Ihr drngt euch zu! Nun gut, so mgt ihr walten,
Wie ihr aus Dunst und Nebel um mich steigt,
Mein Busen fhlt sich jugendlich erschttert
Vom Zauberhauch, der euren Zug umwittert.
(Faust. Zueignung).
И напряженное вдохновенье разршается сладкой мукой творчества.
Ein Schauer fasst mich, Thrne folgt den Thrnen,
Das strenge Herz, es fhlt sich mild und weich,
Was ich besitze, seh’ich wie im Weiten,
Und was geschah, wird mir zu Wirklichkeiten.
(Тамъ же).
Великій художникъ есть вщунъ, ясновидецъ иного міра. Онъ говоритъ отъ себя, но не свое.
Тщетно, художникъ, ты мнишь, что твореній своихъ ты создатель!
Вчно носились они надъ землею, незримыя оку и т. д.
Всякое подлинное искусство въ этомъ смысл мистично, какъ таинственная глубина жизни, ибо оно опускается до этой глубины. Но, вмст съ тмъ, оно есть только эта первобытная, натуральная мистика твари, — травки, былинки, цвтка.
Съ природой одною онъ жизнью дышалъ,
Ручья разумлъ лепетанье,
И говоръ древесныхъ листовъ понималъ,
И чувствовалъ травъ прозябанье.
Была ему звздная книга ясна,
И съ нимъ говорила морская волна.
(Баратынскій. На смерть Гёте).
Такъ было сказано русскимъ поэтомъ о величайшемъ мистик-тайновидц твари, но это же можетъ быть приложено къ искусству вообще. Искусство есть органъ самоощущенія души міра, всей тварной природы, какъ красоты. Какъ личность, художникъ вырастаетъ, становясь этимъ органомъ души міра, вщуномъ искусства, но настолько же онъ и умаляется именно какъ личность, становясь проводникомъ внличнаго, или въ человческомъ смысл даже безличнаго начала. Въ художественномъ творчеств вмст съ сверхчеловческимъ подъемомъ и страшнымъ напряженіемъ такимъ образомъ сочетается пассивность и безличность. Что-то должно замолкнуть, быть задавленнымъ въ личности, которая представляетъ собой извстную полноту волевыхъ, интеллектуальныхъ, этическихъ импульсовъ, чтобы она могла сдлаться органомъ чисто эстетическаго воспріятія и отображенія міра. Чистый эстетизмъ, свойственный искусству, индифферентенъ ко всмъ остальнымъ критеріямъ: для него не существуетъ высокаго и низкаго, нравственнаго или безнравственнаго, чистое искусство стоитъ по ту сторону добра и зла. Художникъ обреченъ на перевоплощение въ разныя шкуры, какъ бы ни были он разноцнны, даже отвратительны съ общечеловческой точки зрнія. Онъ долженъ побывать въ душ своего героя, какъ бы въ ней ни было темно и грязно, и притомъ, что? особенно важно, не какъ моралистъ и обличитель, но какъ художникъ, съ способностью, какъ теперь говорятъ, ‘вчувствованія’ во все, тамъ ему открывающееся и поражающее его художественное воображеніе. И онъ успокаивается какъ художникъ лишь тогда, когда сознаетъ, что достигъ полнаго ‘вчувствованія’ и способенъ возвести въ перлъ созданія то, чему, можетъ быть, не должно бы быть и мста подъ солнцемъ. Души Елены Безухой и Лизы Калитиной, Клеопатры и Маріи Египетской, Плюшкина и маркиза Позы, Скупого Рыцаря и Филарета Милостиваго одинаково интересны и достойны вниманія художника, его эстетическаго ‘вчувствованія’, какъ и формы Венеры Милосской наравн съ уродами Гойа или химерами на Собор Парижской Богоматери. Направляетъ художественное вниманіе стихія таланта, а не личность. Какъ человкъ, художникъ невольно становится придаткомъ своего таланта, подобно пвцу, превращающемуся въ футляръ своего голоса. Этимъ и создается матеріалъ для религіозной драмы, развертывающейся на почв внутренней коллизіи между художникомъ и личностью.
Естественная мистика природы не есть религія, хотя иногда и оказывается для нея благопріятной почвой, также и мистика искусства можетъ быть очень далека отъ религіи и даже соперничать съ ней, хотя можетъ и подчиниться ей. Мистика есть слпой инстинктъ религіозности, еще не осознавшей своего Логоса, не ощутившей Божества. Лишь религія вноситъ опредленное что въ темное какъ мистики. Только она поворачиваетъ человка лицомъ къ Божеству и тмъ пробуждаетъ въ немъ изъ стихійной мистической аморфности религіозную личность. Вотъ почему, между прочимъ, въ своей расплывчатой неопредленности мистика остается религіозно-абстрактной, религія же конкретна. Нтъ религіи вообще, а есть лишь опредленныя религіи, и притомъ каждая съ особымъ богоощущеніемъ, своей догматикой, культомъ. Напротивъ, мистика существуетъ только вообще, и вотъ почему многіе, такъ легко и охотно кокетничая съ мистикой, въ сущности лишь отгораживаются ею отъ религіи. Религія относится къ мистик какъ высшее къ низшему, она неизбжно стремится ею овладть, введя ее въ свое русло, причемъ, въ свою очередь, и мистика легко можетъ поднять бунтъ противъ религіи во имя свободы въ своей аморфности, способна поэтому опредляться внрелигіозно, а постольку и антирелигіозно. На этой-то почв и зарождается возможность конфликта въ душ художника. Послдній творитъ свободно и непосредственно, пока въ немъ дремлетъ религіозная личность, но пробужденіе ея приноситъ съ собой новый, для искусства вншній и чуждый, религіозный критерій, по которому уже повряется вся жизнь безъ исключеній, а въ частности и художественное творчество. Благо тому художнику, въ душ котораго оба критерія, эстетическій и религіозный, не столкнутся враждебно, но гармонически соединятся и тмъ взаимно усилятъ другъ друга Тогда осуществляется свободный союзъ искусства и религіи. Въ такомъ случа предъ свободнымъ художествомъ становится высшій, религіозный идеалъ искусства, и тогда вершины искусства озаряются религіознымъ сіяніемъ. Какъ возможно это сліяніе искусства и религіи, и почему оно оказывается возможно, это остается тайной личности, раскрывающейся въ рост души художника, ее можно лишь радостно и благоговйно созерцать, но безплодно было бы пытаться ее объяснить или раціонализировать. Но именно таково искусство въ высшихъ своихъ проявленіяхъ: такова была греческая скульптура и архитектура въ язычеств, такова средневковая готика и византійское зодчество, Данте и Беато Анжелико, Микель Анджело и Рафаэль (въ Сикстин), таково творчество Гёте и Достоевскаго, который, очевидно, не зналъ разлада художника съ человкомъ и въ послднихъ своихъ произведеніяхъ (Братья Карамазовы, Сонъ смшного человка) явилъ образецъ душевнаго здоровья, результатъ гармоніи религіозной личности съ художникомъ (и это несмотря на пресловутую эпилепсію, отсутствіе которой богатырю Толстому все-таки не дало желанной гармоніи и здоровья духа).
Но не такъ благополучно было это у Гоголя и не такъ у Толстого, судьба которыхъ, при всемъ огромномъ различіи между ними, въ этомъ отношеніи представляетъ такъ много сроднаго. Оба они, когда серьезно заболли религіей, когда наступилъ для нихъ религіозный кризисъ въ жизни и искусств, осудили свое художественное творчество, какъ грховное. Это осужденіе не иметъ ничего общаго съ утилитарными или эстетическими оцнками отдльныхъ художественныхъ произведеній по тмъ или другимъ частнымъ мотивамъ. Оба они изнутри ощутили его грховнымъ, когда почувствовали себя предъ лицомъ судящаго Бога, предъ Которымъ распахиваются глубины сердца. Ихъ творчество предстало тогда предъ ними какъ идолопоклонство, какъ отпаденіе отъ Бога. Они такъ и не сумли примирить въ душ своей человка и художника, и тогда въ ней прозвучалъ грозный приговоръ надъ ихъ художественнымъ творчествомъ: ‘если правый глазъ соблазняетъ тебя, вырви его и брось отъ себя… и если правая твоя рука соблазняетъ тебя, отски ее и брось отъ себя’ (М., 5, 29—30). О, дорого, какъ око и какъ рука, художнику его искусство, и, какъ они, есть оно драгоцнный даръ Божій, и, можетъ быть, подобно Гоголю, не перенесетъ онъ этого отсченія. Но отъ этого драгоцннаго дара Божія надо отречься во имя Бога, принеся его въ жертву къ алтарю. И вотъ начинается это отреченіе, эта мучительная борьба съ своимъ искусствомъ, агонія художника. Въ изнеможеніи отъ нея, Гоголь сжигаетъ свою рукопись Мертвыхъ Душъ и кается какъ въ тяжеломъ грх въ своемъ художественномъ творчеств, замняя его отнюдь не геніальнымъ, какъ бы ни относиться къ нему по существу, проповдничествомъ въ стил Переписки съ друзьями. Также и Толстой отрекается отъ своего художественнаго творчества, хочетъ убить въ себ художника, хотя до конца это художественное самоубійство и никогда ему не удается. Отъ недосягаемой художественной высоты Войны и Мира онъ переходитъ къ составленію многословныхъ, однообразныхъ, скучныхъ, съ рдкими лишь проблесками геніальности, богословскихъ и моралистическихъ трактатовъ, изъ которыхъ большинство совершенно не читается уже теперь и скоро будетъ окончательно забыто. То резонерство, которое раньше было только эпизодическимъ придаткомъ къ его художественнымъ произведеніямъ, теперь выдвинулось на первый планъ, заслонило собою искусство. Для этого же новаго жанра у Толстого не хватало ни подлиннаго религіознаго вдохновенія, ни философскаго дарованія, ни логической выдержки и научнаго метода. Вдь достаточно сравнить чисто богословскія сочиненія Толстого, хотя бы объ Евангеліяхъ, съ научными изслдованіями того же направленія, которыми такъ богата теперешняя протестантская экзегетика, чтобы убдиться, какъ они неинтересны и слабы именно съ точки зрнія научнаго раціонализма по сравненію съ этими изслдованіями, а вдь послднія выходятъ изъ подъ пера не мірового генія, а заурядныхъ тружениковъ науки. Разстояніе между художественными и богословскими произведеніями Толстого по сил дарованія никакъ не меньше, чмъ между художественнымъ творчествомъ Гоголя и Перепиской съ друзьями, и различіе это скрадывается лишь тмъ, что почти всюду у Толстого всетаки прорывается художникъ, а также исключительно жгучимъ характеромъ затрагиваемыхъ имъ вопросовъ (о голод, о порк, о смертной казни).
‘Великій писатель земли русской, вернитесь къ литератур’! Такъ взывалъ въ предсмертномъ письм своемъ Тургеневъ, который едва-ли какъ слдуетъ понималъ всю серьезность коллизіи въ душ Толстого и смотрлъ на нее только глазами художника. Но пожеланіе Тургенева могло бы быть исполнено въ томъ лишь случа, еслибы конфликтъ былъ изжитъ, и Толстой ощутилъ бы въ себ способность своимъ художественнымъ творчествомъ служить Богу. Но онъ этого, очевидно, такъ и не ощутилъ, и роняемыя имъ крохи художественнаго творчества (какъ бы ни были он драгоцнны) онъ считалъ дломъ второстепеннымъ, какъ будто стыдился ихъ, хотя въ нихъ и просвчиваетъ иногда новое, умудренное и просвтленное отношеніе къ міру. Онъ подчиняетъ искусство утилитарнымъ цлямъ, сознательно длаетъ его тенденціознымъ. Въ неразршенности этого конфликта, въ неослабвающей острот этого неизбывнаго противорчія не лежитъ-ли психологическій источникъ и всей теоріи опрощенія съ проповдью недланія!
Tantum religio potuit suadere malorum, скажетъ по этому поводу поклонникъ искусства, чуждый религіознаго міропониманія. Напротивъ, при религіозномъ отношеніи къ жизни въ этомъ самоубійств художника, въ Гогол, жгущемъ свою рукопись, и въ Толстомъ, замняющемъ перо сапожнымъ шиломъ и пишущемъ, вмсто Анны Карениной, Царствіе Божіе внутри васъ видится полное глубокаго смысла и внутренно необходимое религіозное бореніе человческаго духа. Это болзнь, но болзнь избранныхъ натуръ не къ смерти, а къ жизни. Душа человка дороже цлаго міра и тмъ боле дороже его художественнаго творчества, и, если дйствительно нужно принести это творчество въ жертву для спасенія души, пусть будетъ принесена эта жертва. Вдь просто послдовать зову Тургенева, по старому возвратиться къ искусству при новыхъ требованіяхъ къ себ, для Толстого означало бы паденіе, а вернуться къ нему по новому онъ не умлъ. Первобытная невинность потеряна, вмст съ непорочностью наготы, которая теперь была бы безстыдствомъ. Здсь тягостно и прискорбно то, что в душ Толстого вообще могъ возникнуть такой именно конфликт, ибо по существу въ немъ вовсе нтъ необходимости, онъ есть нчто вполн индивидуальное, нчто такое, чего могло бы и не быть. Однако разъ этотъ конфликтъ налицо, онъ долженъ быть изжитъ до конца, и изъ него должны быть извлечены вс практическіе выводы.
Такъ понимаемъ мы со стороны внутреннихъ мотивовъ литературную эволюцію Толстого, — отъ великаго художника до посредственнаго богослова и морализирующаго публициста. Это безспорное пониженіе литературнаго типа субъективно было для него религіозно-аскетическимъ подвигомъ, отсченіемъ соблазняющаго члена, жертвой Богу. Однако нельзя умолчать, что возможно и иное, мене благопріятное для Толстого объясненіе этой эволюціи, не только изъ аскетическихъ, но и совсмъ изъ другихъ мотивовъ, изъ своеобразной духовной гордости, для которой недостаточнымъ уже казалось призваніе даже первокласснаго художника, а нужно было еще высшее служеніе, — религіознаго пророка, почти основателя религіи. По совсти я не могу сказать, чтобы это пониманіе совсмъ не находило никакихъ точекъ опоры въ томъ, что намъ извстно о духовномъ облик Толстого за эти послдніе годы. Спасаясь отъ одного соблазна, онъ естественно могъ подпадать другому, гораздо боле опасному. Ибо, конечно, религіозная проповдь его иметъ боле притязательный, а постольку и горделивый, характеръ, нежели художественное творчество. Про эту сторону дятельности Толстого приходится сказать, что и онъ, великій, притязалъ здсь на большее, нежели имлъ и къ чему былъ призванъ. Но человческому суду не дано раздлять пшеницу отъ плевелъ въ душ ближняго, и? какъ бы ни была запутанна, сложна и противорчива личная психологія Толстого, а также и Гоголя, несомнннно, что въ качеств одного изъ основныхъ мотивовъ, хотя, конечно, отнюдь не единственнаго, въ ихъ литературной судьб былъ аскетическій. И любопытно наблюдать, какъ съ годами у Толстого становится все замтне стремленіе въ литературной дятельности заслониться отъ индивидуальнаго творчества тмъ, что сверхъиндивидуально или безлично. Какъ извстно, послдніе годы жизни его были посвящены составленію сборниковъ изреченій изъ разныхъ мыслителей, т.-е. собиранію преимущественно не своихъ, хотя и раздляемыхъ имъ мыслей: сначала это Кругъ Чтенія, изъ котораго вторичной перегонкой извлекается Путь жизни, впервые выходящій только теперь посмертнымъ изданіемъ. Это каноническія книги толстовства, его библія и катехизисъ. Но въ литературномъ отношеніи это сплошная мозаика.
Величественное зрлище самопожиранія художественнаго генія исполнено непреходящаго религіознаго смысла. Но на этомъ пути аскезы, разъ вступилъ на него Толстой, по неумолимой логик не предстояло-ли ему сдлать и послдній шагъ, который совершилъ, повидимому, Гоголь? не предстояло-ли ему, отрекшись отъ искусства, преодолть въ себ, наконецъ, и писателя вообще? Не приближался-ли Толстой въ конц своей долгой жизни къ послднимъ ея вершинамъ, когда молчаніе, уже одно только молчаніе, способно выражать тайну зремаго и слышимаго почти на грани двухъ міровъ? Умолкнувшій Толстой въ этой нмот своей далъ бы потрясающее свидтельство свободы духа, и вмст съ тмъ это, конечно, была бы для него высшая религіозная побда надъ собою, окончательное отсченіе той руки, которая дйствительно соблазняла его. И у него самого — я убжденъ въ этомъ — не могло не быть этого сознанія. Но этой побды надъ собой ему не дано было одержать, онъ до послднихъ дней такъ и остался ‘писателемъ’. Онъ не сломалъ своего пера, подобно Гоголю. Не помогъ ему въ этомъ и его ‘уходъ’.
Когда въ душ Толстого повелительно зазвучалъ, наконецъ, голосъ: transcende te ipsum, — превзойди себя, выйди изъ себя, — и онъ, внимая этому зову, рванулся изъ міра съ его соблазнами къ великой простот и тишин послдняго молчанія, онъ самъ оставилъ необрзанной одну нить, которая, можетъ быть, всего крпче и привязывала его къ ‘міру’, длала его плнникомъ этого ‘міра’. А потому, когда ‘міръ’ погнался за нимъ, то онъ могъ найти его, держась именно за эту нить. И этой послдней нитью была не привязанность къ друзьямъ и семь, естественная и трогательная, ибо надъ нею онъ уже одержалъ побду своимъ отъздомъ, и не старческая немощь, ибо она безсильна была погасить работу его духа, нтъ, это было непобжденное писательство, соблазнъ литературнаго учительства, тотъ самый, въ борьб съ которымъ и былъ выдвинутъ весь арсеналъ опрощенія. А эмпирически это была положенная въ карманъ неоконченная статья (кажется по поводу смертной казни), которую онъ потомъ корректировалъ или заканчивалъ въ Оптиной. Но именно это-то для полнаго освобожденія ему и надо было оставить въ Ясной Полян, на добычу ‘всего міра’. Толстой, въ величайшую минуту жизни, слыша уже зовъ Божій, въ Оптиной пустыни диктуетъ статью, — это зрлище полно для меня глубокой грусти и не есть свидтельство духовной силы, но, скоре, слабости. Для тхъ, кто иначе понимаетъ весь процессъ духовнаго развитія Толстого, въ этой врности его своему труду при такихъ обстоятельствахъ видится, напротивъ, черта величія и силы. Другіе, можетъ быть, посмотрятъ на это гораздо проще, какъ на средство отвлечься отъ страшной душевной боли привычной работой. Мн же видится здсь символъ незавершившейся борьбы духа за свое освобожденіе. Такъ или иначе, но міръ догналъ своего плнника, а догнавъ — снова окружилъ его своимъ кольцомъ. Клтка захлопнулась, и началась астаповская агонія… Занавсъ опускается. А то, что происходило за этимъ занавсомъ, въ эти послдніе часы, вдомо одному Богу, такъ не будемъ же нецломудренной рукою его приподнимать.
Излюбленной и часто повторяемой мыслью Толстого за послднее время, повидимому, была та, что, хотя религіозный идеалъ вполн и недостижимъ, но надо постоянно стремиться къ его достиженію, — мысль глубоко врная и вполн христіанская. И именно при свт ея и надо оцнивать духовную драму Толстого. Велніе ‘отвергнуться себя’ ради Бога, которое становится предъ всякой религіозной совстью, для Толстого приняло, конечно, вполн индивидуальную форму. Онъ услышалъ въ немъ призывъ отвергнуться себя, какъ художника и культурнаго человка, и глубокіе порывы его души, мучительныя усилія воли внутренно определились такимъ образомъ понятымъ велніемъ. И каковы бы ни были побды и пораженія въ этой борьб и ея конечный исходъ, — какъ путь, она ведетъ къ опредленной цли, полна глубокаго религіознаго смысла и понятна лишь въ свт руководящей своей заповди. И можно сказать съ этой точки зрнія, что задушевнйшее желаніе самого Толстого исполнилось, хотя и иначе, чмъ самъ онъ того хотлъ. Ему такъ и не удалось окончательно превзойти въ себ писателя и всецло перейти на путь религіознаго дйствія. Но своей жизнью, освщаемой ослпительнымъ рефлекторомъ небывалой міровой славы, своей религіозной драмой онъ далъ людямъ нчто боле захватывающее и поучительное, чмъ вс его великія художественныя произведенія и вс его богословскіе трактаты, далъ — свою жизнь.

Сергй Булгаковъ.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека