Было серенькое, пасмурное утро. Бездонная мгла застилала все небо, не пропуская ни одного солнечного луча.
Окно моей комнаты выходило на немощенную песчаную улицу весьма пустынного вида, по которой только кружились давно знакомые мне собаки да торчал знакомый полицейский на углу. Я сел было писать, но мне не работалось, было скучно. Перо вываливалось из рук, и я незаметно очутился на кушетке, служившей мне постелью. Я мог так пролежать целый день, предаваясь бессвязным, бессознательным мыслям и решительно не желая какой-либо помехи этому занятию. Менее всего я был расположен разговаривать с кем бы то ни было.
В это время дверь моей комнаты приотворилась, и в нее просунулось маленькое, сморщенное лицо ‘бабушки’, как называли все старуху, стряпавшую в кухне. Она была маленькая, сухонькая и неутомимая, смотрела на мир жизнерадостными глазами и, хотя ей было семьдесят лет, любила порой посидеть в компании, поплясать и попеть песенки. Она приходилась какой-то дальней родственницей квартирной хозяйке.
— Пишете? — спросила она меня.
С этим вопросом всегда заглядывали в мою дверь все они: бабушка, и квартирная хозяйка, которой я был должен, и хозяйкина дочь-невеста, целый день проводившая в том, что расчесывала перед зеркалом свои белые, замечательно длинные и густые волосы, — и если видели меня не пишущим, то укоризненно качали головами.
— А у нас нынче свадьба в кухне будет, — сообщила мне бабушка, — вот бы вам описать, сколько бы смеху-то было.
Меня совсем не интересовала свадьба в кухне, но, чтобы не оскорбить бабушку невниманием, я спросил:
— Какая свадьба?
— Как же? Чай, Кузьма женится.
— Ну?
— Женится. Слава богу, уж все слажено и рукобитье было.
Бабушка стала рассказывать мне о ‘рукобитье’.
Кузьма был еще довольно молодой мужик, квартировавший в кухне. Он недавно овдовел и жил там с четырехлетней дочерью, симпатичным ласковым ребенком с бледным личиком и голубыми печальными глазками. Овдовел Кузьма в деревне, а в город переселился недавно по случаю голода и поступил куда-то на завод за шестнадцать рублей жалованья. Скудость такого заработка нисколько не останавливала его от мысли о новой женитьбе: напротив, вдовое положение до такой степени угнетало его душу, что, помню, на первый день пасхи он, напившись пьяным еще до обедни, навзрыд плакал в кухне о том, что у всех праздник, а у него ‘без бабы’ нет праздника.
Но ему не везло в сватовстве, дело в том, что Кузьма был феноменально безобразен: он был сутулый, неуклюжий, имел рыжие волосы, грубый голос, смотрел, как волк, исподлобья, а его громадный, длинный нос и широкий, лягушачий рот с толстыми губами и кривыми желтыми клыками внушали невольный страх и отвращение.
Характера он был мрачного и злого, ни на кого не глядел прямо, почти не разговаривал, девчонку свою никогда не ласкал, был подозрителен и скуп.
Ему отказали уже две невесты. Каждый раз сватовство начиналось как бы удачно: по голодному времени родные были рады скачать с шеи девку кому попало, но чем ближе становился день венчанья, тем более возрастало отвращение невесты к безобразному и мрачному жениху. Да и какие невесты! Последняя невеста, отказавшая ему, была простая нищенка, ходившая под окнами собирать милостыню, но и та уперлась и не пошла за него.
Тем не менее свахи, в числе которых действовала и наша бабушка, не унывали и наконец сосватали ему третью невесту.
Вечером предполагалась свадьба в мещанско-деревенском духе. Вместо того чтобы, по мысли бабушки, присутствовать на этой свадьбе и описать ее, я решил на весь вечер уйти куда-нибудь.
Дверь снова приотворилась: заглянула сама почтенная хозяйка, солидная женщина с благодушным лицом. На этот раз лицо ее было негодующее.
— Не пишете? — строго спросила она и затем, покачав головой, встала в дверях для разговора.
— Старые-то чертовки что делают, — начала она, — а? Загубили девчонку! Насильно за Кузьму-то выдают ее, седые дьяволы! Им бы только на свадьбе погулять да попьянствовать, а там — живите как хотите! А какая, кабы вы ее видели, хорошенькая девчонка! Ребенок еще совсем! Плачет, кричит: утоплюсь, удавлюсь! А идет! Да я бы за этакого страшного и не подумала идти! Наплевала бы ему в чертову-то харю! А уж эту бы бабушку я бы просто растоптала, что она еще на старости лет ввязалась! Тоже и этой поплясать хочется. Тьфу!
— Может быть, еще свадьба не состоится? — возразил я.
— Нет уж! Что уж! Слажено дело! Отдадут! Вы думаете, станет она с Кузьмой жить? — возвысила вдруг голос хозяйка. — Ни за что не станет! Найдет себе какого и уйдет! А с этаким-то чертом, прости господи, что за жизнь? И страшный-то, и злющий-то! Тьфу! Ведь он, говорят, и первую-то жену убил, а женщина была хорошая, девочка-то — вся в нее! Каждый день, слышь, бил за то, что мало любишь! А за что и мало-то любить этакого демона? Погубили девку пьяницы старые!
Она ушла, продолжая негодовать и развивать свою мысль о Кузьме, недостойном любви. А я остался по-прежнему лежать, и течение моих бесформенных мыслей невольно направилось в эту сторону.
‘Вот сейчас, — думал я, — встану, возмущусь, вступлюсь и не дам совершиться этой гнусной свадьбе. Гнусной? Да ведь найдется другой Кузьма, за другого Кузьму насильно выдадут. А чем виноват и Кузьма, которого никто не любит?’
И я стал обобщать. Мне вспомнились и другие обыденные факты повседневной жизни, последствием которых являлись преступления. Устранить их нельзя, не устраняя общих условий, их порождающих… Да и что бы я тут мог поделать? Дон-Кихота разыграть? Надоело.
И я не встал и не возмутился. Я продолжал лежать и спокойно философствовать, а к вечеру ушел из дому.
Возвратился я в полночь, думая, что к этому времени свадебный пир в кухне кончится, но я ошибся.
Пиршество состоялось даже и не в кухне, а благодаря моему отсутствию — в зале рядом с моей комнатой. За длинным накрытым скатертью столом, уставленным кушаньями и бутылками, сидела большая компания. В комнате, галдя, толкались нарядные, одетые на мещанский лад бабы. Кто-то играл на гармонике, а посреди залы приплясывала, помахивая платочком, принарядившаяся бабушка и пела довольно чистым и почти молодым сопрано:
Приходи, кума, за ледом!
Леду дам!
Навстречу ей, поводя плечами и уперев ‘руки в боки’, плыла молодая баба с красивым задорным лицом, в большой турецкой шали, накинутой на плечи, со стеклярусной сеткой на густых волосах и с хрустальными висячими серьгами в виде огромных капель. Лицо ее задорно улыбалось, глаза лукаво и многообещающе подмигивали мужчинам, сетка на волосах сверкала, а серьги в маленьких ушах, покачиваясь, переливались огненными искрами.
Что-ты-что-ты-что-ты-что!
— припевала она в такт своим каблукам.
Приходи, кума, за ледом!
Леду дам!
— не унималась бабушка.
Что-ты-что-ты-что-ты-что!
— Бабе нельзя денег доверять! — солидно рассуждали в углу пожилые. — Она их сейчас к месту определит и тебя же начнет ругать! Вот я, этта, принес своей две четвертных — н-на! Сам лег на печь. Она их туды-сюды, везде рассовала — нет денег, опять меня ругать! Что лежу да зачем лежу! Ну, терпел-терпел — надоело мне слушать… Слез я с печи.
Подвернулось выгодное дело, взялся я ломить: в один месяц заработал сотню. Принес. Отдал. Лежу на печи. Опять та же музыка. Опять нет ничего, опять зачем лежишь. В аккурат входит какой-то барин: ‘Не вы ли будете господин Квашнин?’, а я ему с печи: ‘Мы! Тебе чего надо?’ — ‘Слышал я, говорит, об вас, что мыловарение можете орудовать, так не возьмете ли подряд?’ — ‘Можно. Сколько?’ — ‘Столько’. Условились за двести. Слез я с печи…
Из общего гвалта выделяется чья-то протяжная, размашистая песня: это поет лавочник, хорошо знакомый мне, мелочная лавка которого находится внизу, в нашем же доме. Он славится как ‘песельник’, и его пению теперь внимают. Он — маленький, тщедушный, юркий, с бородой, похожей на мочалку. Поверх ватного пиджака подпоясан шарфом. Облокотился, подпер щеку рукой и поет. Голоса у него нет почти никакого: глухие, разбитые звуки, но зато мягкие, согретые теплым чувством, он, очевидно, от природы музыкален, его глуховатый тенор льется складно, ритмично. И поет он все старинные волжские разбойничьи песни, чрезвычайно интересные по содержанию. В них опоэтизирован разбой: высокие сосны гудят над Волгой в темную осеннюю ночь, ‘добры молодцы’ приносят на высокий берег на скрещенных ружьях окровавленный труп атамана и хоронят его под вой ветра ‘меж трех сосен над Волгой-рекой’, воспевается заволжская степь, ‘буйная воля’ и ‘мужик-бурлак’. Мотивы этих песен веют богатырским размахом, шириной, силой. Лавочник передает эти песни художественно: странным кажется, что в тщедушной фигуре этого мужичонки каким-то чудом поместилась артистическая душа.
Орел молодой по степи летал…
— поет он с необычайной выразительностью.
По степи летал он, добычу искал…
Не найдя добычи,
В темницу попал…
Ходили слухи, что мои хозяева с дочерью, расчесывающей длинные волосы, с бабушкой и лавочником и со всеми прочими довольно таинственными обитателями нашего дома составляют тайную воровскую шайку и что хозяйка — атаманша. Правда, кроме меня, тут жили еще два актера из театра, но говорили, что я и актеры, сами того не зная, играем роль громоотвода. Внизу жили какие-то странные личности, исчезавшие да вместе с лавочником и несколькими женщинами на две, на три недели. Потом все враз возвращались с деньгами, с тюками материй, которые, впрочем, скоро куда-то исчезали, и начинался разгул. Эти по виду мещане пили водку из серебряных чарок. Иногда в поздний ночной час являлась целая ватага огромных, неизвестных людей и спала, не раздеваясь, на полу в зале. А наутро — никого!
Все эти люди очень мало обращали внимания на молодых, сидевших в переднем углу. Кузьма был в алой гарусной рубашке и суконном пиджаке. Рядом с ним в подвенечном наряде сидела молодая, беленькая, миловидная девушка, с детскими заплаканными глазами. Она была неподвижна, как изваяние, и все время не поднимала опущенных ресниц.
А Кузьма, подвыпивший, мрачно поводил исподлобья осовелыми глазами.
Он уже был чем-то недоволен и по временам, как волк, щелкал своими желтыми клыками. Казалось, он сознавал, что добровольно ни одна женщина не согласится принадлежать ему. Но он хотел быть любимым во что бы то ни стало, он хотел насильно заставить ласкать и целовать себя.
Кузьма с первого же дня после свадьбы стал ‘плохо жить’ со своей женой. С первого же дня в кухне начались драки и скандалы, и ему отказали от квартиры. Он снял где-то неподалеку какую-то нору в подвале. Бабушка время от времени сообщала мне о насилиях, учиняемых Кузьмой над своей женой. Описание этих насилий она всегда заключала фразой: ‘Стерпится — слюбится’.
Прошло месяца два. Однажды поздно вечером я возвращался домой, как вдруг из нижнего этажа одного из соседних домов послышался рыкающий голос Кузьмы:
— Я из-за тебя, паскуды, пять целковых в орлянку проиграл! Пять целковых! А сердце все не проходит! Все спущу! Жисти своей решусь! Вогнала ты меня в тоску, ведьма киевская! Ишь ты, нежности какие! Любить не хочешь? Нет, брат, врешь, люби, коли вышла! Небось скажешь, что рылом я нехорош? Врешь, буду хорош! Вы, дуры, кого любите-то? Так, шематонов разных, у кого харя хорошая да язык пунцовый! А у кого сердце-то волосами заросло от обид, так того вы не любите, др-ряни вы этакие! Почему у меня ласковых слов нет? Может, я за рыло за мое сколько обид на веку стерпел! С какой же стати и где я возьму ласковые слова? Нет у меня ласковых слов! Люби так! Должен меня кто-нибудь любить на свете али нет?
Раздался удар по столу кулаком. Послышались женские всхлипывания.
— Убей ты меня, Христа ради! Легче мне в гроб!.. Боюсь я тебя!
— Устя! — с необыкновенной силой и уже без злобы, а с мольбой воскликнул Кузьма. — Устя! Устя! Устя! Во имя отца и сына и святого духа! Клянусь тебе, не буду больше бить тебя! Икону сыму! Не могу я с тобой побоями, хочу добром! Как только вчерась мне сказали, что ты убежала и подушки с собой унесла, то у нас в это время была промывка котла… И, как всегда после промывки, все собрались и пошли выпить, а меня расшибло. Я не пошел с ними, я к тебе побежал! Эх! пойми ты меня: кабы ты предо мной не топорщилась, растопилась бы моя злоба, как воск, перервался бы я для тебя на работе, по гроб жисти рабом бы твоим стал!
Послышались хриплые, короткие, очень странные звуки, похожие на собачий лай, — это рыдал Кузьма. Он хотел любви. Он требовал и просил. Но, видно, не за что было любить Кузьму.
Утром, по обыкновению, в мою дверь просунулось сморщенное бабушкино лицо.
— Самовар подала. Вставайте!
— Сейчас.
— А у нас беда в нашем квартале случилась, чай, завтра в газете напечатают.
— Что такое?
— А как же? Ведь наш Кузьма-то повесился нынче ночью!
— Неужели? Отчего это он?
Бабушка не спеша объяснила мне:
— Проиграл он пять целковых в орлянку. А скупой ведь он был! Ну, стало денег жалко, пошел в сарай и повесился! Не вынес тоски!