Куст, Белый Андрей, Год: 1906

Время на прочтение: 15 минут(ы)

А. Белый

Куст

Белый А. Собрание сочинений. Серебряный голубь: Рассказы
М., ‘Республика’, 1995.
Эй, куда вы, Иван Иванович?
Но это был только Иванушка-дурачок. Прыгнул репейник под ветром перелетным, белый халат взлетел на нем пышно, ниспал униженно, и тогда между вознесенными в воздух краями халата, разведенными, как умоляющие приподнятые руки, улыбалось небо с пролетающим облачком, на одной поге бегуна старая туфля хлопала сыростью. Обе ноги тонули в песке, как пламень красном, тут ветер учил прыгать вейные травы, ромашки метались, клонились колокольчиков лиловые кисти, горящий пурпур гвоздики рассыпался в его глазах, когда шаталась гвоздика пьяная. А над цветочным радением в неудержимом скоке он проносился, бледнея и за сердце хватаясь, за усталое сердце свое.
Это он воскрешал в городах мертвецов музыкой сердца, выскакивали трупы под струю воздуха бурную. Не могли выдержать ток воздуха и опять мертвецы в свои гроба разбежались. Да и бросил города, да и удрал в поля, в поля.
Слова динамитом устал начинять, уста разрывные снаряды перестали выбрасывать. Говорил, взял да и замолчал! Замолчал, да и побежал! Прозрачные лепестки ветра ласково, пышно повеяли ему белыми розами — теперь, когда он бежал.
Иванушка думал.
Как, бывало, крали поклонники у него красноречие — обокрали, как, бывало, враги набивали тайком всякой дрянью карманы его, чтобы всякую потом дрянь из карманов да и повытаскивать, людям на посмеяние.
Дурак думал.
Скакал через кочки и рытвины в колпаке да с ветром над головой переломленной палкой.
Думал.
Ах, да и взлезал же он в черном фраке — взлезал на трибуну, взлезал и кидал им цветы, оторванные от сердца, — цветы, которым нет названия: тогда на трибуну — теперь взлезал на земляной гроб цветочный.
Ай да Иванушка!
Тухлое яйцо однажды кракнуло об его лоб, он сошел с трибуны в перемазанном фраке. С тех пор в пиджаке ходил он с охапкою книг под мышкой. Тыкал пальцем в страницу, поднося книгу к толстому носу: ‘Ведь здесь же написано’. Но рука толстого носа прихлопнула однажды его коленку, что-то под носом фыркнуло ему в ухо: ‘Черт вас возьми: проповедуете тишину среди нас, тихонь…’ И потащилось оно в самую глубь сюртучных туш, плотно забитых между ручками кресел!
Ай да дурак!
Ученое его поприще площадною бранью окончилось, попирал площадь втапоры, городовых бивал, распевая на тумбе: ‘Отречемся от старого мира’1.
И отрекли. И четыре стены миром ему стали новым, где по голубому пятну да ласковому, безотлучно смотревшему из окна, пробегали тучи, пролетали птицы, ночи и дни. Но когда распахнулась дверь, луч сердце ранил. С сердцем пронзенным, с пронзительным криком несся он вдоль пламенного песчаника. Давно уже проломленный, давно просыревший колпак, украденный воздушным током, далеко и глупо прыгал прочь от хозяина и безответственно закатился в яму.
Видел Иванушка куст, танцовавший в ветре с далекого пустыря. Чутко его листвяное шевелилось ухо да сухое, сухое лицо красноватое, корой — загаром — покрытое. То листвяная его крона безглагольною скорбью возвышалась над пространством красного песчаника с коричневой, точно из шеи выросшей прямо к небу, десницею, то уязвленный алчбою поклонов и тянулся, и ник он к полям с невольными вздохами, землю лобзая страстно, терзала, жадно царапала землю его на кочках лежащая шуйца, пока листва шипела сердитым шипом меж кожистых пальцев ее.
Вот тело бледное глухо рухнуло у куста в песок головою — рухнуло перед кустом оно зеленым, будто пред владыкою сих мест опустошенных, где камни, острыми ребрами своими мстительно врезаясь в землю, ее багрили пролиянным песчаником.
Куст возносился бок о бок с камнем. Это был одесную поставленный трон владыки. И когда упал пред владыкою, росшие ошую репейники дискантом да восхлиннули: ‘Не отверзи лица твоего…’2 Над обездоленным гордо куст вознес зеленую крону свою приобщать его пустынножительству, точно благолепно совершать да царственно обряд ветропомазания. Пролил елей ветра, пролил свою листвяную, пролил свою сладкую о заре песню. Оплеснул ветер, и репейники, будто рой песнопевцев юных, свистнули голосисто, испуганно: ‘Аллилуйя, слава Тебе!..’
Простыня золотой пыли, пламенно взвеянная, ниспала послушно на усталое тело дурака, потом тиховейно куст запеленал его черной своей тенью: исповедник, отпустив грехи, так накрывает мирной епитрахилью3, и под ней обессилена кается чья-то душа. Потом взял куст кадило невидимое за ветра нити серебряные, листвяные руки его и воздевались, и опускались над окрестностью, и, звеня мелодично ветром, кадило дымило росною сыростью. И из сырости росной сам куст вырос пугалом дивным, пока издали проходили прохожие, все вздыхали, все крестились:
‘Э, да какой там урод вырос!.. Э, да помолимся!’
Зацветало светом пространство. День наливался, как тяжелое зерно золотого колоса. Острым щебнем расчесывал беглец поутру опыленные волосы, холодный озирая пустырь. Все казалось ему теперь простым, безцарственным. Венчанный куст над оврагом сидел и вязал прутьями носок из тумана. Но он бросил в овраг туманный носок, увидя, что гость проснулся. Добродушно болтал он с гостем. Куст не бегал с полей, из городов куст тоже не бегал, благонадежно возрос на пустыре, согретый зорькой. Над юной зарослью протянул ветку и хвастал: ‘Эти окрестности я один обсеменил. Здесь я хозяин’.
Подцепил зеленой корягой ведерце. Неуклюже сбегал к ручью, принес серебра: ‘Обмойся, отдохни — живи у меня, но, когда придет заря, только не следи за нами’.
Над валежником потер сучьями и просыпал искры: вырос красный петух, стал клевать валежник жадно.
День за днем, как пустырь, тек пролиянным хмелем свободы. Как запойный пьяница выпивал тишину — настой из ярких звезд, из ярких трав да из воздуха. Сердце его в тишины винный сосуд претворилось, а мысли претворились в жужжливых пчелок рой. Паки копили и множили они медоносные сердца соты. С песком да с репьем речь держал дурачок, и с уст его стекал на цветы мед душистый. С ним освоились птицы. Они дирали его волосы, ими наполняя свои гнезда. И хаживал вдоль огородов пригородных он морковь воровать да капусту, попади огородникам, зашвыряли бы его огородники, что пса твоего, каменьями.
Эх, не раз видывала его, да не раз — огородникова дочка-лебедь, по вечеру за водой с коромыслом проплывающая, — белая лебедь, дивная, прелестью ужасной, будто молоньей, оясненная. Из-под сарафана ножка с богородицыных слезок росы медвяные сотрясала. Капало ей на ножки миро4 цветочное. Белый, белый сарафан ее, заплатанный пурпуром, грудь теснил, прижимался, ее дышала грудь молодая жадно. Не смыкались уста ее красные, ее страстные, чуть оттененные пухом уста персиковым, вечно шепчущие в небо голубое, прозрачное, в небо звездное ведовские свои призывы да признания. Соболиные брови, заянтаревший лик, бледно-розовых яблонь румянец да звезды-очи каким бархатным, вкрадчивым, томным волновали душу, каким ласковым ожиданием — у, ароматом каким дыша — дурманило русалочных кос золото зеленое! А взоры? Уязвленному сердцу не вынести ее несказуемых, ее синих, ее, хотя бы и мимолетных, взоров из-под тяжелых, как свинец, темных ее ресниц, когда с улыбкой, ведающей соблазны, обжигала она вскользь, как миндаль, удлиненными очами. А если б резнула тот воздух острая, дикая ласточка, выжигая визгом душу — нет, вы упали бы на землю к ее ногам, вы лобзали бы ее охлажденные росою ноги. Жаркие рыдания извлекла бы она из груди у вас, потому что и ее сгорало сердце от этих криков, и упала бы она на мягкую мураву, чтобы нежным прикосновением, как ветерок, легких рук своих изгладить из сердца томление смертное. Потом, улыбаясь себе самой, прочь пошла бы с коромыслом своим легким, вся в потоках бирюзы вечера нежного.
Вот же какая была у огородника дочка!..
Медленно растущий овраг, подобно раку, чьи клешни разъедали почву, подползал с годами к кусту. Куст был хозяин гостеприимный. Беломраморные яйца, какие сносили птицы на его ветвях, все дарил он дотошно постояльцу, только бы заставить его улечься в овраге на заре на вечерней. Не хотел гостю свои узы заревые показывать, также и гостя заре. Упрятав его в овраг, а как часто стоял у горизонта листвяной ворожей, вдоль широкого, да вдоль пустыря тень свою, тень черную вытягивал, преклонялся долам, травы сладкие лизал своей тенью. Но и Иванушке зари захотелось и вечерней, и утренней, еще науськал его овраг не послушаться владыки пустыря, потому что сам он, овраг, года уж под куст подрывался. Вот однажды в ребре овражном улегся Иванушка, причастный любопытству, сквозь репье да камень высмотреть куста униженное заре поклонение. А куст, богомольно замирая, водил по воздуху узловатой, из шеи брошенной в небо рукою, подолгу звал зарю, красу свою.
Пурпуровым кадилом окропленный, весь засиял куст, а бесцельно секущие воздух руки, как чертили они заклинания! Как преклонилась щетина травная перед ворожеем, как испуганно репейники пересвистнулись: ‘Зовет, зарю зовет!..’
Приподнявшись из ребра приовражного, уж и видел он, как рукой перерезал своею сухой куст зарю ясную — зорюшку. Не было то далекая, заря — то девица была красная: с полей девица — полей — подходила, и волос ее потоки — желтый мед, ей на плечи стекавший, не смыкались уста ее красные, ровно в небо голубое к звезде первой, вечерней безумия свои посылавшие. А взоры? Не вынес несказуемых ее, ее синих взоров из-под темных ресниц, из-под, как миндаль удлиненных, разрезов глаз, на него засверкавших соблазнами ведовскими, не вынес, всплеснул руками, запрокинулся в овраг и долго рыдал там о безумно потерянном сне. Дикая ласточка остро резнула воздух мимо его ушей, выжигая визгом память о прошлом. Понял, что не зарю, а чью-то душу — полюбовницу свою — ворожбою куст вызвал. И душа та была его плененная душа, душа, плененная чудищем, о ней в городах у него зацветало тихое сердце, и о ней проповедовал он в домах и на площадях. Душа его, душа его — душа его плененная! Зачем призывала к себе, разве не любила она ласки листвяные ее полонившего урода? Нет, любила!
Любила, любила: безвластная, опустила руки свои белые на его уродливые плечи и, в листвяных объятиях сжатая, голову запрокинула, лия на землю медовые косы свои, к лебединой шее белой его, куста, корявые взволнованного уста припадали, что говорила она, ведовскою прелестью усмехаясь, что любила, о чем воздыхала, печаловалась, не услышал никто, не слушал и куст, целуя, целуя.
И она упала, и выпрямился над ней владыка — владыка сих опустошенных мест, державные длани пышно протянул, сжимая птичье гнездо, ровно скипетр, а она, теперь склоненная перед ним, целовала зеленые его руки жадно:
‘Милый …

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

‘Иванушка!..’
Это звал его куст поутру. Повернулся дурак и кусту подставил спину — о чем боле с колдуном речь держать? Сам куст притащился на своих корягах словом ласковым перемолвиться, руку зелену протянуть ему, листвяная, она да восхлипнула на плече у Иванушки, росяная измочила частыми каплями да опрыснула. Ему показалось — не равно, куст заплачет: так пытливо да жалостно он в глаза дураку позаглядывал.
— ‘Ай, Иванушка — ты видал зарю — свою душу, что люба так мне, сих мест владыке’. — ‘Нет, куст, ты ее оставь. Всем нам она заря. Нет, уж отдавай-ка мою душу: всем-то, всем она — зорька нежная, да сестрица’.
И пока говорил Иванушка, просвет жемчужный ему, прося свободы, улыбался. И куст свою зеленую развеял крону огорченно, припадал к ноженьке дурака возлепетать: ‘Уходи-ка ты, пока не поздно, и на этом тебе челом бью’. Повернулся Иванушка к кусту спиною — боле с шаромыжником-вором не хотел он якшаться.
И о будущем весь-то день куст супился, зеленью хлюпал, награждая землю частыми, росными, дробными каплями. Каплями теми земля поилась-кормилась.
Еще упорнее ввечеру прыгал под тучкой, унижаясь.
‘Гой еси, тучка-злючка, громовая, свинцовая, уж пади ты на дурака да иссеки его градом, да оглуши его ревом, золотым копьем, плавленым, проколи его навылет’.
Но тучка громовая да свинцовая проходила мимо.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сух да колюч бурьян многолетний, не обнимай: всадит тебе в тело с десяток колючек, и ты вскрикнешь от боли. Сух да колюч бурьян!
Но еще страшен бурьян, когда выходит на небо месяц, ровно багровая толстая жаба из бурьяна. Разве ты не видал палок его коряжистых, разве не знаешь — исступленно дикие шепоты по бурьяну метаются. Но припадая бесстыдно и колко к груди Иванушки, ах да почто, почто мысли его заповедные бурьяны порасслушали, в ветре ветряном да поразвеяли. Заветные его трепали ветры думы, плакали по нем тучи слезными слезами: и о тихих тут было узах, верных, заключающих нас по слову исконному чудного чудища, хозяина оных мест. Не найти себе души, не оживотворить себя обездоленным, оскудевшим душою. Вот и зовет, призывно кличет нас пустырь холодный на поединок с Чудовищем! Эхма! С грудью, изорванной рыданьем, в ратоборство мы вступаем. Поминай как звали! Пусть с пути того, пути заповедного, — возврата уже нет: нет и быть не может. Пусть! (Но ей, сердце, помедли: тебе говорю!) Ах, что там говорить, и — ах! — что там медлить, коли предстает на пути нам и оворожившее нас Чудовище, и наша полонённая душа. Пусть очарованная свободы душа не просит, пусть неестественною она влюблена любовью, — скажите, что до того! Сладко бороться за душу свою, сладко вырвать душу — бессмертие свое у смерти вырвать!
Боже мой, там над песчаным оврагом, где все под луной очернено собственной тенью, где все отчетливо хохочет, где стойким ужасом оскалена местность, плачем слезным любо было Иванушке голосить. Мал-репейник с шипом выметнулся из-за камня. Покачался одиноко, — сер-колюч, в серебре огорченно расплесканный. И не ведал, о чем слезы тут, слезы горькие, проливались, — покачался да над склоном, что крутешенько над ручьем, склонился.
Втапоры по бурьяну заметались сплетни да шепоты. Не обнимай, Иванушка, трав-многолетников: занозами тело твое они проколят больно, потому что сух и неверен бурьян.
Не раз втапоры виды видал: лиственные к заре куста гадкие ласки. А и богатые на ней сарафаны бывали — закат алый, дымный, али желтый, канареечный. Что ни день новый, то надевала закат заря молодая. Приходила на ветвей его призывные взмахи. А не ее ли, красную, во сырой ночи коряные расщепы глаз кустяных пыткой пытали любовной, а не для нее ли, румяной, под шишкою носовою ширился рот — затлевающее дупло? А гуляй она взад да вперед, да вдоль пустыря, к ней узлистая рука, сластолюбиво по кочкам протянутая, зеленым пошипывала бы шипом. Из земли-кормилицы выдирала коренья, бело-набело вымывала, сухо-насухо вытирала, толкала да, столокши, кусту предлагала, опускала во чарочку, во медовую толокно. Ведром иногда, ржавеющим в песчанике, черпала струю она серебряную, выворачивал из-под камня куст самоварчик: взапой с зарей чайком пировал весною во всю долгую ночь напролет он. Осенью приходила редко и коротко. Зимой на плечах куста облетевшего под сердитое да под рявканье его застучавших коряг о свободе она рыдала.
Приковыляла однажды лошадушка в пустырь, повитая мухами, — сивка цветоядная, пока думушку свою Иван — думу думал. Приложилась теплой она ноздрей к Иванушке, да и заковыляли прочь от него ее ноги — спутанны. Кланялась, зазывая к себе дурачка, потому что и ей
— скоту, полоненному чарами, — от слез его захотелось души любовной. Шел, шел Иванушка за скотинкой вещей, где виднелась огородникова крыша, тут, бывало, смотришь — заря блекнет, гаснет, грачи, суховатые руки ветел облеплявшие, возлетали тут черным током.
Повстречалась с ним огородникова дочка. Шла она, поклоняясь дому, золотая ее в белых фиалках головка, воней5 одурманенная, поднялась на Иванушку исподлобья, безвластно глянула, скромным взором ласково так затерзала. Вкрадчиво она грызла колос острыми зубками, сокрытой усмешкой слепительно его взволновала желаньем, истомная, усмехнулась, хоть ее бровей дуги собольи над глазами, над фиалками, сходились и жестоко, и остро, жестокое ведовство ее на слепнущее его сердце терпким вином властно пало, и, затерзанный прелестью, бесновато прянул оземь ей сжигать ножку поцелуем белую, росой охлажденную, обвивать колени ее руками упругие, укрытые пурпуром. Эхма! Буйная головушка — пропадай ты пропадом!
Тряхнул кудрями он — кудрями он русыми, да с закинутой головой и уставился взором в ее стыдливое, ее заалевшее личико. Несказуемо вдруг лицо ее запылало, задышало опрозраченным томлением, будто угаром страсти пахнуло на него, и синие ее жгли угли-очи — ярко ширились, Синие, да над синими брови черные понахмурились. Колосом во руке, во всплеснувшей на него замахнулась, уронила во руки лицо, а сквозь белые пальцы ее засияли хрустальные слезы, плечи широкие заходили прерывисто от рыданий безвольных. Вся зацветилась она плачем жалобным.
‘Душа моя — полонённая душа моя. Сердце мое по тебе, душа, болит-изнывает, верно оно изойдет током крови темной, бедный я, с разорванным сердцем я лягу у ног твоих, ненаглядная моя. Ты была бы, душа моя, со мною, кабы ворог давний не разлучил нас надолго. Это он, это он, ненавистный, разделил душу и тело на мое лютое горе, и с той поры тяжело влеклось тело белое, молодецкое, обездушено, бестелесною с той поры самой моя душенька на холодном небе заряницей разыгрывалась. Ах, камушек травленный сердце бедное да придавил!’
‘Разве, душа, того сама не знаешь, — забыла? Не верю я, нет, не верю! Вспомни меня, ах, вспомни. Это — я же, это я тебя нашел!’
Сердобольно огородникова дочка склонилась и, жадно дыша, своими руками лилейными охватила тело белое, молодецкое, будто дитё малое, глянула в душу Иванушке, ровно сестрица оясненными от слез глазами, и не ветер потянул — тонкий из ее груди вздох провеял:
‘Вспомнила, милый!’
Роковая меж ними теперь лежала тайна.
Солнце село. Над болотцем пар поднимался, серая утица воскрякнула жалобно. И лизала их мраком суковатая, павшая на них, тень. Повернула вдруг красавица лицо свое к пустырю.
Зеленошумный владыка, ярясь, ревниво восстал над окрестностью снова пленять ее, звать ее снова песнями бурно-нежными. Кажинный листик на его взвеянной кроне шелестел старинною прелестью: ‘Вас ли не захлестну ветвью, в вас ли не плесну песчаников’.
‘Моя ли одёжа не изумрудами выткана, не у меня ли, куста, корона царственно ветвистая, а ложе мое, разве не выстлано ложе алым бархатом песчаника? Почто же забыла меня, почто разлюбила?’
Выпрямилась она, безвластная, холодно метнула взор на Иванушку, люто его оттолкнула от себя: ‘Не твоя я душа, а его, куста, заря!’
На детское лицо ее отдаленная ярость испугом да крестною запечатлелась мукою.
А владыка чаровал ее песнями, что всегда ей певал: ‘Лютое ль горюшко ль сердце твое девичье тучей окручинит, на моих на ветвях есть где повеситься, есть где раскачаться. Веткой длинною шею белую захлестну — хлестну, ах, вино — кровь чарленая — запьянит, затуманит головушку!..’
‘Почто же забыла меня, почто разлюбила?’
— ‘Не уходи, не чаруйся’. Безумно ее охватил Иванушка, с ношей своей драгоценной бросился прочь от куста-ворожея. Освирепел куст, взвихрил окрестность. С позеленевшим лицом она билась в руках у Иванушки, будто пойманная утица.
Протянулась. Руки вдруг заломила. Изогнулась. Заряницей блеснула. На руках дурачка только ветер свистал перелетный.
Было пусто в полях, где раскинулся Иванушка, орошая песок слезами. Видел он на заре танцовавший шумный куст с далекого пустыря.
Нет!
Не было то заря! Нет, горько к бел-горючу камушку, горько девица под кустом припадала. Владыка властный, как смел, кто позволил ему своей рукой, сухой рукой, над ней, зарей, надмеваться?
Убивалась она горько.
Но недаром, знать, душа красная улыбнулась Иванушке: с белым, белым, закаменевшим поднялся лицом он, грозно на куст-кустяной понадвинулся. Силища теперь рвалась, из груди просилась исступленно и мощно. Источало теперь острые мечи его сердце, что из чаши осиянной пролиянную властно мощь током лучило диким. И ни поразглядеть глазом, ни порасслышать ухом ток тот сердечный, от руки богатырской, как от зеркала в пространство отданный. Как на кого ладонь богатырь направит, едкая сила так в того и взойдет огневицею6, прямо грудью о камень падет изнемогшая птица, с ветрогонного дерева обдерет лист. А человек? Будто кислотой его сожженная грудь разорвется, тщетно туша на груди огонь ее попаляющий, побежит человек, да и рухнет. Вот какая теперь богатырская во груди у Иванушки силища.
Но убивалась она горько.
Заприметил его куст-кустяник, от красавицы от распростертой прочь бочком да бочком! К удальцу припустился. Шуйца его, вскипевшая водопадом зеленоярым, яро но кочкам хлестнула, яро разбрызгала кочки, прыснула туча зелени на ней богатырским посвитом холодным, лицо запрыснуло зеленью, когда дикая шуйца на хряснувшее плечо удальца легла адской болью. Изловил ее он у самого своего горла.
Ореолом зеленовейным, с носом, мятежно закинутым, с мощно изорванным бурей дуплом рта восстало полоумное, полоумное лицо, бесовское, оно мечтательно раскачалось над упавшим Иванушкой: молитвенно то владыка-куст упивался схваткой.
‘На царя? Ты как смел, раб, на царя восстать? Аа…’
И обессиленно завизжал, отвалился от бойца зеленый лохмач, как ладонью тот, зачарованный током, оборонился. Передались тут Иванушке тучи темные водоемные, да копьецом — молоньей — по воздуху над ним резанули. Подхватил он на лету копьецо золотое да как ужалит с треском его в задымившееся лицо, тут у него обломилось острие — искра, занозой оно в щеке чародея засело.
Не унялся куст: десницею, уродливо вверх протянутой, заклинания призывные чертил он, в то время как жалобно его шуйца к прожаленной щеке жалась, не кровь, а труху гнилую точившей.
Пылью даль взмылилась: а поспешала то на подмогу к царю воровская буря со дружиною своей со хороброю, точно конница невидимая сотрясала окрестность. Эй, богатырь, не давай маху!
Окрутил, завился Иванушке под ноги мал цвет дурман, воней ядовитою чаровал его: чудилось дураку — девица красная с горячего камушка лицо свое вкрадчиво подняла на него, и оно задышало желаньем, черные под очами лежали смеженными у нее ресницы, черные, а из-под тех шелковых ресниц да омоченных синие угли да разгорались.
— Вспомни меня, вспомни! Я это, ах, я!..
Гой еси, берегись, богатырь!..
Завизжав, взлетел куст, сорванный бурей. Длинной, длинной своей ветвью мстительно захлестал по песку. Сухим песком выхлестнул глаза. Темная к очам ратоборца ночь привалилась, надо всем распростерлась.
Только в ночи бедное чье-то сознание за бессмертие свое настойчиво боролось.

——

— Здесь стена, куда вы, Иван Иванович?
Ах, он опять забылся. Минуту назад рассматривал он пятно на зеленовато-оранжевых обоях. И пятно показалось ему кустом. Значит, действительно он серьезно болен. Значит, не напрасно он здесь, в этом верном убежище. Значит, все это правда, что о нем здесь шепчут, а шепчут многое: носятся слухи, что его, обагренного кровью, подобрали под кустом, куда он бежал прямо из пересыльной тюрьмы. Здесь был он тих и покорен. Здесь никого больше не подстрекал, не устраивал подписок, не посещал митингов, бойкотировал только своего доктора. Но кто, скажите, кто верит здесь докторам?
Иногда он забывался и все шептал про зарю освобождения. Подолгу просиживал под окном в своем белом халате и беспомощно указывал на зарю своему приятелю, меланхолику: ‘Я ее знал и вблизи, но она ускользнула. Поймите же, почему я — красный!’
Однажды лечебницу посетил красивый мужчина с лиловым пятном ожога на щеке. Он долго расспрашивал о здоровье Ивана Ивановича и все отказывался лично его увидеть: ‘Я знал его при иных обстоятельствах. Тяжело нам здесь встречаться’.
Все же он переступил порог тихой кельи, чтобы протянуть больному руку, но от его протянутой руки решительно отступил Иван Иванович. Всегда тихий, строго он теперь сказал: ‘Имейте в виду, что я ничего не забыл. Я еще приду к вам. Еще добьюсь своего. Оставьте же меня теперь’.
Долго потом посетитель в передней совещался с докторами.
Перед окном его ширилась площадь. Недавно прошла здесь толпа манифестантов. Площадь покрыли тысячи черных голов, а над тумбой встал человек с красным знаменем. Он точно указывал на зарю. Слов нельзя было издали разобрать. Долетела одна только фраза: ‘Мы ведем вас к вечному счастью, к вечной свободе’. Кончая речь, он просил толпу почтить павших борцов за освобождение. И толпа, обнажив головы, пропела: ‘Вы жертвою пали в борьбе роковой’7.
Тогда на балкон двухэтажного дома вышел человек в белом халате, потому что дверь забыли закрыть. Теперь, скрестив руки, он весь ушел в пение и вдруг отвесил глубокий поклон.
Манифестацию принял он на свой счет.
Это был Иван Иванович. Сейчас, придя в сознание, думал он, что недаром прожил свою жизнь в непреклонной борьбе за свободу, потому что заря ее близка.
И сладкие по его худым щекам катились, сладкие слезы.
Но мгновение. Его взгляд упал на оранжевые обои, с выступившими пятнами зелени. Обои показались ему не обоями, а россыпями красного песчаника. Лечебница Корней-Притесневича была только сном, в который проваливался по временам Иван Иванович.

——

И стены опять расступились. Постойте, Иван Иванович, куда вы?
Но прыгнул репейник у ног под ветром перелетным, а кругом разбежались поля, поля. Ветер учил прыгать здесь вейные травы, и лоскутами алого бархата трепыхались над травой цветоядные бабочки.
Видел он куст, танцевавший в ветре с далекого пустыря. Чутко его листвяное шевелилось ухо, да сухое, сухое лицо красноватое, то листвяная его крона безглагольною скорбью воздымалась над пространством пламенного песчаника с коричневой, точно из шеи в небо брошенной, сухой рукой, то уязвленный алчбою поклонов и тянулся, и ник он к полям с невольными вздохами, листвяную свою пролил сладкую о заре песню.
А там… с коромыслом на плечах повечеру все так же за водой огородникова дочка проплывала ножкой белой медвяные сотрясать с богородицыных слезок росы.
Было вокруг цветочное раденье. Ромашки метались, клонились колокольчиков лиловые кисти, красный пурпур гвоздики рассыпался жарко в глазах.

Дедово8, 29 мая 1906 года.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатан в журнале ‘Золотое Руно’. 1906. No 7—9. Рассказ написан в конце мая 1906 г., в самый разгар сложных, мучительных отношений с Л. Д. Блок и А. А. Блоком. Белый не раз возвращался к оценке этого рассказа, вызвавшего резкое обострение его отношений с Блоками, пытаясь сгладить впечатление, произведенное рассказом. Например, в кн. Между двух революций он писал: ‘Вдруг!.. — письмо Щ. (так названа Л. Д. Блок.), я — ‘бесчестен’, свой ‘Куст’ напечатав в ‘Руне’, а ‘Куст’ — бред, мной написанный летом, — в эпоху, когда Щ. нарушила свое слово, в этом жалком рассказе заря — не заря, огородница — не огородница, некий ‘Иванушка’, ее любя, бьется насмерть с ‘кустом’ — ведуном, полонившим ее (образ сказок), бой подан в усилиях слова вернуться к былинному ладу, и — все!’ (с. 126). Еще более уничижительная оценка рассказа дана в статье ‘Как мы пишем’ (1930): ‘В процессе писания я не могу точно разграничить работу начала оформления в сознании от работы начала записывания, так, мой рассказ ‘Куст’ есть жалкий этюдик приема, который я использовал позднее в романной форме, в нем лаборатория к растиранию, так сказать, красок, мне нужных в будущем, уже функционирует в 1906 году’ (Проблемы творчества, С. 12).
1 Начальная строка ‘Новой песни’ (‘Отречемся от старого мира!..’, 1875) П. Л. Лаврова, исполнявшейся на мелодию ‘Марсельезы’.
2 Искажение первых слов ‘Прокимена великого’ — стихов, произносимых чтецами или дьяконом и повторяемых пением на клиросе перед чтением Апостола и евангелий на великие праздники Господни. Надо: ‘Не отврати лица Твоего’.
3 Часть облачения священника: расшитый узорами передник, надеваемый на шею и носимый под ризой.
4 Ароматическое деревянное масло, употребляемое в христианских обрядах.
5 Воня (церк.) — запах, ухание вообще, а более аромат, запах приятный (Даль. Т. I. С. 240).
6 Огневица — огнева, горячка (Даль. Т. II. С. 644).
7 Первая строка ‘Похоронного марша’ В. Г. Архангельского.
8 Имение бабушки Сережи Соловьева А. Г. Коваленской около станции Крюково Николаевской ж. д. под Москвой, в котором Белый провел часть лета 1906 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека