Время на прочтение: 6 минут(ы)
Евгений Замятин
Оригинал здесь: http://lib.aldebaran.ru
Все выше взымает солнце, все беспощадней. Вороха лучей насыпаны в ржаном поле — рожь стоит золотая, жаркая и тихонько, матерински-довольно колышет колосья. Яблоки в садах стали темно-желтыми и качаются, каждый миг готовые отдать кому-то свою сладость. В поповом саду погасли все нежные весенние цветы, горят только красные спелые пионы и пьяные маки. За Куйманским лесом пруд весь зарос темной зеленью, из пруда по ночам выходят русалки и напролет до утра, заломивши руки, тоскуют на берегу, уж поздно, отошло их время, прошла Русалочья неделя, не успели залучить себе парня, девушками останутся еще на целый год. Одна надежда на Ильинские куны: закружатся парни в кунных кругах, завихрят их девки, запутает в серебряную паутину паук-месяц: может, попадет какой по ошибке в русалочий хоровод…
Ильин день — престол в Куймани, ярмарка. Всю ночь скрипят колеса мимо лабаза по крутому взволоку. Лабаз открылся с самого рассвета, желтый, лысый, вышел лабазник Аверьян на порог, ухмыльнулся: телег кругом — сила, как стан татарский заполонили весь базар, торчат вверх оглобли, лошади машут хребтюгами с кормом, руки выплескиваются и опять ныряют вниз рыбой.
Увидали Аверьяна, огарнули: кому деготьку, кому шорного товара, кому жамок, кому аспидную доску — ребятенкам на забаву.
И только, было, руки — целые веники из корявых рук с деньгами — встопорщились перед Аверьяном на прилавке, как уж и закрывать надо: вдарили к обедне.
С сердцем перекрестился Аверьян:
— Ах, ешь твою… Мать Пресвятая Богородица…
Очистил нос направо и налево, застегнул пиджак и лицо — будто застегнутое двунадесятое стало лицо — и пошел в церковь.
За обедней жара, чуть не гаснут свечи, однако же парни в поддевках и в новых резиновых калошах: что поделаешь, дело молодое, всякому покрасоваться лестно.
Ребята вьются, шныряют где-то под ногами, получают подзатыльники, хнычут и, глядишь, опять уж хихикают, неслухи, опять невесть что выкомаривают.
Девки, чинные, дивуются — ведомо на что. Первое — на коровинских баб: бог весть каким чудом уберегли коровинские весь старый наряд и строго его блюдут. Все вместе, островом, стоят в церкви, важные и чудные, и не наши какие-то. Повойники от матерей, от бабок достались, пронизаны серебряной монетой, убрусы шелковые накрахмалены — рогами стоят над головой, поневы нарядны — домотканые, синие, с красной ластовицей, с бахромкой, с узором.
А на другое дивуются девки — на Марьку. Запевала, певунья наша, что с ней сталось! Первая затейница да задорница, и в церкви-то, бывало, на нее угомона нет, а нынче стоит, не шелохнется, у Спасова образа, глаз не сводит. На белом плате — Нерукотворный Лик, светлокудрый, глаза не поднятые. И молится Ему с жаркой любовью и с ненавистью. И это Его голос из алтаря, повелевающий всем преклонить голову, — и так радостно преклонить перед Ним голову. И это Он в золотых ризах с крестом на амвоне…
Целует Марька холодную медь креста, потом — руку. И такие у ней губы — жадные, сухие, раскрытые, как трещина в бездорожной земле. Рука отдергивается, с дерзкой надеждой Марька поднимает глаза вверх. Но там все тот же на белом плате Нерукотворный Лик.
И вот кончилось, хлынули.
На паперти обступили Марьку. Пестрые, красные, солнечные, говорливые.
— Да неужто же не пойдешь, Марька? Как же мы без Марьки! Уж без Марьки какие же куны?
Звонит веселый колокол. Звонит солнце. Растормошили, отступило что-то назад, проснулась Марька. Кому-то в ответ хочется сделать злое и сладкое, подмигнула плечами и пошла, припечатывая каблуками. Через два шага в третий: эх-эх да эх.
— Постой, постой, на паперти, что ты!
Куда там… за ней — заметелились — подняли кулеберду по всему по селу, докатились вихрем до самой ярмарки. Солнце между скученных оглобель лошади с вымоченными квасом и расчесанными гривами, и нечесаные, как лешие, цыгане около них, берестяные коробки, глиняные свистульки, маковники, неистовые поросята в торбах, бабы — беременные с ребятами на руках.
Какая-то развытная девка свистнула пригоршню жамок в ларьке — и рады все, заливаются: дороже им эти жамки, чем купленные. Завертели по дороге пьяненького дядю, потащили, как русалки, щиплют, хохочут.
Только завернули за Аверьянов лабаз — вот они, парни, ватагой табунят по улице. И уж конечно: верховодит не кто иной — Яшка Гребенщиков, кузнец.
Звонит колокол, звонит солнце. Но все где-то далеко, во сне: церковь, ярмарка, Куймань, гомон, пыль, расписные дуги, синие цыганские жупаны, топот, свист. А жизнь, неспешная, древняя, мерным круговоротом колдующая, как солнце, — здесь на выгоне.
По-над озером, в сторонке, водят свой хоровод девушки-вековуши, все в темных платочках — так уж заведено. Тихонько поют, медленно кружатся в сторонке — тут, под солнцем, такие какие-то слепые, ненужные, умершие. Но так уж заведено. Им свой положен удел — вечным девушкам.
Отпелись вековушки, погасли.
Медленно, еще разрумяненные, вышли на выгон молодые девки и немужние жены — солдатки, все в красных платках, такой уж обычай. Схватились крепким кругом — крепким частоколом оборонились от желанных врагов, от погубителей милых.
Посредине кунного города — ходит гордая царевна Марь-ка: куны налево, Марька направо. Поет царевна звонкую насмешливую песню, закидывает хитрые сети:
Как за городом живут вороги,
Золотой казны у них ворохи,
Нет у ворогов военной головы…
Да ой ли так, разве уж нет?
В ‘ихнем’ стане, у старой лозины, — зашевелились, загорелись, смех, визгнула гармоника.
— Яша Гребенщиков, кому же еще? Он самый! Яшу повеличаем!
Румяный, крепкий, как яблоко боровинка, встряхивает Яша стриженными под польку волосами, идет. Стал на полдороге, отдал поклон.
А Марька, откидывая голову, отдаваясь солнцу, — эх, все равно! — уж новую запела песню. Эх, быстрее, девки, эх, жарче: вороги близко.
У нас в городе царевна, царевна,
По-за городом царев сын, царев сын…
Вот он подошел, подбоченился. Брови крутые, губы — пион. Эх, не одну погубил, лютый…
Веселой, жаркой злобой напружилось сердце у Марьки. К кому? К Яше? Нет. Что ей Яшка Гребенщиков. Так к кому же? Не скажет о том ни вчерашняя ночь, ни Спасов на плате лик, ни вздрогнувший в руке медный крест.
…Он из тысячи любую выбирает,
Он и белыим платочком махает…
Все быстрее кружится солнце, травы и деревья расплываются в жарком дурмане, мелькают по зелени пестрые платья, почти бежит кунный круг.
Разорвался кунный город против Яши, стал.
Вот она, царевна наша, бери — отдают, лукаво-покорные.
Быстро поднимается высокая грудь у царевны, и под тонкой красной кофтой — два острых жала — справа и слева.
Опущены веки, но видит, какое вино у Яши в глазах.
Эх, потешиться хоть над этим, замучить, защекотать по-русалочьи — все равно, кто ни попадись по дороге…
Звонит где-то далеко колокол, звонит солнце, кружится голова, поредел кунный круг, пыльно-зеленые сосны сейчас сорвутся с места и ринутся на горячую траву…
Опять Яша да Марька посредине. Кругом него ходит избо-ченясь Марька, дразнит раскрытыми губами, обжигает плечом — и уж далеко, а он с протянутой рукой стоит, жалкий, измученный.
Сидят под кустами по двое и идут к Куймани, по пыльной дороге, обнявшись, по двое, усталые, ласковые.
— Глянь-ко, — говорит Яша, — а ты не велишь, не хочешь.
— Погоди до ночи, — Марька хмурится: ‘Ах, если бы не Яшка это сказал’.
Угарный жаркий день к концу. Тянутся обратно телеги, задешево продают купцы последние платки, коробушки и пряники-козули. Уж на задах где-то, за огородами, курлыкают и бормочут пьяные дяди — никак не найдут избы. Запыленное, разомлевшее солнце качается на самом краю синей чаши и устало смотрит налитым кровью глазом. Дергачи перебегают в душной траве и просят пить, пить.
Да нет ни капли. Хоть бы одна на смех, одна какая-нибудь дождинка.
Ночь. Темное небо, увешанное тяжелыми, горячими звездами.
Пономарь Африканыч, дылда с колокольню — ночью еще выше в рыжей шляпе — добрался-таки до своей завалинки, плюхнулся, смотрит в небо. Да, все пошло не по-человечьи — где же видано, чтобы Ильин день без дождя.
Спешит Марька на кунный выгон. Усмехнулась Африканычу: нализался дядя! Эх!
— Сама ты эх! Развытная больно! Плясавица. Из-за вас этаких Илья и дождя не дает. Куда? Али на русалочий хоровод?
Покачиваясь, поплелся за ней. Потерял колею из-под ног, чуть не свалился в Куйманский лог, шел по целине. Да ведь что втемяшится пьяному в башку — ничем не вышибешь: разыскать Марьку, а то погубит себя девка. А девка-то какая: я те дам — девка-то, во!
Лежал, споткнувшись. Трава под лицом, пришлепала лягушка. Ах ты, лягва, старуха! Ах, старуха! Похлопал приятельски по спине. Да холодная какая, черт! С нами Бог, разумейте…
Протрезвел как будто. Опять брел наобум лазаря, брел. Донесло-таки. Пруд, пьяные кузнечики орут песни, не то туман белый над-под горой — не то русалки повели свои бесстыдные куны.
Через выгон идут две тени, вытягиваются, все длиннее. Голос Марькин, ей-богу, ее смех злючий, как у русалки. А парень просит. Да, попроси-ка, они тебя поводят, покажут, жилочки все повытянут, и разве тогда уж…
Две длинные тени, обнявшись, скользят по выгону. Но где ж человеки-то сами? Хоть убей — не видать.
Смыкаются усталые глаза, засыпает Африканыч. Две тени молча садятся у старой ветлы, на валу, на остатках старого городища, бог весть какого старого.
Царевна и царев сын.
Царевна смеется и говорит цареву сыну: ‘Винишься передо мною, винишься, больше не будешь. Ну, ложись, лежи тут, а я на тебя ноги поставлю, нишкни. Будешь тихонько, ну тогда, может быть…’
И долго сидит так. А потом качает царевна головой и плачет тихонько и все громче.
Вскакивает царев сын и засыпает ее поцелуями, как свадебным хмелем.
— Да как ты смеешь! — кричит шепотом царевна. — Да ты знаешь, о чем я? Я тебе велела тихо лежать, а ты что! Уходи, и смотреть на тебя не хочу!
Пустеет кунный луг. Смело выходят русалки и до утра, заломивши руки, тоскуют на деревьях, кличут, плачут малыми ребятами — быть им в девушках еще целый год.
Но никто не идет. Позаснули все в Куймани.
Медленным чародейным хороводом обходят вокруг ветхих избушек летние сны и все позволяют. Жаркое девичье тело, белея, раскидывается в темноте и отдается — кому хочет: все можно во сне.
Сладким медленным хороводом плывут летние сны, а к утру белыми хлопьями собираются над озером, из белого свивается прозрачная девушка, и около нее цветы молчат и птицы. Смотрит она утренними глазами на чуть мигающий золотом крест колокольни, медленно поднимается вверх и розовеет от подслушанных ночью снов.
Эх, сны! Милый, безумный мир — единственный, где люди свободны.
Прочитали? Поделиться с друзьями: