‘Что знаю я основательно? Ничего! Боже мой, Боже мой! Какую пользу приношу моему отечеству? Не тунеядец ли я? не даром ли ем хлеб? Эти мысли еще более тревожили меня, когда я жил у Трубецких (репетитором). Так ли должно учить, как учу я? Слепец слепца водит. Между тем я думаю, что едва ли кто лучше меня учит. Боже мой, Боже мой…’ (1,144). ‘Читал о сердце Лодер (профессор анатомии): Боже мой, с какой мудростью устроено сердце человеческое!.. О, атеисты!’ (iv.).
‘Какие великие свойства русского народа! Какая преданность вере, престолу! Вот главное основание всех великих деяний. Русский крестится, говорит: Господи, помилуй! — и идет на смерть. Каких переворотов не было в России! Иноплеменное двухсотлетнее владычество, тираны, самозванцы — и всё устояло, как было, опираясь на религию. Покажите вы, подлые, низкие души, вы, глупые обезьяны, французы в русской коже! Покажите мне историю другого народа, которая бы сравнялась с историей нашего народа, языком которого вы стыдитесь говорить, подлецы! Петр! Петр! ты всё унес с собой!’ (1, 138).
‘Велик, беспримерен народ русский. Возьмем в пример время Петра. Невежество, появился Петр, и какие явились люди из среды этих невежд. Всё одушевилось. О, Петр, Петр — человеческий Бог!.. Что почувствовала бы душа Петра, прочтя первую оду Ломоносова?.. Быстрота смысла у русского — чудо… ‘Недоросль’ Фон-Визина должен быть помещен оригиналом в нашу ‘Историю’. Восхищались, говоря с Кубаревым, им и Державиным. Ругали наших бестий, которые не понимают их’ (1,212). Еще в другом месте — какая-то недоконченная мысль: ‘Златоуст — из дворян, Феодосии Печерский, помещик курский’ (курс. Пог.) (1,212).
‘Если бы вдруг осенило меня небесное вдохновение и я бухнул эпическую поэму ‘Моисей’ {В этой поэме, с планом которой долго носился Погодин, он думал выразить натурфилософские идеи Шеллинга, чрезвычайно занимавшие и увлекавшие его в молодости.}, в 24 песнях, которая стала бы рядом с ‘Мессиадою’, ‘Иерусалимом’ (Тасса). Вдруг заговорили журналы. Дмитриев, Карамзин, Жуковский, Батюшков, Пушкин ищут знакомства. ‘А, дождались мы’,— сказали бы они. В чужих краях зашумела бы молва о новой эпической поэме. Академия, руками Карамзина, вручает мне золотую медаль. Я, тридцати лет, благодарю, называю Карамзина моим учителем. Между зрителями — княгиня Голицына’ (в которую Пог. был полувлюблен) (1, 190).
‘То мечтал он, что его узнает Карамзин, берет жить к себе, определяет его занятия, чувствует к нему привязанность, любит его, назначает своим преемником, препоручает ему написать свою жизнь и умирает. При погребении Погодин говорит ему надгробное слово, красноречивейшим образом описывает его добродетели, свою горесть, не может выговорить слов от рыданий. Все предстоящие трогаются и плачут с ним. Обнимает его в последний раз, целует его руки. После издает сочинения Карамзина и перед оными помещает жизнь его’. Эти мечты сменяются другими: ‘Он делается вице-губернатором, губернатором и наконец министром просвещения. Делает полезнейшие узаконения, заводит училища, академии, университеты, учреждает особенный орден для ученых, издает все лучшие сочинения наших писателей, награждает таланты, дает благодетельные советы по всем частям государственного управления, споспешествует счастию отечества и… и сам ничего не имеет‘ (1, 70).
‘Восхищался,— пишет он,— стоя в Успенском соборе. Первый храм России, сюда, в течение восьми веков, приходили государи русские молиться Богу за народ свой. Здесь молился Донской, Иоанны, здесь служили Алексии, Филиппы, отсюда выпускали на битву Холмских, Воротынских. Какое благоговение возбуждает сия простота, его куполы, его узкие окошки. Ходили в Архангельский собор, поклонились гробам Калиты, Донского, Иоанна III, помолился за Иоанна IV. Были в Чудове, приложились к мощам св. Алексия, рассматривали одежды его, хранящиеся пятьсот лет. Древность возбуждает сильное чувство. Ходили на Красное крыльцо. Здесь, по этим ступеням ходил царь Алексий, за ним, в трескучий мороз, на руках несли Петра, Наталия шла возле, перед крыльцом толпился народ и кричал: ‘Жив буди многие лета, надежа Государь!’ — и шел вместе с ним в церковь Божию. Какие воспоминания…’ (1, 166).
Мы привели места, исключительно обнажающие душу Погодина, и не коснулись гораздо более занимательной, но легче представимой для читателя внешней стороны жизни как его самого, так и тех людей, с которыми он сталкивался. Заметим только, что вкус г. Барсукова, его чуткость к слову как памятнику момента, пережитого душою, не покидает его на протяжении всех девяти томов, и к лицам какого бы разного душевного склада он ни переходил (Погодин и Белинский, Гоголь и Герцен, княжны Трубецкие и митр. Филарет и пр.).
Читатель уже мог заметить из приведенных выдержек, что совершенное отсутствие классичности, чем так обильно богат был Карамзин, составляло отличительную особенность Погодина. Он весь был в факте, в жизни, обобщение не закрывало от него предметов, минут, людей, их действий, и так же точно его собственный характер, порывы, поступки, интересы, занятия не поддаются вовсе подобному обобщению. От этого — отсутствие постоянства и единства в трудах его. Как ребенок, готовый бы заняться годы приводящею его в восторг игрушкой, однако выранивает ее через минуту из рук, потому что видит уже другую, лучшую, — так Погодин, несмотря на специфическое призвание свое ‘к Истории’ (‘историю’ он всегда писал с большого ‘И’), не мог не бросать ее всякий раз, когда шум событий, новое явление в литературе или затруднение в политике звало его внимание. Можно сказать, он слишком любил жизнь и слишком мало ценил себя, точнее — слишком мало был на себе сосредоточен, чтобы посвятить себя одному монументальному труду, хотя бы это был ‘Моисей’, имевший поднять нашу литературу на уровень Тасса и Клопштока. Чтобы предпринять ‘Историю государства Российского’, ‘Историю России с древнейших времен’ — необходим известный эгоизм, некоторая сухость души и высокомерие ума, чего и тени не было у этого дитяти народа {Погодин происходил из крепостного крестьянства. }, хотя именно замыслы великих творений бродили у него постоянно в голове. При этом замечательно — следя на протяжении девяти томов за этим человеком, видя его во всевозможные минуты, во всяких положениях, и даже в невозможно распущенных, мы ни разу не замечаем, чтобы он был в отношении какого-нибудь предмета туп, что можем подметить в человеке даже таких великих заслуг, как его знаменитый ученик С.М. Соловьёв {См. его разбор Лорана в ‘Критическом Обозрении’ и мн. друг.}, и, наконец, в неуловимо легких штрихах — в Карамзине, и всегда почти — в ‘кумире’ Погодина И.И. Дмитриеве. И хотя он исполнен самых высоких мыслей о себе (именно от бессознательной даровитости) и только не знает, куда приложить силы — к ‘Моисею’, переводу ‘Славянской грамматики’ Добровского или ‘Истории России до монгольского ига’,— он никогда не тщеславен и даже почти не видит себя, а только тысячи предметов, вопросов, на которые разбегаются его глаза. От этого он — истинно благороден, несмотря на помыслы ‘о капитальце’, ибо сущность неблагородства в человеке есть именно отравленность мысли его собой. Около него, в разные поры жизни, стояли истинные гении — Пушкин, Гоголь, в ранние годы, как некоторых гениев, он издали созерцал Карамзина и Дмитриева — и никогда мучительное чувство Сальери не шевельнулось в душе его. Нужно читать отметки его Дневника за время пребывания в Знаменском, среди высокоаристократической семьи, где этот сын народа, еще продолжавшего оставаться в закрепощении, имел единственный предмет смущения и раздражения в том, что здесь употребляют ‘подлый французский язык’, и он с живостью записывает у себя в книжке:
‘Я замечаю, что французский язык хотя здесь и употребляется, но не потому, чтобы он нравился, а оттого, что все его употребляют’,
и младших членов семьи он перетягивает на свою сторону, к употреблению ‘природного российского’ наречия. Он полувлюблен во всю женскую половину семейства, его сокрушает, что мать ‘любит больше Николиньку, нежели Сашеньку’, и он вступает с ней, по поводу этой несправедливости, в тайные полунаставительные объяснения. И, однако, его полувлюбленность так мало заключает в себе эгоизма, что, познакомившись с известным поэтом-воином Д.В. Давыдовым и придя в восхищение от него, он записывает в ‘Дневнике’: ‘Как было бы хорошо, если бы княжна Аграфена Ивановна (ему нравившаяся) вышла за него замуж’. Ни разу темная мысль: ‘Почему это не мне?’, ‘Чем я хуже других? — если только это не касалось старой рукописи или других сокровищ его великолепного Древлехранилища, не помрачила его душу. И это есть истинный аристократизм — ничему не завидовать, в основе чего лежит сознание своего равенства со всеми. Он отвез огурец своей матери от Трубецких и ‘хорошего сукна’ в подарок своему отцу — от них же, и как не отказался от огурца, не отказался и от сукна, потому что был истинно горд и ему в голову не могла прийти мысль, чтобы он оценивался на деньги, на состояние. В нем, таким образом, в тесном соединении мы наблюдаем истинного демократа, который есть в то же время истинный аристократ, видящий границы, проводимые между людьми социальным строем, и размышляющий о них, но как будто вовсе не чувствующий, что они также и через него проведены… Какая разница с позднейшей демократической завистью у нас, в которой сказалось новое начинающееся сословие, мучительно алчущее себе всего и ничего не желающее оставить другим {Это — сословие так называемых ‘разночинцев’, которое единственное свое достояние — книжную наученность (не ум, не талант) — усиленно пыталось и сумело выставить как единственно заключающую в себе смысл привилегию — привилегию, которая должна быть сохранена и укреплена законодательным путем, когда все другие этим же законодательным путем должны быть ослаблены или всего лучше совсем уничтожены. При реформах императора Александра II только эта привилегия уже принималась в расчет и к уважению (напр., при всеобщей воинской повинности).}.
Мы отвлеклись в сторону — к чувствам новым, которых не знал несравненный историк московский. И между тем, будучи студентом, он всякую Пасху ходил к профессорам своим с праздничным поздравлением, и по ‘Дневнику’ мы видим, что он делал это с тем же чувством любви и почитательности, с каким бояре допетровского времени приходили на поклон к своим государям {Однажды знатный иностранец, участвовавший в посольстве к московскому государю, был удивлен, увидя знакомого ему сановитого боярина, к которому приступа не было, когда он в чужой земле представлял своего государя,— теперь бегающим и суетящимся около него как мальчик, и он выразил ему свое удивление. ‘Эх, батюшка,— отвечал тот ему впопыхах,— ведь мы своим государям не по-вашему служим’. Тут сказалась вся Москва.}. Именно незатемненность души, незатемненность на протяжении десятков лет, между тем как мы видим все самые интимные ее движения, есть самое привлекательное зрелище, развертывающееся перед нами в ‘Жизни и трудах Погодина’. И это зрелище гораздо более утешительно для нас и более поднимает в нас человеческую гордость, чем как это мог бы сделать рассказ о каком угодно подвиге на поле брани. Ибо ни разу в жизни своей не позавидовать, не подумать: ‘Почему это не я?’ — видя счастье, талант, успех другого,— это труднее для человеческой слабости, нежели для сил человека подняться на снежные высоты и перебросить через них армию при удивлении, страхе, волнении народов, для памяти истории.
Если невозмущенная ясность составляла основную черту в нравственном облике Погодина, то удивленность и неугомонная занятость были отличительной особенностью его ума, как это с живостью сказалось, например, в следующих словах, занесенных в Дневник по прочтении Шлецеровой критики текста Несторовой летописи:
‘Прочел Шлецера — и очутился в новом мире и уразумел, что такое критика…’ (1, 54).
Его всё занимало, но не исключительно с умственной стороны, но скорее — с волевой. Он не только заинтересовывался, но всему непременно хотел бы ‘споспешествовать’, видеть уже значило для него привязаться, и привязаться значило — улучшать, помогать, способствовать. В отметках Дневника мы встречаем не только ясные мысли, как, напр., эту:
‘Горе воспитателю, который бы захотел слишком рано научить рассуждать своего питомца, горе и тому, которого воспитание нравственных сил остается позади от физических, но как определить эту неответственность, как устроить воспитание, чтобы и нравственные, и физические силы шли наравне? Воспитатели! Вот задача, от нее зависит счастие рода человеческого!’ (1, 127).
И он, в волнении, уже
‘…молится Богу, чтобы помог ему дать хорошо урок географии’,
— но местами попадаются и мысли положительно глубокие, удивительной силы проницания, и которые в те ранние годы нашего столетия решительно не останавливали еще ничьего внимания (напр., о некоторых общих, органических особенностях великих людей в истории). Но по какому-то невниманию к себе, которое так привлекательно, он их не разрабатывал вовсе, но бросал тотчас, как они ему приходили на ум, чтобы бежать и любоваться и любить еще и еще множество предметов вне себя. У него именно не было оглядки на свой след, не было эгоистического анализа себя, мир ему представлялся огромной и неоценимой жемчужиной, в удивлении и восторге перед которой протекала его жизнь, и он никогда не спросил себя, не представляет ли и он сам в этом мире некоторой жемчужины и нельзя ли сделать из него какого-нибудь лучшего употребления, нежели только удивление, умирающее вслед за минутой, как оно произошло. Его труды литературные и ученые — ничтожны или малозначительны, из предприятий, ‘дел’ — нет ни одного памятного, он сгорел, как свеча перед миром, не оставив по себе ничего, кроме некоторой копоти и куска пахнущей светильни, но это его горение было истинно прекрасно, что он жил, а не писал только сочинения — это и прекрасно, и благодетельно, и поучительно, а благодаря труду г. Барсукова становится поучительно и на все времена.
В силу указанных особенностей души Погодин без усилия, без старания вошел в общение со всем выдающимся, что появлялось на горизонте нашей действительности за полувековую пору его зрелости. Нужно читать, по отметкам в ‘Дневнике’, с каким благоговением он выслушивал самые незначащие слова, если они принадлежали кому-нибудь из чтимых им профессоров университета или тому или иному маститому писателю. Когда в семейство Трубецких один раз приехал кн. П. Вяземский — он весь вечер к нему ‘приглядывался’, в 1825 г. написав магистерское рассуждение ‘О происхождении Руси’, он представил его, через И.И. Дмитриева, знаменитому историографу при письме, где писал:
‘У Вас начал я учиться добру, языку и Истории, позвольте же посвятить Вам, в знак искренней благодарности, первый труд мой…’
На что Карамзин, через Дмитриева же, отвечал более классически, чем живо:
‘Милостивый Государь, Михаил Петрович. Примите изъявление искреннейшей моей признательности. С живейшим любопытством читаю Ваше рассуждение, писанное основательно и приятно. Усердно желаю, чтобы Вы и впредь занимались такими важными для Российской Истории предметами, к чести Вашего имени и нашей исторической литературы. Прося о продолжении Вашей ко мне благосклонности, с истинным почтением имею честь быть и пр.’.
Погодин с этим письмом обежал всю Москву, показывая строки более начертанные, чем написанные историографом, и обращенные к нему, еще совершенному ничто в этом мире громад, светил и всяческого духовного величия. И также кто бы ни восходил над горизонтом действительности талантом, знаниями или простой оригинальностью характера или жизни {Таков был, например, таинственный своим затворничеством граф М.А. Дмитриев-Мамонов, к которому Погодин, никогда его не видавший, обратился с письмом в 1821 г., а по его смерти, в 50-х годах, разразился негодованием на прессу, что она прошла молчанием кончину такого достопамятного, хотя бы только странностью, человека.}, Погодин, наивный любитель мира, уже спешил его разглядывать, и так как никто не замечал, чтобы к этому разглядыванию примешивалось какое-нибудь дурное чувство или постороннее искание, то все отвечали ему приветом и дружбой на его порыв. Отсюда множество его связей. Он был часто груб с людьми, даже почти всегда был груб, потому что, чрезвычайно ценя их внутренние дары, как бы не видел вовсе внешней оболочки этих даров и нисколько не регулировал свое отношение к ней (так он очень иногда раздражал Гоголя). С тем вместе у него не было постоянных, избранных любимцев, предметов исключительного поклонения, таким предметом поклонения для него если и было что-нибудь, то — вся Русь, все море им ощущаемой вокруг себя жизни, и Пушкина, Гоголя, Карамзина он любил почти так же, как мы любим красоту Кавказа и климат Южного берега Крыма, которые нам нравятся, когда мы даже не видим их, мысль об утилизации которых для себя чужда нам, и они для нас дороги просто как красота, как дар Божий любимому нами отечеству. Между множеством изданий Погодина есть одно — собрание факсимиле, почерков знаменитых людей русских: полководцев, царей, вельмож, писателей. Он просто любил их всех, издали или вблизи — это не было для него на первом плане, в его оценку людей не входила какая-нибудь исключительная черта — эстетическая, моральная, умственная: он любил все достопримечательное, что давало пищу его господствующей потребности — быть удивленным, заинтересованным. Отсюда — чрезвычайное несходство лиц, с которыми он входил в общение: он был на ‘ты’ с Шевыревым и Гоголем, мы видели уже отношение его к Карамзину, и вот что записывает он после первого знакомства с Денисом Давыдовым:
‘Огонь! С каким жаром говорил о поэзии, о Пушкине, о Жуковском. ‘В молодости только,— говорил он,— можно писать стихи: надобна гроза, буря, надобно, чтоб било нашу лодку… Теперь я в пристани, на якоре. Теперь не до стихов’. Как восхищался Байроном, рассказывал места из него. Негодует на Жуковского, зачем он только переводит. Он переводить ничего не может. Прекрасно дразнит обезьяну (?) Пишет стихи за присест, однако марает много. Александрийские стихи — императорские. Говорил о своем дневнике, биографии и пр. Огонь, огонь!’
Он любил пеструю толпу людей, любил этот шумный базар истории, на который приходили люди и уходили с него, и он тогда плакал над ними, как плакал о Пушкине в аудитории Московского университета, но слезами светлыми, без длящегося уныния, без щемящей боли, без всего саднящего в душе или едкого в воспоминаниях. Тип совершенного душевного здоровья представляет собой этот человек из народа, переводивший, однако, ‘Рене’ Шатобриана и плакавший над смертью Юлии в ‘Новой Элоизе’ и нисколько этим всем не заразившийся. Он поднялся прямо с почвы народной, с которой не разорвал никогда связи, и мимо его или над ним проносились дуновения ветров самой разнообразной силы и неодинакового качества, не пошатнув его нисколько, не погубив, даже не изменив сколько-нибудь заметно.
Между писателями нашими, как это ни странно, он по качествам ближе всего примыкает к Ломоносову. То же смешение научных занятий с художественными порывами, тот же реализм, та же неугомонность, то же желание всему ‘споспешествовать’, тот же неистощимый энтузиазм к земле Российской, та же совершенная простота, и не подозревающая даже, что все прекрасное, что у них выходило само собой, можно также и ‘делать’. Только у одного предметом господствующего интереса были естественные науки, он дивился более громадам и чудесам мира физического, у другого предметом поклонения и ‘возделывания’ была история — он удивлялся более людям. Пожалуй, Погодин был попроще, поуже, пассивнее Ломоносова, но, во всяком случае, он был человек его духовного типа, он был, прибавим, несколько теплее, нежнее его. В обоих мы наблюдаем черты нашего крестьянства в их общих, несуженных и еще не углубленных линиях.
В симпатиях своих как один, так и другой сливались с целостным бытием своего народа, а не с каким-либо одним его течением. Только Ломоносов, более близкий к личности Петра, тяготел с чрезвычайной силой к этому колоссу нашей истории, Погодин, сообразно своей удаленности и изменившимся историческим отношениям, уже не испытывал этого тяготения, но он также чрезвычайно любил личность удивительного царя. Как было бы ошибочно, однако, назвать ‘западником’ Ломоносова, так ошибочно будет назвать Погодина ‘славянофилом’, хотя симпатии одного к европейскому просвещению и другого ко всему славянскому были чрезвычайно сильны. Они были слишком даровиты и жизненны, чтобы принять эти, в конце концов, несколько книжные теории, они жили слишком натурой, инстинктом, здравым смыслом, чтобы подчинить себя сухой и замкнутой логике этих учений. Погодин подверг впоследствии ‘Историю’ Карамзина резкой критике и всегда отдавал перед ним предпочтение Шлецеру, он плакал, когда умер старый московский профессор Гейм, он строил планы посетить Шеллинга и мысленно вел с ним беседы о натурфилософии. И в самом деле, не выражением ли скудости нашего духа было бы, встретив благородное, умное, ‘достопримечательное’, прежде чем удивиться, восхититься, взволноваться — спросить, откуда оно и не контрабанда ли это? Самый этот вопрос уже предполагает в себе отсутствие способности энтузиазма, и тот энтузиазм, который мы потом допускаем в себе, убедившись в доброкачественности ‘марки’, не может не быть несколько делан и холоден. Хотя, с другой стороны, убеждение, что ‘все французы — собаки’ и ‘российское наречие — лучше всех’, конечно, не может подлежать какому-либо осуждению. Любовь к почве, к земле своей и некоторое априорное отрицание всех иных земель и языков до знакомства с ними также коренится в живых, милых, прекрасных, необходимо нужных инстинктах человека, как удивление и культ при позднейшей встрече с тем и иным конкретным фактом чужой жизни коренится в его разумности и в добрых свойствах его сердца. Шлецер всю свою жизнь положил на критическое изучение Несторовой летописи, за шесть дней до безболезненной кончины Гейм еще читал лекции и должен был прервать последнюю, потому что его задушил кашель. Оба возделывали нашу почву, не ища в ней для себя никакого клада. Как же перед этим высоким подвигом — и уже без всякой мысли, что они копали именно нашу почву,— не преклониться всякому русскому, и уже преклониться не как русскому с благодарностью за содеянный труд, но с удивлением как человеку? Западничество и славянофильство, так не соединимое в книгах, соединяются без всякого противоречия в живой натуре человека, которая богаче, могущественнее и правдивее всякой логики.
Во всяком случае, этот ‘всероссийский’ склад натуры Погодина, отсутствие в нем провинциализма и филиальности убеждений, при их живости, горючести,— еще более расширило круг его сближенности с людьми, и, можно сказать, переходя из десятилетия в десятилетие он, как кряжистый дуб, если и не досягал непосредственно, то видел перед собой весь шумящий около него лес действительности, и что видел, что слышал, о чем вспоминал или на что надеялся в этом людском лесу — он заносил в необозримые томики своей ‘Записной книжки’ изо дня в день. Мы указали на горизонтальную широкость этих записей, их всё захватывающее содержание в каждую текущую минуту, и если мы припомним, что эти минуты длились до 1875 года нашего века, а начались в самом начале 20-х годов,— мы поймем, как велик их не столько фактический, сколько духовный интерес.
Вот 2-3 мимолетные черточки, показывающие психическую структуру общества тех лет, когда Погодин начал свой ‘Дневник’.
В Московском университете курс анатомии читал Лодер, друг и товарищ творца ‘Фауста’ и ‘Германа и Доротеи’. По его мысли и желанию на одной из стен анатомической залы была сделана надпись, и мы ее можем понимать как выражение взгляда маститого ученого на свою науку и на задачу своего служения ей. Что же, были ли это слова Гиппократа, Гарвея, Мальпиги? Нет, это была строка из псалма: ‘Руце Твои сотвористе мя и создаете мя, вразуми мя, и научуся заповедем Твоим’. Погодин, приведя этот текст, замечает у себя в ‘Дневнике’: ‘Эта священная надпись слилась в нераздельное целое с самыми первыми начатками моих научных занятий в Москве’ (1,51).
Это — небесная сторона тех ушедших в могилу дней, а вот и земная:
Когда Лодер получил анненскую звезду, главенствовавший в профессорской корпорации медицинского факультета профессор Мудров повел слушателей своей аудитории (в числе их был и знаменитый впоследствии Пирогов) поздравить их наставника и своего товарища с государевой милостью. Когда студенты почтительно выстроились перед новым кавалером ордена, Мудров, выступив вперед, вынул из кармана заготовленный лист и прочел приветствие, ‘гласом проповедника’, по воспоминанию Пирогова:
‘Красуйся светлостию звезды твоея, но подожди еще быть звездою на небесах’ (т.е. не умирай, живи между нами) и т.д.
Мы видим, как в сфере внутренних ощущений, так и внешних форм, как бы другую породу людей, с другой планеты и уже ни в каком случае не из нашего отечества, не из нашего века. Между тем это были наши предки. Вот еще черта, дорисовывающая их нравственный облик:
Погодин был, как уже выше замечено, из рода крепостного крестьянства, стесненный одно время в средствах, он обратился к старичку Сандунову, исполнявшему обязанности инспектора студентов, за позволением переехать в казенные нумера. ‘Хорошо,— сказал старик,— приходи ко мне тогда-то, и мы посмотрим вместе, где можно тебе поместиться’. Назначенный день наступил, и они отправились в 14, предназначавшийся для недостаточных студентов. Комната была почти пуста, большинство ее обитателей разбрелось куда-то. ‘Сандунов подошел к одной кровати: шерстяное, дырявое, грязное одеяло покрывало постель. Палкой приподнял он одеяло, открылись голые доски. Старик обратился к Погодину и сказал:
‘Нам вот каких надо. Ты такой ли?‘ (т.е. так ли ты беден, чтобы в этом нуждался? Иначе не занимай место беднейшего тебя).
Погодин замечает по этому поводу:
‘Нам вот каких надо. Святые слова! Вот был какой дух в университетском начальстве того времени. Не знаю, какие гуманные теории и учтивые фразы могут быть сравнены с этими простыми словами’.
Иногда более, нежели в самых фактах, строй души и формы ее состояния выражаются в структуре речи. И вот еще один, последний штрих.
Кончившие курс студенты, по тогдашнему благочестивому и благородному обычаю, ходили благодарить ректора и профессоров не только за жалованье, но и с любовью посвящавших им свой труд и знания. Погодин, сдав последний выпускной экзамен, также отправился к доброму, ласковому ректору Антонскому, который его очень любил за прилежность к наукам. На беду, впопыхах и, вероятно, приготовляя благодарственные слова, он позабыл оставить палку в передней и с ней вошел к нему:
‘Ах-та, что ты это? — вскричал, увидя его, ректор.— Бить-та пришел ты меня-та. Ай-ай-ай! Что ты это делаешь! Поди-та, поди-та от меня! Бить-та меня он-та хочет!’
Сгорая от стыда, Погодин бросился к Мерзлякову, рассказал ему всё и просил разъяснить Антону Антоновичу, как и почему это вышло. Все, конечно, уладилось, и назавтра же ректор обласкал пылкого ученика, расспросил его о занятиях, семейном положении и обещал хлопотать о казенном ‘коште’ для заграничного (научного) путешествия, и пр. (Т. I, С. 105).
Вот с каких людей, каких времен, какой психической структуры начинается труд г. Барсукова, где жизненные сцены, размышления, письма, воспоминания, предположения, чередуясь, восходят из года в год, без какого-либо перерыва, до времени, когда писались уже следующие строки:
‘Вам, милый юноша, понравилось то, что Самарин говорит о народе: перечтите-ка да переведите эти фразы на простые понятия, так и увидите, что это целиком взятые у французских социалистов и плохо понятые понятия о народе, абстрактно примененные к нашему народу. Если б об этом можно было писать, не рискуя впасть в тон доноса, я бы потешился над ним за эту страницу… Самарин не лучше Булгарина по его отношению к натуральной школе, а с этими господами надобно быть осторожному… Конечно, статья ваша против него жива и дельна,— но я крайне недоволен ею с одной стороны. Этот барин третировал нас с вами du haut de sa grandeur [с высоты своего величия (фр.)], как мальчишек, вы возражали ему, стоя перед ним на коленях. Ваше заключительное слово было то, что он даровитый человек. Что Самарин человек умный — против этого ни слова, хотя его ум парадоксальный и бесплодный, что Самарина нельзя никак назвать бездарным человеком, и с этим я совершенно согласен. Но не быть бездарным и быть даровитым — это вовсе не одно и то же. Это, впрочем, общий всех нас недостаток — легкость в производстве в гении и таланты. В чем увидели вы даровитость Самарина? В том, что он пишет не так, как Студитский? Но ведь это дурак, а он умен. Вспомните, что он человек с познаниями, с многосторонним образованием, говорит на нескольких иностранных языках, читал в них всё лучшее, да не забудьте при этом, что он светский человек. Что же удивительного, что он умеет написать статью так же порядочно (comme il faut), как умеет порядочно держать себя в обществе? Оставляя в стороне его убеждения, в статье его нет ничего пошлого, глупого, дикого, в отношении к форме всё как следует, но где же в ней проблеск особенного таланта, вспышки ума? смысла? Надо быть слишком предубежденным в пользу такого, чтобы видеть в нем что-нибудь другое, кроме человека сухого, черствого, с умом парадоксальным, больше возбужденным и развитым, нежели природным, человека холодного, самолюбивого, завистливого, иногда блестящего по причине злости, но всегда мелкого и посредственного… Вы имели случай раздавить его, вам это было легче сделать, чем мне. Дело в том, что в своих фантазиях он опирается на источники русской истории, тут я — пас. Он мне сказал об ‘Ипатьевской летописи’, а я не знаю и об существовании ее, вы -другое дело, вы читали и изучали, и ею же его и могли бить. Вы это и сделали, но с таким уважением к нему. А вместо этого вам следовало бы подавить его вежливой иронией, презрительной насмешкой… Церемониться с славянофилами нечего. Я не знаю Киреевских, Ивана и Петра, но, судя по рассказам Грановского и Герцена, это фанатики полупомешанные, особенно Иван, но люди благородные и честные, я хорошо знаю лично К.С. Аксакова: это человек, в котором благородство — инстинкт натуры, я мало знаю брата его Ивана Сергеевича и не знаю, до какой степени он славянофил, но не сомневаюсь в его личном благородстве. За исключением этих людей, все остальные славянофилы, знакомые мне лично или только по сочинениям, страшные и на все готовые… или, по крайней мере, пошлецы. Самарин не лучше других, от его статьи несет мерзостью. Эти господа чувствуют свое бессилие, свою слабость и хотят заменить их дерзостью, наглостью и ругательным тоном. В их рядах нет ни одного человека с талантом. Их журнал, ‘Москвитянин’, читаемый только собственными сотрудниками, и ‘Московский сборник’ — издание для охотников. А журналы их противников, ‘Отечественные Записки’ и ‘Современник’, расходятся тысячами, их читают, о них говорят, их мнения в ходу. Да что об этом толковать много! Катать их!.. И Бог вам судья, что отпустили живым одного из них, имея его под пятой своей!..’ (IX. С. 35-37).
Так писал Белинский в 1847 г. своему молодому другу, начинающему ученому, Кон. Кавелину, по поводу его ‘Ответа‘ Ю.Ф. Самарину на статью последнего: ‘О мнениях ‘Современника’ исторических и литературных’ (этот журнал только что перешел тогда от Плетнева к Краевскому и Некрасову). От тона, от новых приемов, которые слышатся в этом письме и которые через немного лет (60-е годы) мы увидим на страницах всех почти журналов, перейдем на минуту к воззрениям более практическим, высказанным тем же человеком:
‘Некто Кулиш,— писал Белинский Анненкову,— в ‘Звездочке’, журнале, который издает Ишимова для детей, напечатал ‘Историю Малороссии’, где сказал, что Малороссия должна или отторгнуться от России, или погибнуть. Прошел год — и ничего, как вдруг Государь получает от какого-то эту книжку с отметкой фразы… Можете представить, в каком ужасе было Министерство просвещения (тогда заведовавшее цензурой). Мусин-Пушкин накинулся на переводы французских повестей, воображая, что в них-то Кулиш набрался хохлацкого патриотизма. Вот что делают эти скоты-либералишки! Ох, эти мне хохлы! Либеральничают во имя галушек и вареников с свиным салом! И вот теперь писать ничего нельзя: всё марают. А с другой стороны, как и жаловаться на Правительство? Какое же Правительство позволит печатно проповедовать отторжение от него области… Наводил я справки о Шевченке и убедился окончательно, что вне религии вера есть никуда не годная вещь. Вы помните, что верующий друг мой говорил мне, что он верит, что Шевченко — человек достойный и прекрасный. Вера делает чудеса, творит людей из ослов и дубин, стало быть, она может и из Шевченко сделать, пожалуй, мученика свободы. Но здравый смысл в Шевченке должен видеть осла, дурака и пошлеца, а сверх того, горького пьяницу, любителя горилки по патриотизму хохлацкому. Этот хохлацкий радикал написал два пасквиля. Читая один пасквиль, Государь хохотал, и, вероятно, дело тем и кончилось бы, и дурак не пострадал бы за то только, что он глуп. Но когда Государь прочел другой пасквиль, то пришел в великий гнев. Я не читал этих пасквилей, и никто из моих знакомых их не читал. Шевченко послали на Кавказ за эту литературу солдатом. Мне не жаль его: будь я его судьей, я сделал бы не меньше. Я питаю личную вражду к такого рода либералам. Это -враги всякого успеха. Своими дерзкими глупостями они раздражают Правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ровно ничего, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы и просвещения’ (IX. С. 230-231).
Еще несколько строк об отношении к внутренней собственной жизни (малорусская все-таки отделена от нас некоторой чертой), и нам станет ясно в своей тенденции обрисовывающееся здесь миросозерцание.
В 1847 г. на кафедру Московского университета вступил любимый ученик Грановского П.Н. Кудрявцев — происхождением из духовного звания и прошедший через семинарию. Только что вернувшись из-за границы, он поселился, чтобы быть ближе к отцу своему (священнику), в Замоскворечье и взял к себе сестру: вдову тоже священника, с маленькими детьми.
‘Кудрявцев, — писал Анненкову В. Боткин, член кружка Белинского и Герцена,— начинает свои лекции в сентябре. Я не знаю еще, где он будет жить, но то, что он будет жить вместе с своей сестрою, вдовой священника, и у которой четверо маленьких детей, — и Кудрявцев не имеет достаточно силы воли, чтобы отделаться от этого родственного деспотизма,— это представляет мало утешительного. Поймите, что это за мир, что за сфера! Да досадно еще то, что Кудрявцев чувствует себя хорошо в этой сфере… В его уме нет ни малейшей смелости, он набит авторитетами… Мне сдается, что Белинский разделяет мои предчувствия’ (IX, стр. 223).
И еще, после свидания с Кудрявцевым, он писал: ‘Только сегодня увиделся я с Кудрявцевым, между тем как он уже более двух недель в Москве. Он пришел ко мне, словно убитый. (Кудрявцев вскоре умер от чахотки, первые признаки которой у него появились во время двухгодового заграничного путешествия, но Боткин не догадывался об этом.) Эти семейные обстоятельства его ужасно отделали: глаза впали, лицо — цвета пергамента. Кудрявцев несообщителен, я от него не мог ничего узнать, но всячески старался развеселить его и часа через два немного успел. Из Европы попасть в сферу духовную! А силы воли нет, чтоб решительно отделаться от нее. И за это он дорого заплатит. Поселился он с сестрой, у которой четверо детей, за Москвой-рекой, чтобы быть поближе к отцу. В таких положениях juste milieu [золотая середина (фр.)] никуда не годится. Addio’ [Прощайте (ит.)] (IX, 223). Белинский же об умственной стороне Кудрявцева писал несколько ранее, до его возвращения из-за границы: ‘Этот человек никогда не выйдет из своей коры. Он и в Париж привез с собою свою Москву. Что за узкое созерцание, что за бедные интересы, что за ребяческие идеалы. Кудрявцев — духовно малолетний, нравственный и умственный недоросль… и вся беда в том, что он москвич’ (там же. С. 222).
Уже умирающей почти рукой, Белинский писал приведенные выше письма, всего за несколько месяцев до смерти, и осуждением дышат его строки. Любовь Кулиша и Шевченко к своей Украине, к ее быту, к ее людям, к этим тысячам покачнувшихся набок деревень, с звучащими там песнями, с передаваемыми рассказами,— все это кажется ему малозначительным сравнительно с ‘французскими повестями’, которые вдруг стала марать цензура, вовремя не догадавшаяся замарать эти строки. Эту их любовь — прекрасного поэта и горячего историка — он топчет — топчет их привязанность к родной земле, которая мешает его любви к понятиям французской словесности. И сущность этих понятий, как видно из писем его же и Боткина о Кудрявцеве, отражалась, хотя и косвенно, как некоторая темная неприязнь и глухое непонимание своей собственной земли, того материнского чрева, которое их всех выкормило и выносило.
От Белинского, от его предсмертных литературных трудов, которые писались под влиянием чувства, для нас теперь вскрытого, пошла целая группа писателей, надолго получившая преобладание над всеми остальными течениями нашей литературы. Чернышевский, Добролюбов, Писарев, Шелгунов, из художников — Некрасов и Салтыков, и, наконец, г. Н. Михайловский и г. Скабичевский — все эти люди, как бы преемственно развивая в себе последний порыв Белинского, только приложили его ко всей многообразной действительности — в стихах, в прозе, сатире, романе и главным образом всё-таки в критике. Очень развитый, очень многословно выраженный — это есть всё один и тот же порыв отвергнуть, растоптать, унизить чужую любовь, чужое уважение, и наконец, самую действительность,— не по основаниям каким-нибудь и даже вообще не после какой-нибудь поверки, но потому только, что всё это растет не из тех ‘французских повестей’, которые им были и остаются дороги более, нежели людские поколения, их живая кровь, всякая реальная действительность. В разное время этими ‘французскими повестями’ становилось различное: то, как для Белинского,— французские социальные теоретики, то, как было позднее,— теоретики того же склада Англии и Германии, но что объединяет всех этих людей — это невнимание к чему-нибудь еще, кроме их занимающих ‘сюжетов’, и неразборчивость в средствах, какими можно привлечь к ним внимание остальных частей человечества (см. слова Белинского: ‘Да что долго толковать — катай их всех’, сказанные о людях, которые и ‘знали’ то, чего он ‘не знал’, и у которых ‘благородство’ было ‘инстинкт натуры’). Знаменитый критик негодовал, каким образом судьба Малороссии может быть поставлена наряду с зачеркнутыми цензурой французскими повестями, очень скоро настало время, когда вообще перестали понимать, каким образом серая, хмурая, некрасивая Россия в своих ежедневных нуждах, в своем историческом труде, в своей молитве, для нее дорогих преданиях и, наконец, во всем ею исповедуемом вот уже тысячу лет может стоять препятствием на пути не к чтению только, но и к живому осуществлению в действительность сюжетов тех ‘повестей’.
Что это было за странное движение? Откуда эта потеря чувства действительности? Что это за странный культ, горевший десятилетия три в нашем обществе и не угаснувший окончательно еще и теперь? И кто, наконец, были они — эти своеобразные посланцы, которых ни уместить, как следует, в историю литературы мы не умеем и не можем, очевидно, из нее выбросить,— с юношей во главе мужей и седоволосых старцев? {Мы разумеем Писарева. Характерно и многознаменательно, что ни Добролюбов или Чернышевский, ни даже Белинский не пользовались таким ореолом, не возбуждали такого горячего, страстного энтузиазма, как этот писатель. И что бы ни говорили, какие бы поправки и возражения к этому факту ни привносили, он останется историческим фактом, который предстоит не отвергнуть, а объяснить.}
В той части приведенных писем, которые относятся к Кудрявцеву, мы видим как бы просвет, падающий на этот факт, видим зачаточный след, идя которым находим некоторое для него объяснение. Самая поразительная и общая черта, соединяющая как авторов тех писем, Боткина и Белинского, так и всех писателей, которые образуют это течение литературы, состоит в том, что никогда, ни на одну минуту, ни в какое время им не приходила на ум мысль, что их сочинения могут быть нужны кому-нибудь еще, кроме юношей, которым они нужны в высшей степени, что их может взять в руки и серьезный историк (напр., тот же Кулиш), и поэт, государственный муж, отец семьи или вообще кто-нибудь, имеющий на земле серьезные, взрослые интересы. Точка зрения этих взрослых людей, имеющих насущные нужды и трудные обязанности,— вот что равно и безусловно отсутствует у юноши Писарева и старика Некрасова, у вдохновенного Белинского и циника Щедрина, у много учившегося Боткина и ничего почти не знавшего Шелгунова.
Мы говорим именно про структуру духа, которая остается та же при всяких степенях образования и во всех возрастах. Катков, напр., не интересовался никогда, читают ли его мальчики, и вообще даже не интересовался, читает ли его и общество: он говорил всегда немногим лицам, которые его могли понимать, напротив, когда писал Добролюбов и также всякий другой писатель из этого течения литературы, он вовсе не предполагал, что его слова будут серьезно обсуждаться и взвешиваться людьми такого закала души, как хотя бы Катков.
Салтыков (Щедрин) уже на склоне лет, заканчивая свою литературную деятельность и пользуясь несравненным авторитетом в обществе, забеспокоился мучительно тем взглядом, какой был много лет назад брошен на него юношей Писаревым (в статье ‘Цветы невинного юмора’), очевидно, неправильно его понявшим, и тем, что вслед за Писаревым еще толпы юношей также неправильно будут его перетолковывать. Очевидно, суд взрослых для него не существовал: этот суд его не тревожил, — хотя бы между судящими был человек такой умственной силы, безупречной искренности, могучего таланта, как Достоевский. И если, далее, мы возьмем исторические труды Шелгунова или Шашкова и в них всмотримся, мы увидим, что мысль о составе этих трудов, их компетентности, возможном отношении к ним ученых никогда даже не приходила им в голову и, главное, нисколько их не занимала. ‘Отечественные записки’, ‘Современник’, теперь ‘Русское богатство’ и ‘Русская мысль’ — эти органы, говоря серьезно и о серьезных предметах, о чем бы, однако, ни говорили, говорят именно юношеству, с точек зрения для юношества занимательных, ему понятных или им усвоимых.
Что же это за странное явление, что за необъяснимое отношение к возрасту, помимо истины, пользы, красоты созданий единственно принимаемое во внимание? Кто, наконец, они — эти странные люди, и в чем была их истинная миссия, помимо той кажущейся, которой они были так усердно заняты? Вне всякого ведения для себя — они были бессознательные педагоги и с замечательным совершенством выполняли функцию, которой в них никто не предполагал и они сами не предполагали ее в себе. Вне школы, скучной, бессвязной, бескультурной, неспособной сколько-нибудь вовлечь расцветающие души в мир серьезных интересов, за ее стенами и с явным антагонизмом к ней, развернулась школа без стен, без парт, без застегнутых в мундир чиновников, в которую радостно ринулось {Уже Ив. С. Аксаков, изучая на юге России ярмарки, писал о поразившем его явлении: что ‘все молодые люди, честные по своим стремлениям и всему складу Души, — зачитываются Белинским’. Он не писал ‘все размышляющие, умные, образованные местные жители’. } всё свежее, ищущее, любознательное, — и они, эти педагоги-писатели, радостно и дружно пошли навстречу этому движению. Что в том, что матерьял воспитания, т.е. самые писания, были часто недоброкачественны, как бестолковы бывают и переводимые ‘для упражнения’ примеры: важно, что метод усвоения этих предварительных упражнений был абсолютен, что в том общении, какое начиналось между учителем и учениками, соблюдены были все вечные принципы образования: индивидуализм отношений, неторопливость восприятий, их однородность, культ уважения к предметам научения и любви к лицу научающего {Отсюда замечательный спор, поднятый над могилой Некрасова и не умолкший до сих пор: был ли он искренен и правдив в своем научении, а не о том, был ли он правилен в этих научениях? Для взрослого нужно знать истину, для несовершеннолетнего нужно обожать изучающего, без чего пропадет в него вера и самое научение рассыпается.}.
И если, по всем линиям своего воздействия, эта школа стремилась отделиться от литературы взрослых — в этом сказалось целомудрие истории, не смешивающей своих процессов. Здесь возникла своя поэзия, для которой не существовали критерии поэзии ‘той’, свои рассказы, повести, романы, где уморительно было бы искать какой-то ‘психологии’, ‘анализа’, и даже смешно, немножко неприлично было говорить о браке в его глубоком, таинственном значении {См. романы ‘Что делать?’, ‘Шаг за шагом, или Светлов’ и многие другие. Отсюда вытекло и все глумление, которому были подвергнуты в свое время ‘Война и мир’, ‘Обрыв’ и, первое время, ‘Анна Каренина’, — пока именно (среди других причин) под воздействием этого романа изумительной художественной силы не произошел перелом в духовной жизни нашего общества.}. Все женщины, в этих повестях действовавшие, остались до конца милыми девушками, у которых вопрос ‘о четырех детях’ (см. выше письмо о Кудрявцеве) вызвал бы гомерический смех и чувство некоторой естественной стыдливости. Единственно, что занимательно было здесь,— это самое ‘действие’, а вовсе не характеристики, не ‘тонкое развитие’ страсти (которой и не было), не ‘художественная цельность’ произведения и т.п. ‘глупости’ взрослых. И когда эти взрослые, обращаясь сюда, пытались говорить о нуждах государства, задачах семьи, догматах церкви, целях культуры — горсти каменьев сыпались им в ответ, потому что они, действительно, говорили нечто нелепое, неуместное и так же мало нужное здесь, как ‘Курс акушерства’ мало нужен в библиотеках Смольного монастыря.
Отсюда, чем юношественнее был писатель, чем он далее уходил от действительности, чем более ‘сюжетов’ необычайных изобретал сам или приносил с Сены, Шпрее, Темзы — о чем, впрочем, никто не спрашивал, — тем неудержимее, свежее приветствовался. Добролюбов был еще несколько серьезен, хотя и хорош в ‘Свистке’, в ‘Когда же придет настоящий день?’ и более всего в бесподобной ‘Что такое обломовщина?’ и в ‘Темном царстве’ — сатире на ‘тех’. Чернышевский был слишком учен, совсем непонятен Герцен {В высшей степени замечательно, что Герцен, несмотря на свой радикализм и бездну талантливости, никогда особенным культом не пользовался в нашем юном обществе. Он был не только слишком сложен, умственно развит, но и недостаточно внутренне чист для этого. Острота, хорошо написавшаяся, если бы даже, написав, он и почувствовал ее неправость,— уже не зачеркнулась бы им, и этого никогда не сделал бы Писарев.}, но Белинский в своих восторгах, а еще лучше Писарев, столь же восторженный и совершенно понятный, простой,— был истинным кумиром. Это был Гомер, которого множество маленьких Александров Македонских, засыпая, клали под подушку, чтобы назавтра, проснувшись, еще и еще читать, и мысленно благодарить его, и позднее плакать над его могилой, а при достаточных средствах, даже и приносить ему гекатомбы {В Нижегородской гимназии (где и учился) и особенно в Нижегородском дворянском институте, в середине 70-х годов, степень зачитанности Писаревым была так велика, что ученики даже в характере разговоров и манере взаимного грубовато-циничного обращения пытались подражать его писаниям. Я в Нижнем уже не читал Писарева, прочтя его всего в Симбирске, во 2-м и 3-м классах гимназии, где также прочел всего Бокля и Карла Фохта и составил конспекты этих книг, у меня до сих пор хранящиеся. Но и в Нижнем, в 4-м классе, из-за насмешек старшего брата (который заменял мне отца) над Боклем и Писаревым, я поссорился с ним в столь резких формах, что он принужден был отделить меня от общего обеда, и я ел один, сожалея о роде человеческом, не усваивающем таких честных писателей. Классе в VI-м, однако, придя к товарищу и увидя у него том Писарева, я раскрыл старого любимца — и вдруг самая манера его изложения и также все мысли мне показались до того неинтересными и скучными, точно это были ‘Les aventures de Telemaque’ Фенелона, и это был день, с которого я как бы забыл, что и читал его когда-нибудь.}.
И когда весь этот цикл литературы, к сожалению уже истощающийся* замкнется,— мы, обернувшись назад, будем поражены свежестью, богатством форм и, главное, необычайной оригинальностью этого совершенно нового во всемирной литературе явления, а углубившись в его смысл, поймем и великую мысль, на нем почившую. Наконец (и это уже наше пожелание), мы навсегда сохраним эту школу для нашего юношества, без какого-либо опасения перед ее прямыми утверждениями, подробностями, всем в ней несущественным (кстати, ее и разрушить нельзя,— не человеческими руками она создана). К Богу, к пониманию истории, к смирению перед землей своей и привязанности к ней люди не книгами приводятся, и не нужно, чтобы приводились книгами. Это — слишком жизненно для книг, слишком серьезно: и, наконец, это так существенно, так важно, что вверить судьбу этого обретения родины случайной встрече с книгой не было бы мудро. Итак, пока без родины, без Бога, в стороне от нас и наших путей, в садах чудесных Гесперид пусть растут наши дети, отдыхают до времени, когда придет их час и позовет их к труду.
Впервые опубликовано: Русский Вестник. 1895. No 10. С. 161-189.