Культура и деревня, Розанов Василий Васильевич, Год: 1899

Время на прочтение: 18 минут(ы)

В.В. Розанов

Культура и деревня

Сельская школа. Сборник статей С.А. Рачинского. Издание третье, дополненное. Спб., 1898 г.

I

Мы, русские, страстны и нетерпеливы: ‘деревня и деревня’, — твердят одни из нас, твердили в 60-х, в 70-х годах, ‘интеллигенция и интеллигенция’, — возражают другие, возражали первым в те годы и посейчас. Нам не представляется возможным их синтез. Мы думаем в обоих случаях об ‘искоренении’: ‘православный мужик’ зовется именно для искоренения ‘интеллигенции’, как персидский порошок покупается для истребления насекомых, обратно — ‘интеллигенция’ зовется и благословляется как самое едкое вещество, способное преобразить ‘святую скотину’ (квалификация крестьян в покойном ‘Деле’) в ‘просто человека’, в ‘обще-человека’. Самый мирный народ, русский, выделил из себя самое страстное, нетерпеливое, односторонне образованное общество, которое дышит не миром, но нравственным, духовным истреблением.
Кто несчастием, профессией, общественным положением вынуждается долго дышать этою атмосферою духовного убийства, не может в конце концов не почувствовать к ней глубочайшего отвращения, нужно заметить, что самою нервностью своею эта атмосфера в высокой степени заразительна: незаметно она просачивается в ваш мозг, преобразует мысли, давит на сердце, еще вчера рассеянно-снисходительный, вы сегодня начинаете смотреть на все с недоверием. Тысяча утонченных и искусственных подозрений отравляет наше существование. Вы слышите залихвацкую фабричную песню: ‘Погиб русский мир’, ‘погибло православие’!, они поют не про Стеньку, а вот —
Из-под лодки плывут рыбки,
Точно милого улыбки.
Вы читаете надпись, на стеклянной двери вагона, на финском и шведском языке: ‘Вот куда пробрался сепаратизм’. Я не спорю, быть может, тут есть сепаратизм или тенденция к нему: я говорю о бедной душе русского интеллигента, которая, провращавшись десяток лет среди интеллигентных вопросов, становится печальна и черна, как пропускная бумага, положенная на чернильное пятно. И между тем реакция к свету вечна в душе человеческой, если в человеке есть силы, если вовремя приходит к нему сознание (собственно — успокоение), он восклицает невольно: ‘где я?’, ‘кто я?’ Наконец, в худшем случае, если он не имеет силы освободиться от мучающих его мыслей, который так очевидно не ‘сберег’ его индивидуальную душу, а ‘погубил’ ее.
Все безумие разделения и противоположения ‘интеллигенции’ и ‘народа’ яснее всего сказывается в том, как жадно, несмотря ни на какие теоретические воззрения, интеллигенция липнет к огромному народному телу. Неутомимость народных учителей и учительниц, самоотвержение лекарей, ‘серая земская работа’ — все это имеет основанием под собою ту тайну, что каждая отравленная, мятущаяся интеллигентная душа незаметно успокаивается, оздоровляется, как только прилипает к тысячелетней тиши и покою этого огромного народного тела, к покою и тиши и к относительной невинности (несмотря на точащие народное тело чирьи). Мы — да будет позволено это сравнение — чуть-чуть, но ‘причащаемся’ тела народного ‘во исцеление души и тела’ собственного: отсюда — эта бодрость, эта свежесть, какую мы чувствуем после годов и десятилетий труда здесь. Г. Антон Чехов написал ‘мужиков’, мрачно изобразил их: но пошлите его в деревню, и ни одного дня он не отнесется к ним с тою сухостью и деревянностью практического воздействия, какие должны бы вытекать из его мрачной живописи. Т.е. самая живопись эта есть ‘именно расплывшееся в душе автора городское (чернильное) пятно, городская скорбь и печаль’, но — как и все русские — он так любит деревню и мужика, что эту скорбь и печаль понес в деревню, перенес на мужика, и в свете субъективного горя все фигуры прошли черными китайскими тенями. Вот причина, почему все — городские писания на народные темы — печальны, обратно, деревенские изображения даже интеллигенции — уже радостны. Ведь они пишутся ‘после причастия’, в светлый вечер радостного дня: Тургенев и Толстой — какие светлые картины нарисовали, один — умственных волнений наших, другой — Москвы и Петербурга.

II

Чтение книги, лежащей перед нами, производит именно это оздоравливающее впечатление. Несколько дней, которые вы проводите за нею, вы как бы странствуете по лесам и лугам русского простора, вне всяких впечатлений от ужасной возни, колесного стука, керосинного и фруктового запаха, который одуряет ваши нервы на улицах которой-нибудь из столиц. Атмосфера книги необыкновенно чиста, и эта чистота незараженной природы смешивается здесь с несколькими сухими, акварельными, но опять же чрезвычайно чистыми влияниями, которые на тишь нетронутой природы несутся из высших сфер культуры, цивилизации. Книга эта — одна из самых замечательных, и, может быть, не только за наше время, но и за наш век, как и личность, за нею стоящая, есть бесспорно одна из самых светлых, безупречных личностей нашего времени и, быть может, нашего века.
В предисловии к ‘Истории политических учений’ Б.Н. Чичерина, юриста, философа, публициста и (недавно) математика, есть несколько горько разочарованных слов, глухо уведомляющих о какой-то истории, заставлявшей его, ‘нас’ покинуть кафедру Московского университета. Это — какая-то закулисная история, Катков, в то время — в половине 60-х годов — только что начавший входить в силу, крича направо и налево о тысяче ‘интриг’, которые подкапывали его положение и аренду, устроил какую-то интригу в университете или против университета, плодом коей был выход (негодующий и добровольный) в отставку четырех замечательнейших и независимых профессоров: Чичерина и Капустина — юристов, С.М. Соловьева — историка, С.А. Рачинского — ботаника. Давняя история, на эти фигуры четырех замечательных человек, которые — по молодости ли лет, по нравам ли времени — сейчас снялись группою в фотографии, пишущему строки эти пришлось любоваться в Татеве. родовом имении Рачинских, на границе Ржевского и Вельского уездов (Тверской и Смоленской губерний). Тут же ходил сутуловатый старичок, с живыми движениями, взглядами, быстрой энергичной речью, — это и есть автор книги, а его молодая фотография — с прекрасным, каким-то удивительно чистым лицом, в задумчивой позе была в группе профессоров-протестантов. Все четыре профессора, выйдя в отставку, получили прежде всего море досуга, последний из них, сейчас или несколько времени спустя, вернулся в родное свое Татево. Почти случайные посещения местной крестьянской школы открыли ему бездну несообразностей в преподавании, он стал поправлять учителя, поправлять… поправлять… и незаметно для себя он вошел в мир школьно-крестьянский, наконец он перешел, т.е. переселился, из богатого барского дома, с чудной библиотекой, картинами, с его собственной богатой ботанической библиотекой, — в бедную деревянную постройку сельской школы, vis a vis с церковью, здесь, в наиболее просторной комнате, стоит рояль: учитель-ботаник — в то же время и любитель музыки (судя по некоторым страницам ‘Сельской школы’ — знаток ее теории, истории и практики), по стенам, среди географических и естественно-научных пособий — рисунки карандашами, мазня красками, почти углем — учеников (но есть эскизы портретов или картин — уже прекрасной и выразительной работы). ‘Это — что же?’ — спросил я. ‘Опыты учеников: вот видите — эта черта, этот штрих — тут живость, тут живая искра, вот последующие опыты того же мальчика — более удачные’. Музыкант-учитель — в то же время и страстный любитель красок и линий фигуры. Печать универсальности, без которой самый ученый человек есть все-таки невежда, в высокой степени присуща замечательному учителю сельской школы. Быть может, мы приблизимся к пониманию его личности, если скажем, что он носит в себе эмбрионы самых разнообразных талантов, не таланты, но их эмбрионы, и, касаясь ими к детским душам, будит в них всех талантливые порывы, и зрелищем этих вспышек дара Божия в детях — питается, греется сам.
Татево — не в селе, это — барская одинокая усадьба, от которой несколько (немного) верст до ближайшей деревни (т. е. бывшей крепостной Рачинских, но и других владельческих тоже), ученики должны пройти эти несколько верст, чтобы поспеть утром в школу, и зимою, особенно для маленьких мальчиков, это связано с таким неудобством, что пришлось при школе завести общежитие. Нравственный надзор за большою, даже огромной толпою детей не решился вверить чужому глазу хозяин школы, ответственный за души детей перед Богом, — и вот что было причиной переселения сюда бывшего профессора университета и первого переводчика на русский язык трудов Шлейдена (‘Жизнь растений’ — с интересным введением о художественной стороне растительного мира и Дарвина (‘Происхождение видов’ — самый ранний на русский язык перевод, несколько раз переизданный). Но было бы донельзя лицемерным указывать мальчикам скромность жизни, стола, одежды и в то же время самому остаться барином, повысить их до себя, своего скоромного стола, возможной бутылки вина за обедом — значило развращать их, вносить антагонизм между ребенком и семьею его (бытом, обстановкой). Пришлось подаваться самому, бросать за борт одну за другою культурно-изнеженные привычки, бросать все материально-культурное и лишь сохраняя одну высокую, уже достигнутую и неотстранимую культуру своего духа. Так день за днем и все под давлением практически-нравственной нужды создалось явление — в сущности удивительное: рядом с домом, где, может быть, полвека назад происходили шумные
игры Вакха и Киприды
— в двухстах шагах в стороне выросло что-то похожее на древнехристианскую общину, состоящую из детей, отроков, юношей, и среди них наставника — в роли той ‘суровой жены’, о которой прекрасно написал Пушкин:
В начале жизни школу помню я,
Там нас, детей беспечных, было много —
Неровная и резвая семья,
Смиренная, одетая убого,
Но видом величавая жена
Над школою надзор хранила строго.
Толпою нашею окружена
Приятным, сладким голосом бывало
С младенцами беседует она.
Впечатление этой ‘строгости’, почти не допускающей шутки, смеха (т.е. не только в школе, но и вне ее, в обиходе жизни), — в высокой степени присуще руководителю замечательной школы. Но я докончу легкий очерк его дела: школа стала рассадником школ же. Из окончивших в ней учение крестьянских детей многие посвящались в дьяконы и, получая место при церкви в ближайшем округе, основывали там школу, по типу и в духе той, где выучились. Таким образом, Татево в своих училищных тенденциях и в колорите этих тенденций стало разрастаться в целый регион. Теперь, проезжая на обывательских лошадях которым-нибудь из двух смежных уездов, Вельским или Ржевским, на вопрос о Рачинском (здоров ли, жив ли, как проехать к нему) услышишь определенный, знающий ответ: ‘тут летось был (на экскурсии или на школьном путешествии) Сергей Александрович с учениками своими’. Нужно заметить, что, за исключением редчайших отлучек куда-нибудь, в Петербург или на выборы в уездный город, Рачинский вообще не движется без школы, как и школа без него. Это — улитка и раковина, сросшиеся до нерасчленимости, взрослый (старый), высокопросвещенный, высокоодухотворенный человек, который оброс детьми и уже не понимает ни как он обходился без них, ни как они обходились бы без него.
Обстоятельства, чисто внешние и случайные, сделали то, что его школа, замечательная и поразительная в себе, могла быть замечена и оценена вдали от глухого района, где она находится. Кстати — об этом регионе, северная часть Смоленской губернии представляет сбегающий скат (северный склон Урало-Алаунской возвышенности). Именно в направлении этого склона (т.е. с юга, из г. Белого) мне случалось всегда подъезжать к Татеву, и всегда, проезжая, я припоминал еще былинные слова цикла ‘Владимира Красное Солнышко’:
Велики вы, грязи Смоленские!
‘Грязи’ — это не болото в собственном смысле, но, как точно названо в былине и это былинное выражение повторено буквально в определении грунта дороги на каждой почтовой станции, — ‘грязный грунт’, ‘с просачивающеюся водою’, ‘грязная дорога’, ‘трудная для лошадей’. Все так же сейчас, как и при Владимире Красном Солнышке: и вот именно перед Татевым, в сочетании с ним, эта ‘грязь’ всегда поражала меня, заезжего, красивостью контраста. С каждым часом движения на север природа становится пустыннее, земля — бесплоднее, деревни — необыкновенно далеки друг от друга, молчаливо, угрюмо, в одном месте на несколько верст летняя дорога отделяется от обычной (короткой) зимней: переплевшиеся корни дерев (‘жесткая дорога’ — термин ямщиков) делают совершенно несносною и даже невозможною летнюю езду по этой дороге, пришлось пробить и разработать новую, верст на 12 лишка. Наконец, вот самый край Вельского уезда: дикость елового леса и болотистых кочек дороги, идущей как-то криво, боком, — достигает высочайшей степени. Ну, еще немножко, и вдруг — деревья раздались, и открывается, пусть маленький и скромный, дворец и за ним — парк с прудами, а главное — с замечательно изящною группировкою куп дерев. Ботанические знания его теперешних обитателей (брат и высокообразованная его сестра) увеличили эту красивую старину множеством или декоративно-интересных, или по чему-нибудь другому замечательных растений. Сочетание старой дедины с новым искусством и создало этот культурный оазис среди ‘Смоленских грязей’, который зовется ‘Татевым’.
Татево осталось бы как некоторое ‘уникум’ на просторе наших полей и лесов, если бы близкая и теплая дружба, завязавшаяся еще во время профессуры, не соединила скромного теперь сельского учителя с некоторыми видными государственными людьми. Все ищут живого факта, непосредственного примера, ищут опереться на то, что есть, а не на построения ума или фантазии. Мы не можем сказать твердо, влиял ли Рачинский на устроение получивших теперь широкое распространение церковно-приходских школ, но несомненно, что тип им созданной школы и его книга (первые статьи, в нее вошедшие, печатались еще в ‘Руси’ Аксакова) способствовали выработке типа церковно-приходских школ, а его высокое одушевление к своим идеям, при безупречной чистоте характера и жизни, — все это едва ли осталось без влияния на решимость избрать тип церковно-приходской школы как наиболее пригодной для коренного сельского населения России. Таким образом, указание наше, что в лице автора ‘Сельской школы’ мы имеем замечательного человека нашей эпохи, есть простое выражение факта, вне всяких попыток преувеличения.

III

Книга имеет эпиграф, выражающий ее коренную мысль: ‘камень, который отвергли зиждущие дом, — он и стал во главу угла его’. Нужно заметить, что Рачинский начал свою деятельность в ту пору, когда церковная школа не имела еще и зари для себя, нельзя было даже и предвидеть ее. Мы приведем, для очерка времени, уже теперь забытого, одну выдержку из ‘Дневника Писателя’ Достоевского, которая когда-то поразила нас и, вероятно, сейчас поразит удивлением каждого человека:
‘Один из деревенских священников Орловской губернии пишет в газету ‘Современность’: занимаясь обучением детей своих прихожан грамоте почти с самого уничтожения крепостного права, я оставил эту обязанность только тогда, когда наше Д-ское земство приняло на себя вознаграждение и пожелало иметь свободных от других занятий наставников. Но в начале нынешнего 1872/73 учебного года оказался недостаток народных учителей в нашем уезде. Я, не желая закрытия училища в своем селе, решился изъявить свое желание занять должность наставника и обратился в Училищный совет с прошением об утверждении меня в этой должности. Совет ответил мне, что я ‘тогда буду утвержден в должности наставника, когда на то изъявит свое согласие общество’. Общество пожелало и составило о том приговор. Обращаюсь в волостное правление для засвидетельствования приговора, как требовал того Училищный совет. Волостное правление, имея во главе невежественного писаря М.С. и во всем послушного ему старшину, не восхотело засвидетельствовать приговора, ссылаясь на то, что мне учить некогда, но в душе руководствуясь другими побуждениями. Я обращаюсь к мировому посреднику. Посредник П. высказал мне в глаза следующие достопримечательные слова: ‘Правительство вообще не расположено к тому, чтобы народное образование было в руках духовенства’. — ‘Почему бы так?’ — спрашиваю я. — ‘Потому, — отвечал посредник, — что духовенство проводит суеверие’.
Достоевский разражается недоумением: ‘Ну, осмелился ли бы это сказать не то что какой-нибудь посредник, а в десять раз выше его по власти лицо какому-нибудь, хоть, например, остзейскому, пастору? Господи, какой бы этот пастор затеял крик и какой бы в самом деле поднялся крик! У нас священник смиренно обличает дерзкого путем гласности. Но приходит мысль: если бы это лицо было повыше посредника (что ведь очень может быть, потому что у нас все может случиться), то ведь, может быть, пастырь добрый и не стал бы совсем обличать его, зная, что из этого выйдет всего лишь ‘смятенный вид’ и ничего больше. Да и нельзя требовать от него энергии первых веков христианства, хотя бы и желалось того. Мы вообще наклонны обвинять наше духовенство в равнодушии к святому делу, но как же и быть ему при иных обстоятельствах? А между тем помощь духовенства народу никогда еще не была так настоятельно необходима. Мы переживаем самую смутную, самую неудобную, самую переходную и самую роковую минуту, может быть, из всей истории русского народа’ (‘Дневник писателя’ за 1873 г.).
С пафосом этого негодования и мыслью заключительных строк и сливается вся деятельность Рачинского. Он явился одним из самых настойчивых и терпеливых выразителей этой мысли, носителей этого негодования: и терпение вознаградилось успехом. Зот как очерчивает он русский народ и особые задачи народной русской школы. ‘Та высота, та безусловность нравственного идеала, которая в натурах спокойных и сильных выражается безграничною простотою и скромностью в совершении всякого подвига, доступного силам человеческим, которая в натурах страстных и узких ведет к ненасытному исканию, часто к чудовищным заблуждениям, которая в натурах широких и слабых влечет за собою преувеличенное сознание своего бессилия и, в связи с ним, отступление перед самыми исполнимыми нравственными задачами, необъяснимые, глубокие падения, которая во всяком русском человеке обусловливает возможность победоносных поворотов от грязи и зла к добру и правде, — вся эта нравственная суть русского человека уже заложена в русском ребенке. Велика и страшна задача русской школы ввиду этих могучих и опасных задатков, ввиду этих сил, этих слабостей, которые призвана поддерживать и направить. Школе, отрешенной от церкви, эта задача не по силам. Лишь в качестве органа этой церкви, в самом широком смысле этого слова, может она приступить к ее разрешению. Ей нужно содействие всех наличных сил этой церкви, и духовных, и светских’ (стр. 23. Из статьи ‘Заметки о сельских школах’, 1881 г.).
Школа обогащается силами церкви: ее культурою, ее духом, ее дисциплиною, но, взамен этих богатств внутренних, она теряет внешнюю независимость, перестает быть автономною, аутокефальною — употребим церковный термин. Мы очерчиваем дело, не вводя своей критики. Школа становится одною из форм церковной жизни, еще территориею, куда переходит ее влияние: церковь проповедующая, миссионерствующая, во главе всего — священствующая, сверх этого всего становится еще и тою, которая
…суровою женою.
Над школою надзор хранила строго.
Но со всех решительно точек зрения нельзя отвергнуть, что богатства церкви, чисто культурные, — неизмеримы, это уже не сказочки, не песенки, не побасенки, коими мы любим пичкать детей, не замечая, что делаем их через это пустомелями: это в самом деле таинственная и глубокая поэзия Псалтиря, судьба Иосифа Прекрасного, проданного братьями в Египет, с которою какой же роман (да будет прощено сравнение, в нужных целях) сравнится, это — хоть что-нибудь из пророков, т.е. сила и красота речи, никогда не превзойденная, это — евангелисты, т.е. высшая этика, и, наконец, — это все Божие, а не человеческое. За такие сокровища можно продать свободу, пусть я ‘раб’, но просвещен — и это лучше дикой свободы, на которой я запою:
Из-под лодки плывут рыбки.
Рачинский так обрисовывает русского крестьянского мальчика: ‘Несколько лет тому назад в Париже учебное начальство возымело оригинальную мысль подвергнуть статистическому исследованию задушевные желания парижских ребят. С этой целью во всех начальных школах было задано единовременно всем учащимся сочинение на одну тему. Всякий должен был высказать, как бы он желал провести свою жизнь. Этот материал был подвергнут тщательной классификации и исследованию, и в общем выводе получился успокоительный результат, что идеалом большинства парижских детей нужно считать честный труд и приобретаемый им скромный достаток. Не задаваясь столь строго научными целями, я часто задаю своим ученикам темы тождественные или подобные: ученики на них пишут охотно, и учитель может почерпнуть из их ответов полезные указания. Ответы эти самые разнообразные, смотря по возрасту, характеру, степени развития, минутному настроению ученика. Но весьма замечательно в этих сочинениях частое повторение одного мотива, который, ручаюсь за это, во всякой школе, кроме русской, может явиться лишь как редкое исключение. Большинство мальчиков, внимательно относящихся к заданной теме, нарисовав себе жизнь, соответствующую их вкусам и наклонностям (по большей части хозяйственным — из земных благ самым желательным оказывается собственный кусок земли), заключают ее отречением от всего мирского, раздачею имущества бедным, поступлением в монастырь! — Да, монастырь, жизнь в Боге и для Бога, отражение себя, — вот что представляется совершенно понятною целью существования, недосягаемым блаженством этим веселым, практическим мальчикам. Эта мысль не могла быть им навязана учителем, нимало не сочувствующим нашим современным монастырям. Монастыря они и не видали. Они разумеют тот таинственный, идеальный, неземной монастырь, который рисуется перед ними в рассказах странников, в житиях святых, в собственных смутных алканиях души’ (стр. 23 — 24).
Рачинский приводит несколько примеров, до чего жажда духовной (религиозной) жертвы иногда томит этих мальчуганов, вполне поразителен пример Ивана Самсонова, который пожелал идти на войну (за освобождение южных славян) ‘с надеждою — быть убитым’, и эта жажда была так далека от пустых слов, что, поступив в солдаты, но находясь в недействующей части войск, он хотел бежать за Дунай. Трогательные выражения в его письмах к Рачинскому не оставляют никакого сомнения, что искание приключений не играло тут никакой роли: ‘Наконец мне удастся омыть своею кровью мое грешное тело’, — писал он, приближаясь к Плевне. Под Плевною он и был убит.
В 12 статьях, из коих составлен сборник Рачинского, дан, собственно, полный цикл идей и наблюдений, без которых невозможна или была бы затруднительна или фальшива как практическая деятельность в сельской школе, так и теоретическое ее обдумывание. Можно сказать, что эти 370 страничек, которые неторопливо писались в течение 17 лет и суть плод четвертьвековой практической в школе деятельности разнообразно и высокообразованного автора, дают классическое панно сельско-учебного быта. Пройдет много, очень много времени, прежде нежели мы сможем чем-нибудь заместить ее. Есть целые картины ученической жизни (‘Школьный поход в Нилову пустынь’, стр. 124-186), масса практических советов и технических замечаний, но для читателя-неспециалиста всего привлекательнее многочисленные страницы, где автор подымается к высокой философии истории, которая у него так гармонично сливается с поэзией и религией. При чтении этих страниц нельзя почти не позавидовать высокой уравновешенности ума и сердца автора, грустные, иногда очень грустные наблюдения над действительностью (см. его критику состояния наших духовных академий, которая в свое время вызвала печатные протесты) всегда растворяются высокою верою в идеал. Чистосердечие автора и незыблемость его веры освободили его от нужды впадать в обман или искать самообмана. На почве этого чистосердечия возможен был бы продолжительный и сложный спор с автором. Мы не войдем в него, но не можем удержаться, чтобы не показать, где начинается слабость Рачинского, граница значения его труда и граница самого его идеала.

IV

Бессмертный Пушкин, который по объему ума стоит еще неизмеримо выше, нежели по силе вдохновения, странно кончает безымянный отрывок, где он представил образ ‘величавой и суровой жены’:
Ее чела я помню покрывало
И очи светлые, как небеса, —
Но я вникал в ее беседы мало.
Меня смущала строгая краса
Ее чела, спокойных уст и взоров
И полные святыни словеса.
Вот поразительное открытие, которое делает Пушкин и которое можно повторить в лицо человеку только такого чистосердечия, как автор ‘Сельской школы’. Мы можем рыдать над этим несоответствием его ‘святых слов’ и человеком, полным человеком, как он дан и вышел из лона природы, но факт нашей холодности и внешности к его идеалу, факт общечеловеческой к нему холодности — останется. Чтобы пояснить нашу мысль, чтобы защитить нашу мысль и, наконец, показать правоту человека — прислушиваемся внимательно к словам великого сердцеведца:
Дичась ее советов и укоров,
Я про себя превратно толковал
Понятный смысл правдивых разговоров…
Человек замыкается от идеала ‘святых слов’ ‘суровой жены’, без сомнения, потому, что он для него внешен. Он даже начинает криво его перетолковывать, наконец — он ищет чего-то другого, именно — он ищет того лона природы, из коего вышел и которое навсегда, навсегда останется для него ‘материнским лоном’, т.е. более интимным, чем всякие ‘словеса’:
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада
Под свод искусственный порфирных скал.
Там нежила меня дерев прохлада,
Я предавал мечтам мой слабый ум —
И праздно мыслить было мне отрада.
Любил я светлых вод и листьев шум…
Как глубоко это слово ‘праздномыслить’, коему такой непереступаемый предел кладет канон ‘суровой жены’. Да — ‘праздномыслить’, увы — так, от Адама согрешившего и до меня, который скорбит и пишет эту печальную истину. ‘Праздномыслие’ — это и есть игра во мне ‘материнского лона’: взбрызги мыслей по их природе, а не по закону внешней для них необходимости, какие-то образы, туманы, порывы, которые, конечно, могут бросить меня в ‘небесный монастырь’: но тогда будем же чутки и разберем, что это — не он меня привлек, но во мне самом, или, точнее, — в человечестве есть какая-то тысячная доля сознания (однако — не более), которая покрывается видением ‘небесного монастыря’ или, чтобы быть конкретнее и подойти ближе к нашей теме, — идеалом книги, которую мы разбираем. Пушкину был известен этот идеал, из глубины своего духа он извлек изумительный образ ‘суровой жены’, но многоопытный — он знал границы и ограниченность этого идеала:
Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.
Все мраморные циркули и лиры,
И свитки в мраморных руках,
И длинные на их плечах порфиры —
Все наводило сладкий некий страх
Мне на сердце: и слезы вдохновенья
При виде их рождались на глазах.
‘Слезы вдохновенья’ — вот потребность чего неугасима в человеке, права в нем, права как именно некоторое ‘праздномыслие’ и чего решительно не допускал в юноше канон ‘суровой жены’. Маленькое наблюдение, очень маленькое: за два века, как мы живем поэтически и художественно, т.е. научились рифмам и краскам, не появилось — среди длинной серии государственных людей, финансистов, ученых — ни одного поэта из духовного сословия, т.е. никаких ‘слез вдохновенья’ и сладкозвучных рифм. Это поразительно, но и бесспорно: как и то, что за тысячелетие средневекового папства Европа не имела поэзии {Первый великий поэт Европы Данте следует за Беатриче и казнит пап, т.е. первым шагом поэзии и был выход из цикла средневековой мысли или, что то же — ‘канона суровой жены’.}. Периодические ‘возрождения’ на европейской почве античного мира {Французскую революцию с ее пестрым нарядом консулов и новым календарем, по крайней мере в одной се половине, можно рассматривать как такой же ‘renaissanse’ политического древнего строя, каким эпоха Петрарки была в художественном отношении.}, таким образом, имеют под собою реальный фундамент, а не филологическое увлечение: это суть протесты ‘материнского лона’ в нас против ‘святых словесов’, коим решительно, и при всех усилиях, мы не умеем чистосердечно отдать 10/10 своего существа, точнее — оне (словеса) не умеют сами взять 10/10 нашего существа. 9/10 нашего ‘я’ убегают ‘украдкой’ к этому вечному ‘мраку чужого сада’, который теперь нам представляется уже ‘бесовским’:
Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья.
Один (Дельфийский идол) — лик младой
Был гневен, полон гордости ужасной
И весь дышал он силой неземной.
Другой — женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал
Волшебный демон — лживый, но прекрасный.
Вот полный очерк наблюдений Пушкина, тайный мотив ‘возрождений’ при Петрарке ли, в эпоху ли ‘Горы’ и ‘Жиронды’ или, наконец, в спокойном ‘олимпийце’ Гёте. В это надо вдуматься, это недостаточно отвергнуть. Рассмотрим внимательнее краткословное указание поэта о том ‘бесовском’, что оторвало его от ‘святых слов’, т.е развернем содержание ‘идолов’. ‘Дельфийский бог’, ‘женообразный демон’…
— лик младой.
Был гневен, полон гордости ужасной
И весь дышал он силой…
Да это полнота нашего я в его общественно-практическом выражении, это — форум, монумент Петру, ‘вздернувшего Россию на дыбы’ (‘Медный Всадник’), Вашингтон и Франклин, Кромвель и ‘круглоголовые’ и все то в европейской цивилизации, в христианской цивилизации, без чего лучше хотело бы видеть ее неродившеюся, нежели вечно влачащеюся между смирением Тартюфа и добродетелью Елизаветы Тюрингенской. Но вот другой ‘идол’
— женообразный, сладострастный:
Волшебный демон — лживый, но прекрасный…
Ведь это ‘бог’, т.е. какое-то ‘обожание’, чего, однако? Того, что было указано Аврааму обожить в ‘обрезании’: смиреннейшая весь нашей семьи, даже христианской семьи, но выраженная через мрамор не в поверхности своей, но в самой глубине, т.е. естественно, несколько ‘сладострастно’, ибо нет вовсе и невозможна ‘семья’, ‘с детьми’, в лице ‘жены’ и ‘мужа’ с полным устранением из нее чувственности. Народ — младенец, народ без притворства так это и выражал, в полноте факта, без смиренных тартюфовских завес стыдливой скромности. Таким образом, вечная жизненность и периодическая воскресаемость ‘исповедания языков’ имеет то основание, что оно, пожалуй, ‘лживо’ в выражениях своих, в этих скульптурах, которых мысль перестала быть понятною к началу нашей эры, но имеет какую-то странную полуистину, и именно религиозную полуистину, в исконном и древнем своем мотиве: именно в том, что человек в 10/10 своего существа есть ‘Божья тварь’ и непокрытые ‘святыми словесами’ 9/10 имеют также для себя какую-то религиозную форму выражения, которая пусть детски и нелепо по форме, но в ‘душе’ своей истинно сказалась ‘исповеданием языков’ умерших и, однако, вечно живых цивилизаций.

V

Вот далекое соображение, к которому приводит нас рассмотрение столь принципиальной книги, как ‘Сельская школа’. Древние ‘боготворили государство’, они немножко ‘поклонялись’ ему, как ‘богу’: богу человеческой связности, человеческой общительности, игры страстных движений сердца и характера, без впадений его в вульгарное. Мы упомянули о небытии поэтов из нашего и европейского духовного сословия: но оглянемся же на одну печальную и страшную истину, что после 2000 лет своей культуры Европа не умеет создать школы, построенной на исключительно своих элементах, и обращается, для воспитания и назидания обращается, к этому презренному ею ‘исповеданию языков’. Это очень страшно, но и совершенно истинно: и факт этот основывается на том, что в ‘святых словесах’ Европы нет просвещения и только отрицание для 9/10 человеческого существа. Древние, уже на высоте Аристотеля и римских императоров, не знали в обращении другого местоимения, кроме ‘ты’: т.е. связность и любовь, которая всегда отражается в оборотах речи, в сущности, была у них конкретнее и живее, чем у нас. Вот чисто этическое открытие, Цицерон писал ‘De amicitia’, и никто не смеялся над его сентиментальностью: он писал книгу, целое исследование ‘о дружбе’, которое читалось, т.е. не казалось скучною темою. Прибавим, что, достигнув высоты Аристотеля и Платона, они не знали университетов и даже систематической средней школы: наша ‘учеба’ до 27 лет, вероятно, показалась бы им нестерпимым уродством, явной педагогической какофонией. Они жили гораздо субъективнее нас: небольшая община, необыкновенно сплоченная, в которой все стояли лицом друг к другу и говорили ‘ты’, а не спиной, как часто становимся друг к другу мы. Далее, об ‘особенно лживом идеале’, мы уже заметили, что нужно понимать не образ, а мысль: древние искали символа, знака и, может быть, нашли только уродливый для теитизации семьи, т.е. они чувствовали Бога в семье, они хотели и звали Бога в семью, как мы, в сущности, нигде не чувствуем и отовсюду гоним Его. ‘Мир полон богов’: т.е. он полон идеалов — вследствие необыкновенно любящего отношения к нему человека, и отношения необыкновенной сосредоточенности и серьезности, на степени коей, от напряжения которой ‘идеал’ перестает быть мечтою или сухо-книжною истиною, но созерцаемым и исторгающим из глаз слезы ‘идолом’. Но оставим разъяснения, и без дальнейших слов ясно, в чем заключается полуистина умерших миров, относительно коих верною реакцией сказывается ‘бегство украдкой’ к ‘бесовским идеалам’: древние мраморы, геометрической очерченностью, подробностью символики, именем своим и сказкою около себя — для нас, конечно, ‘бесы’, но мыслью и ‘дыханием’ этих ‘бесов’ мы и сейчас живем в 9/10 своего существа: именно всякий раз, когда, переставая расхищать государство, начинаем несколько ‘боготворить его’, или, переставая нагло распутничать, — входим как в некоторый ‘храм’ в лоно семьи и т.п. Мы убегаем от ‘небесного монастыря’, непременно и все, почти все: но теперь, когда ‘бесы’ умерли, — мы убегаем от него в холодную и темную пустыню.
Из-под лодки плывут рыбки
— это ведь та же ‘Афродита’, но пьяная и в сбившемся на сторону ‘платочке’, или — мы создаем образ бытия Акакия Акакиевича — это, пожалуй, ‘Дельфийский лик’, но которому нос отбили чернильницей.
В круге, в который искусственно и невозможно замкнута ‘Сельская школа’, — она представляется в высокой степени целостною истиною, но этот круг весь — узок, а потому и истина эта — ошибочна, и она ошибочна не практически, даже не теоретически только: она ошибочна скорее религиозно. Он состоит в убегании от жизни, и жизнь так мало ‘божественна’ сейчас, что есть или были все причины для этого бегства автора. Но он не видит полной истины, которая состоит в том, что нужно не отринуть {Напр., замечательно, что в ‘Сельской школе’, представляющей весьма закругленный цикл мысли, не встречается самых слов: ‘отец’, ‘мать’, ‘брат’, ‘сестра’, т.е. наименования кровных связей, и слов, как ‘государство’, ‘общественная забота’, ‘имущество’, ‘труд’: до такой степени понятия эти не играют в ней никакой роли, не имеют себе положения.} жизнь, но внести в нее идеал, нужно не отметать ее, как ‘беса’, но воскресить в ней ‘бога’ и ему поклониться. Есть ли в христианстве, которое стало нашим исповеданием на место умерших ‘бесов’, элементы для такого насыщения им жизни — его — жизнью? Конечно! Иначе оно не было бы религиею (полною истиною). И вот разыскание-то этих элементов, из которых мы, собственно, нашли и пользуемся одним — моментом Голгофы, т.е. страдания и смерти, к культу которой и сводится ‘небесный монастырь’, — это есть истинно религиозная задача, и полная религиозная задача.
Впервые опубликовано: Литературное приложение к ‘Торгово-промышленной газете’. 1899. 18 июля. No 18.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека