Кукольная трагедия с букетом гражданской скорби, Писарев Дмитрий Иванович, Год: 1864

Время на прочтение: 62 минут(ы)

Д. И. Писарев

Кукольная трагедия с букетом гражданской скорби

I

В каждой из наших журнальных партий есть неисправимые фразеры, которым никогда в жизни не случалось произвести на свет ни одной самостоятельной мысли. Эти господа в своих произведениях самым усердным и добросовестным образом обеспечивают ту идею, которая дает им насущный хлеб, но этим не ограничивается их деятельность. По самолюбию, свойственному всякой бездарности, они непременно желают высказывать руководящую идею ‘своими словами’, изобретают сами различные приставки и украшения, воплощают идею в карикатурные образы и наконец доводят ее до такого жалкого бессилия, что всем мыслящим защитникам этой идеи приходится или краснеть за своих непрошенных союзников, или отталкивать их от себя с тем суровым презрением, с которым Базаров относится к своему обожателю Ситникову. Большая часть наших второстепенных беллетристов, нашедших себе приют в различных журналах, принадлежит к числу самых отъявленных карикатуристов идеи. Их романы и повести сшиваются обыкновенно на живую нитку по выкройкам последней моды, а модною выкройкою служит для них критический отдел того журнала, для которого они работают. Люди, события, положения — все это задумывается по данной программе, и, кроме того, самая программа понимается из пятого в десятое или, вернее, отражается в творческом уме беллетриста с тою неподражаемою ясностью и отчетливостью, с какою человеческая физиономия может отразиться в дешевом зеркале, покрытом пузырями. Много у нас таких беллетристов, и велики труды их, но, мне кажется, в этом отношении никто не может сравниться с г. Н. Станицким, по милости которого почтенный ‘Современник’ так часто нагружается раздирательными романами. Бывают бездарности тихие, скромные, почти приятные по своей безобидности, но бывают и другие бездарности: лютые, буйные, изъявляющие притязание на смелость мысли, на пылкость чувства, на ширину умственного развития, на свежесть и едкость юмора и на разные другие хорошие вещи, которые навсегда остаются для них недоступными. По произведениям г. Станицкого нам будет очень удобно изучить тип фразера, маскирующего свою умственную бедность криком и жестикуляциею. Изучение г. Станицкого особенно интересно для нас потому, что этот писатель постоянно работает для ‘Современника’ и постоянно уродует своим фразерством светлые и широкие идеи, которые развивали в этом журнале действительно мыслящие и дельные люди. Если бы какой-нибудь усердный писатель уродовал идеи ‘Отечественных записок’ или ‘Русского вестника’, то подобное занятие можно было бы назвать безвредным толчением воды, потому что в этих наипочтеннейших журналах, по нашему крайнему разумению, нечего уродовать, и еще потому, что их изуродованную идею могут отличить от неизуродованной только самые опытные эксперты. Но искажать идеи Добролюбова и людей близких к нему, обесцвечивать эти идеи невинною болтовнёю или опошлять их мелодраматическим риторством — это уже выходит из границ позволительной шутки, и против таких упражнений критика должна принимать более серьезные меры. Она должна подвергнуть произведения свирепствующего фразера строгому и тщательному изучению, чтобы показать и доказать публике, что между фразерами и настоящими мыслителями, стоящими, по-видимому, под одним знаменем, нет и не может быть ни малейшей умственной солидарности. Такого рода операцию я намерен произвести над авторскою личностью г. Станицкого, и я твердо убежден в том, что лучшие, мыслящие сотрудники ‘Современника’ в душе скажут мне спасибо за эту дружескую услугу. Им самим, конечно, неловко говорить горькие истины своему старому и постоянному сподвижнику, но когда эти истины будут высказаны посторонним человеком, тогда это, наверное, доставит им большое удовольствие, потому что они, разумеется, понимают очень хорошо, что дубовый трагизм г. Станицкого, подобно невинному юмору г. Щедрина, только сбивает с толку читателей и вредит уяснению настоящей идеи журнала. Итак, пускаюсь в путь и принимаюсь за разбор романа ‘Женская доля’. Я буду следить за каждым шагом нашего романиста, потому что в развитии подробностей г. Станицкий еще более прелестен, чем в общей концепции своих произведений.

II

В селе Григорьевке живет помещица Анна Антоновна, женщина пожилая и болезненная, у нее шестнадцатилетняя дочь, Софья Григорьевна. Муж Анны Антоновны, Григорий Андреевич, живет в Петербурге и пользуется беспредельною ненавистью г. Станицкого. Впрочем, эту ненависть разделяют с Григорием Андреевичем почти все остальные действующие лица романа. Почти все они — гнусные люди и выведены на сцену особенно для того, чтобы их пороки давали обильную пищу великодушному негодованию и ювеналовскому красноречию пылкого романиста. Предо мною лежит в настоящую минуту мартовская книжка ‘Современника’ за 1862 год, она раскрыта на стр. 48 первого отдела, и я усматриваю в этом месте пылкую ненависть г. Станицкого к одному из действующих лиц его романа.
Вслед за тем я отправляюсь в ‘Современное обозрение’ той же книжки и на стр. 68 читаю следующие строки: ‘Он питает какую-то личную ненависть и неприязнь, как будто они лично сделали ему какую-нибудь обиду и пакость, и он старается отмстить им на каждом шагу, как человек лично оскорбленный, он с внутренним удовольствием отыскивает в них слабости и недостатки, о которых и говорит с дурно скрываемым злорадством и только для того, чтобы унизить героя в глазах читателей: ‘Посмотрите, дескать, какие негодяи мои враги и противники’. Он детски радуется, когда ему удается уколоть чем-нибудь нелюбимого героя, сострить над ним, представить его в смешном или пошлом и мерзком виде, каждый промах, каждый необдуманный шаг героя приятно щекочет его самолюбие, вызывает улыбку самодовольствия, обнаруживающую гордое, но мелкое и негуманное сознание собственного превосходства’. Все это говорит г. Антонович в той статье, в которой он провел очень неудачно параллель между Тургеневым и г. Аскоченским, все это он говорит по поводу отношений Тургенева к Базарову, и все это рассуждение, совершенно не подходящее к роману ‘Отцы и дети’, обрисовывает чрезвычайно верно отношения, существующие между г. Станицким и его героями.
Из приведенной цитаты мы видим, что первый критик ‘Современника’ решительно осуждает личную вражду автора к его героям, а так как роман г. Станицкого весь построен на такой вражде, то ясно, что этот роман не может нравиться г. Антоновичу и что между беллетристикой и критикой ‘Современника’ происходит очевидный разлад. Следовательно, нападая на г. Станицкого, я буду постоянно нападать не на идеи ‘Современника’, а на такие уклонения и нелепости, к которым каждый дельный сотрудник этого журнала должен относиться с насмешкой и с презрением. Что хорошо в ‘Современнике’, то мы всегда будем считать хорошим, несмотря ни на какие полемические столкновения между нашими журналами, но что составляет в ‘Современнике’ гнилой хлам и вредный балласт, того, наверное, не решится защищать ни один из мыслящих деятелей этого журнала.
Возвращаюсь к г. Станицкому. Григорий Андреевич ведет в Петербурге самую безнравственную жизнь, содержит лоретку, играет и пьянствует. Добравшись до этого порочного человека, автор немедленно пускает в ход свое красноречие и цицеронствует слишком на четырех страницах. На этих красноречивых страницах есть и психологический анализ, и рассуждения о междучеловеческих отношениях. Мысли как-то плохо вяжутся между собою, но зато пылкости очень много, и все суждения выражаются преимущественно в восклицательной форме, причем производятся весьма затейливые переливы из иронического тона в тон завывающего негодования. По части психологического анализа особенно любопытно то соображение, ‘что эгоистические натуры неспособны ни к каким привязанностям, если ими не руководит чувственная страсть, для удовлетворения которой они могут, пожалуй, на время прикинуться порядочными людьми, но как только эта страсть миновалась, они снова начинают питать непримиримую вражду к тем, кто ждет от них человеческих чувств’ (Стр. 49). Ясно, кажется, что эгоист есть мерзкое и лютое животное. Дальше оказывается даже, что ‘грязные, развратные эгоисты готовы побить каменьями каждого отца, если он захочет воспитать свою дочь не куклой, а матерью будущих граждан’ (Стр. 52). А еще дальше — по пословице, чем дальше в лес, тем больше дров, — автор заявляет даже, что эгоистов могут усмирить только ‘железные кольца, продетые в их ноздри: только тогда они бессильны проявлять свою зверскую силу над слабыми’ (Стр. 58).
Все это читатель ‘Современника’ усваивает себе в марте 1862 года. Вдруг в марте 1863 года происходит перемена декораций: появляется роман ‘Что делать?’, и читатель с удивлением усматривает, что бывают и такие эгоисты, с которыми можно вступать в сношения без помощи железного кольца. Оказывается, что эти эгоисты никого не стремятся побить каменьями, непримиримой вражды не питают и даже порядочными людьми никогда не прикидываются. Читатель недоумевает и наконец склоняется на сторону романа ‘Что делать?’, потому что действие сильного и светлого ума почти всегда бывает неотразимо. Но ведь бесхитростный читатель не привык вдумываться в то, что он читает, он не умеет сразу усваивать себе навсегда верные мысли. Роман ‘Что делать?’ оставил, быть может, в его уме более глубокий след, чем другие романы, но все-таки этот след изгладится очень быстро, если его никто не будет подновлять дальнейшими впечатлениями из того же миросозерцания. А уж какое тут может быть подновление, когда через год г. Станицкий, того и гляди, разразится новым романом, в котором опять соединит семинарскую психологию с зверинцем Крейнцберга. Спрашивается теперь, какое же право имеют мыслящие представители нашей литературы требовать от нашего общества нравственной и умственной стойкости, сознательной инициативы и последовательности в мыслях и поступках? Если лучший из наших журналов шатается из стороны в сторону, безо всякой надобности тормозит свое собственное влияние и самого себя сбивает с ног, если таким образом в самую лабораторию русской мысли забираются разные умственные нечистоты, если ‘соль земли’ сама себя пакостит, то можем ли мы ожидать каких-нибудь более утешительных результатов от той пестрой и разнокалиберной массы, которая называется русскою публикою?
Я знаю, что мне на это могут возразить. Мне скажут, что ведь это — беллетристика, и что в отношении к этому отделу следует быть более снисходительным, чем в отношении к критике, к политике и к прочим серьезным отделам журнала. Почти все журналисты на практике придерживаются этой методы, но мне кажется, что такой взгляд на дело сильно отзывается самым близоруким рутинерством. Если повести и романы не имеют для публики важного значения, то есть, если они читаются мало и неохотно, тогда незачем набивать бесполезным балластом половину книжки. Если же они читаются большинством, тогда они важнее всех остальных отделов и сохранят свое значение до тех пор, пока большинство не дорастет до серьезного чтения. Стало быть, надо или сократить размеры этого отдела, или смотреть на него во все глаза, чтобы в него не залезало всякое безобразие. Но делать то, что мы теперь делаем, то есть держать при журналах огромные беллетристические отделы и, в то же время, вести эти отделы спустя рукава, устроивать в них богадельни для разных умственных убогостей — это уже просто ни на что не похоже. Это нерасчетливо в отношении к интересам издателя, это вредно для литературы, и это чрезвычайно недобросовестно и невежливо в отношении к читающей публике. Если плохо пишут отечественные художники — помещай переводы, но не поощряй бездарности и не развивай этого умственного тунеядства. Кроме того, сильный и любимый журнал может понемногу совершенно перевоспитать вкус публики и приучить ее к дельному и серьезному чтению, так что беллетристический отдел можно будет довести до самых крошечных размеров. Во всяком случае, вместо того чтобы продевать эгоистам железные кольца в ноздри, было бы гораздо лучше заняться чем-нибудь менее лютым, но более полезным для читателей.

III

Карая безнравственность Григория Андреевича и его лоретки, г. Станицкий при сем удобном случае прохаживается насчет эманципации женщин, и все это в восклицательном и афористическом тоне. ‘Чего же, — взывает наш Цицерон, — вы можете ждать, бедные честные женщины, в жизни? Вы разве не видите, как нагло покровительствуется сознательный разврат и как позорно наказывают ваш проступок, вынужденный страхом и стыдом, а также и неопытностью!? И не ждите ничего пока от эманципации женщин! — Это проповедывание так же бесплодно, как и сострадание к человечеству, о котором так давно и много толкуют. И разве вы не видите, что женщина, увлекавшаяся эманципациею и отдавшаяся мужчине без всяких гражданских условий, — разве она не гибнет также в унизительном рабстве, — и в придачу еще опозоренная!’ (Стр. 50).
Дальше идет все в том же возвышенном направлении, но с нас довольно и этого образчика, тем более что нам придется еще потрудиться довольно долго над распутыванием нагороженной здесь чепухи. Под названием проступка г. Станицкий разумеет детоубийство. Он противополагает позорное наказание этого проступка тому наглому покровительству, которым пользуется сознательный разврат соблазнителей. Как ораторская рулада, это противоположение, может быть, очень красиво и эффектно, но смысла в нем нет ни малейшего. Г. Станицкий желает, по-видимому, чтобы в случае детоубийства вместе с матерью ребенка наказывался и его отец, или он желает, чтобы в этом случае наказывался один отец, или же, наконец, он желает, чтобы всякий отец незаконнорожденного ребенка подлежал уголовному наказанию, хотя и не произошло никакого детоубийства. Все эти три желания очень великодушны и еще более остроумны. Разные французские романисты и моралисты, очень добродетельные и очень пустоголовые, постоянно эксплуатируют в своих произведениях избитую тему на счет infme sducteur и innocente victime {гнусного соблазнителя и невинной жертвы (фр.).}, и постоянно призывают на голову первого небесный гром и уголовную кару, но, если бы составить из всех этих призывателей комитет и предоставить этому комитету полную законодательную власть по делам между sducteur’ами и victime’ами, то все эти добродетельные люди убедились бы очень скоро, что они говорили совершенные пустяки. Во-первых, не может быть никаких ясных и неопровержимых доказательств на то, что именно Иван, а не Петр, должен считаться отцом ребенка. Римские юрисконсульты говорят совершенно основательно, что mater semper est certa (мать всегда достоверно известна), но об отце этого никак нельзя сказать, а осуждать человека по догадкам — это было бы уж чересчур игриво. Во-вторых, женщина наказывается не за безнравственность, а за истребление живого человеческого существа, и если любовник этой женщины не принимает прямого участия в этом последнем поступке, то его и наказывать не за что. Г. Станицкий скажет на это, что коварный любовник есть прямая причина детоубийства, но это возражение никуда не годится. Если суд должен таким образом восходить к причинам, то ему придется наказывать за детоубийство не только отца и мать убитого ребенка, а еще и многих других людей. Придется наказывать родителей и воспитателей матери за то, что они сделали ее легкомысленною, за то, что они не познакомили ее с действительною жизнью и скрыли от нее даже те естественные последствия, которые ведет за собою взаимная и неплатоническая любовь. Придется наказывать также всех людей, по милости которых отец ребенка сделался коварным обольстителем угнетенной невинности.
Можно себе представить, насколько подобное восхождение к причинам благоразумно и приложимо к условиям действительной жизни. Если же г. Станицкий негодует только против жестокости и несправедливости тех позорных наказаний, которые обрушиваются на женщину, обезумевшую от стыда, горя, страха и физической боли, то я, конечно, не буду с ним спорить, потому что моя аргументация приводит меня именно к этому результату. Но тогда незачем кричать о наглом покровительстве, потому что тут нет ни наглости, ни покровительства, а есть только невмешательство закона в такие дела, в которые он не может вмешаться и в которые ни один здравомыслящий человек не пожелает его впутывать. Стало быть, эффективная антитеза г. Станицкого оказывается или бессмысленной фразой, или совершенно превратным рассуждением, клонящимся к тому общему выводу, что общественные пороки должны излечиваться уголовными наказаниями. Это выходит опять вроде продевания железных колец для облагораживания эгоистических натур. Что подразумевает г. Станицкий под термином: ‘эманципация женщин’ — это вопрос очень мудреный, но кажется мне, что его понятия об этом предмете так же ясны и основательны, как и все остальные его воззрения. Честные женщины, по его мнению, не должны ничего ждать от эманципации, потому что ‘женщина, увлекшаяся эманципациею и отдавшаяся мужчине без всяких гражданских условий, позорится и гибнет в унизительном рабстве’. Ну вот, скажите пожалуйста: постоянный сотрудник ‘Современника’ рассуждает таким образом об эманципации женщин, и в это самое время г. Антонович делает Тургеневу строжайший выговор за Евдокию Кукшину. Нельзя сказать, чтобы Кукшина была одарена гениальным умом, но об эманципации женщин эта барыня рассуждает гораздо основательнее г. Станицкого.
Нечего делать: давайте распутывать чепуху, прикрытую почтенною фирмою. Во-первых, осмелюсь заметить, что когда женщина отдается мужчине без условий, тогда она обыкновенно увлекается любовью к этому мужчине, а не эманципациею. Если же женщина отдается мужчине во имя идеи и по теории, то мне кажется, что такая женщина дура набитая, глупее всякой Кукшиной, а дуре, конечно, никакая эманципация не может пойти впрок. Г. Станицкий, очевидно, понимает эманципацию исключительно с точки зрения половых отношений. Честная женщина, по мнению его, гибнет, когда отдается ‘грязному, развратному эгоисту’. Прекрасно. Но зачем же она отдается такому недостойному человеку? Зачем она в него влюбляется? Зачем она суется в воду, не спросясь броду? Что ее — приворотным зельем что ли приколдовывают? Влюбляется она потому, что неопытна, неразвита, не умеет размышлять, не имеет понятия о настоящем достоинстве человека, не может поставить при встрече с мужчиною ни одного разумного требования. Женщина отдается мужчине и ошибается в нем: что же это значит? Значит, что она не знала ни его характера, ни склада его ума, ни уровня его развития. Спрашивается, что же она знала и чему же она отдавалась? Ясно что, и ясно чему: знала мужчину — и отдавалась тоже мужчине, и в этом отношении ошибки не произошло. А что может избавить будущие поколения женщин от подобных пошлостей? Мне кажется, ответ на этот вопрос может быть только один: широкое развитие умственных способностей и экономическая самостоятельность, то есть именно эманципация женщины, проведенная в ее воспитание и в сферу женского труда. Но г. Станицкий думает совсем по-своему. ‘Пока, — глаголет он, — сами мужчины не сделаются нравственнее, никакая эманципация женщин невозможна’ (Стр. 51). Это ‘пока’ равняется совершенному отрицанию эманципации. На это ‘пока’ можно отвечать другим ‘пока’. Пока женщины не перестанут быть невинными и легкомысленными жертвами, до тех пор мужчины не перестанут быть коварными обольстителями, потому что — известное дело — не клади плохо, не вводи вора в грех. Положим, что Иосиф прекрасный убежал от жены Пентефрия. Но ведь всякому известно, что такие добродетели даже в древности были редки, а уж в наше время было бы чересчур неосторожно воздвигать на таких исключительных добродетелях будущее здание женской эманципации. Кроме того, мужчины уже и теперь стоят далеко впереди женщин по своему умственному развитию, всякий нравственный прогресс возможен только под условием дальнейшего умственного прогресса, и если г. Станицкий не знает этой простой истины, то мне остается только пожалеть о его неведении. Стало быть, если мужчины должны сделаться нравственнее, то это значит, что они должны сделаться умнее и что вследствие этого расстояние между мужчинами и женщинами должно еще более увеличиться. Но мы видим, что разлад между мужчинами и женщинами уже и теперь очень силен, мы видим, что матери, сестры, жены, невинные девушки и наглые лоретки — словом, женщины вообще — чрезвычайно сильно тормозят развитие мужчин и, по своей умственной несостоятельности, постоянно тянут назад, в застой и в рутину, тех мужчин, которые не одарены железною твердостью характера. Можно сказать безошибочно, что филистерство родилось у семейного очага, и что холостяк никогда не способен сделаться таким чистокровным филистером, каким становится рано или поздно почти каждый добродетельный отец семейства. Поэтому нетрудно понять, что дальнейший прогресс мужчин связан самым тесным образом с вопросом об умственном развитии женщины. И всякие рассуждения о том, кому надо умнеть сначала, мужчинам или женщинам, напоминают только старинный натурфилософский вопрос о том, что раньше произошло на свет, яйцо или курица? С одной стороны, если — яйцо, то кем же это первое яйцо было снесено? А с другой стороны, если курица, то откуда же эта первая курица взялась? Выходит, стало быть, что, по-настоящему, не могли произойти на свет ни курица, ни яйцо, и что, следовательно, на свете не может быть ни кур, ни яиц, что, по-видимому, противоречит прямым указаниям вседневного опыта. Так точно и в деле прогресса. Если бы прогресс не совершался сам собою, помимо всяких теоретических выкладок, то, разумеется, вопрос о том, кому следует двинуться вперед, мужчинам или женщинам, на практике оказался бы неразрешимым. Мужчины стали бы говорить: ‘place aux dames!’ {место дамам! (фр.).}, a женщины стали бы говорить: ‘messieurs {господа (фр.).}, мы слабый пол, ступайте вперед и тащите нас за собою’, и все вместе остановились бы в полной неподвижности и начали бы упрекать друг друга за неудачу поступательного движения. Все это непременно случилось бы, если бы прогресс зависел от наших рассуждений, мы постоянно вертелись бы в заколдованном кругу, в котором одно неудобство поддерживается всеми остальными и в котором надо непременно или всё разом двинуть вперед, или всё оставить на вечные времена в первобытном положении. В теории мы и не знаем, как же это все разом двинуть, но на практике все двигается разом, потому что каждый отдельный кусочек этого всего, то есть каждая отдельная личность, мужского или женского пола, во всех своих действиях руководствуется эгоизмом, то есть старается устроить свою жизнь как можно приятнее. Подчиняясь этому общему двигателю всего органического мира, каждый отдельный кусочек шевелится в том или в другом направлении, и сумма всех этих частичных шевелений создает общий прогресс, а в некоторых случаях общий регресс или упадок, потому что все зависит от того, в какую сторону направляется большинство индивидуальных стремлений.
Но, разумеется, для г. Станицкого, считающего наглость лореток и жестокость развратных эгоистов самыми серьезными препятствиями на пути отечественного преуспеяния, для г. Станицкого, говорю я, правильное понимание прогресса останется навсегда недоступным, и он постоянно будет утруждать свою творческую мысль разными многознаменательными ‘пока’. Всего интереснее то, что этот Кифа Мокиевич, составляющий для ‘Современника’ чистое Божеское наказание, принимает самого себя за серьезное явление и чувствует поползновение сделаться наставником молодого поколения. ‘Я должен оговориться, — замечает он, — что я пишу этот роман для юношей, которые вступают только в общество, а потому, по неопытности, часто увлекаются рутинными, вредными понятиями о многих вещах, — тем более вредными, что эти понятия усвоены большинством’ (Стр. 52).
Неопытные юноши! Что вы на это скажете? Молодое поколение! Как вам нравится такой глубокомысленный просветитель?
Таким образом, мы познакомились, до некоторой степени, с красноречием г. Станицкого, с его претензиями и вообще с тем элементом фразерства, который я назвал в заглавии этой статьи ‘букетом гражданской скорби’. Нам, может быть, придется еще встретиться с различными проявлениями этого элемента, но теперь мы обратим наши взоры на ‘кукольную трагедию’ и начнем серьезно и добросовестно изучать страдания, размышления и злодеяния различных добродетельных и порочных, и при том сплошь деревянных, марионеток.

IV

Анна Антоновна скрывает от своей дочери неудовлетворительное поведение ее отца, но дочь, придя в возраст, догадывается, что между родителями все обстоит не весьма благополучно. Она желает примирить Григория Андреевича с супругою и говорит матери: ‘Почему ты не пишешь отцу, чтоб он ехал к нам?’ Анне Антоновне на этот вопрос отвечать неудобно, и потому она решается писать к своему беззаконному сожителю пригласительное письмо. Софья Григорьевна также пишет, и беспутный глава семейства возвращается к своим пенатам, но возвращается не один, а привозит с собою молодого человека, Петра Васильевича, также очень беспутного и чрезвычайно ненавистного г. Станицкому. Вот тут-то и начинается трагическое раздирательство.
Вещее сердце матери угадывает в молодом госте коварного обольстителя, и Анна Антоновна очень возмущается его прибытием и его долговременным присутствием в селе Григорьевке, но злокачественный супруг ее назло ей удерживает опасного юношу, и даже старается сблизить его с дочерью. Впрочем, у молодых людей это дело идет на лад помимо всяких посторонних влияний. Все это вместе очень беспокоит г. Станицкого. ‘Да и чем было возмущаться Анне Антоновне?’ — восклицает он с явными претензиями на самую горькую и язвительную иронию. ‘Разве тем, что молодой человек говорил с ее дочерью все о поэзии и об идеальных предметах, или тем, что он, по целым ночам, играл в карты и пил множество вина с ее мужем, или тем, наконец, что он вздыхал, как страстно влюбленный, в присутствии барышни и в то же время искал случая соблазнить молоденькую и хорошенькую горничную этой же самой барышни?’ (Стр. 60).
Читатель видит, что молодой человек действительно ведет себя неблагонравно. Соблазнять молодых горничных вовсе непохвально, а пить множество вина из рук вон не хорошо, потому что это последнее занятие не только унижает человеческое достоинство, но даже противоречит духу и требованиям русского языка. Впрочем, я полагаю, что молодой человек пил вино не множеством, а рюмками или стаканами, и поэтому мне кажется, что, по крайней мере, половина греха должна упасть на авторскую совесть г. Станицкого. Петр Васильевич, во всяком случае, рекомендует себя плохо, но я хорошенько не понимаю, почему его порочные наклонности огорчают Анну Антоновну. Ведь она вовсе не желает, чтобы он женился на ее дочери. Стало быть, чего же лучше? Позвала бы она к себе свою дочь, да и рассказала бы ей по порядку, что вот он вчера выпил ‘множество вина’, а третьего дня строил куры какой-нибудь Наталье или Пелагее. Можно было бы представить налицо самые убедительные доказательства, например, свидетельство буфетчика и обольщаемой горничной. Тогда Софья Григорьевна поняла бы настоящую цену любовных вздохов и поэтических разговоров, и таким образом обольстительный яд потерял бы всю свою роковую силу. Но марионеткам кукольной трагедии подобное разрешение практических вопросов не нравится, потому что оно слишком просто и благоразумно. Анна Антоновна воспитывала свою дочь в счастливом неведении действительной жизни, после приезда молодого гостя она ‘сознала вполне страшную ошибку’, но от этого сознания дело нисколько не поправилось, и эта остроумная барыня, вместо того чтобы сразу открыть глаза своей наивной дочери, начала предаваться каким-то неясным размышлениям, которые я могу сообщить читателю не иначе, как собственными словами г. Станицкого. ‘Анна Антоновна сама находила, что было бы гораздо лучше, если бы ее дочь теоретически ознакомилась с развратом общества, с его лицемерством и эгоизмом, чем переиспытала все это на практике, рискуя самой попасть в этот грязный поток действительной жизни, который умчит ее и обезобразит в водовороте всевозможных пороков’ (Стр. 61). Это, я вам скажу, чудесная метода знакомиться с жизнью, и я удивляюсь, как до сих пор никто не догадался учредить при наших университетах кафедры для теоретического преподавания ‘разврата, лицемерства и эгоизма’. Недурно было бы также применить эту теоретическую методу к изучению плавания, верховой езды, фехтования и стрельбы в цель. Результаты получились бы блистательные. Хотя Анна Антоновна сама находила, что теоретическая метода очень хороша, однако она опять-таки сама начала действовать против Петра Васильевича практическим путем и потерпела совершенное поражение. Она обратилась к супругу с требованием, чтобы он выпроводил своего гостя из дому. Супруг, конечно, обругал ее за такое глупое требование, тогда она, в свою очередь, обругала Петра Васильевича, Григорий Андреевич после отъезда обруганного гостя сугубо обругал Анну Антоновну и даже пожелал увезти от нее дочь, но дочь не поехала, и военные действия на несколько времени приостановились. Каким образом ругалась Анна Антоновна, этого нам г. Станицкий не сообщает, потому что Анну Антоновну он любит и всячески выгораживает. Но о Григории Андреевиче мы доподлинно знаем, что он ругается шибко, кричит ‘неистово’, кричит ‘ужасающим голосом’, стучит ‘изо всей силы кулаком по столу’ и держит ‘кулаки над головой несчастной женщины’. Результат всех этих усилий оказывается в высшей степени удовлетворителен, потому что Анна Антоновна остается без чувств на поле сражения, хотя сражение ограничивалось только красноречием и мимикой и, следовательно, могло, по всей справедливости, называться теоретическим изучением семейного боксерства. Когда наступила тишина и когда Анна Антоновна стала поправляться от болезни, причиненной ей всеми теоретическими и практическими трудностями, тогда она заметила, что дочь ее тоскует об уехавшем госте. Тут она ‘дала себе слово понемногу начать, в разговорах, знакомить свою дочь с действительной жизнью’ (Стр. 71).
Видно, теоретическая метода очень глубоко засела в голову этой барыни, и нам было бы куда как лестно послушать эти поучительные разговоры, но, к сожалению, Анне Антоновне побеседовать о жизни не удалось, потому что в это самое время открылось, что барышня изучает жизнь по другой методе, под непосредственным руководством Петра Васильевича и при содействии добродушного папеньки. — В одну прекрасную ночь Анне Антоновне пришлось увидать, что ее дочь целуется в саду с тем самым гостем, которого она, Анна Антоновна, так храбро и решительно выпроводила из дому. ‘Несчастная мать тотчас узнала голос дочери, — говорит г. Станицкий, — силы ей изменили, и она схватилась за дерево, чтоб устоять на ногах, но тотчас же, оглушенная точно громом, опустилась на сырую траву, прислонив свою пылающую голову к дереву. Анна Антоновна не чувствовала холодной осенней ночи, напротив, мучительный огонь жег ее, она хотела кричать, но у ней не хватало голосу, хотела схватить за платье дочь, когда та прошла мимо с Петром Васильевичем, но руки были бессильны, один только слух, как бы нарочно, не был парализован, и она ясно расслышала и цинические шуточки Григория Андреевича, советовавшего влюбленным разойтись по домам, и звонкий прощальный поцелуй’ (Стр. 71-72).
Однако, думает хладнокровный читатель, какая же эта Анна Антоновна воинственная, и при том, какая преглупая! Какое она питает страстное влечение к бесполезным скандалам! И как это хорошо устроено, что бодливой корове Бог рог не дает. Ну, посудите вы сами, зачем она хотела кричать и хватать дочь свою за платье? — Ведь из этого кричания и хватания ровно ничего не могло выйти, кроме смертельного испуга для Софьи Григорьевны. Представьте себе, в самом деле, что девушку, взволнованную любовным свиданием, окликает в темном саду отчаянный и неестественный голос, или еще лучше, ее ухватывает в темноте за платье с судорожною силою какая-то неведомая рука. Ну, разумеется, обморок, нервная горячка и смерть — вот все, что можно ожидать от такой родительской шалости. И потом та же самая Анна Антоновна стала бы раздирать свои ризы и стала бы обвинять в смерти дочери весь свет, кроме самой себя, потому что услужливые медведи всегда поступают таким образом. Ведь вот и в этом случае, размышляя о ночной сцене в саду, Анна Антоновна никак не умеет сообразить, что это любовное свидание вполне может быть названо делом ее собственных рук. Пересчитаем все ее капитальные глупости, и мы увидим, что роман ее дочери составляет прямой, естественный и необходимый результат родительской тактики самой Анны Антоновны. Во-первых, она воспитывает свою дочь в глубоком уединении и в таком оранжерейном мире, в котором нет решительно ничего похожего на действительную жизнь. Во-вторых, она самым тщательным образом лжет пред дочерью насчет своей собственной семейной жизни, но сама требует от дочери полной откровенности и в то же время брюзжит на эту дочь, когда замечает или подозревает в ней какие-нибудь неподходящие мысли. Это, впрочем, самая обыкновенная метода старших при сношениях с младшими. Я, говорит старший, — твой друг, и ты открывай мне все твои мысли, а я тебя буду распекать за твои глупости и буду тебя обманывать для твоей же пользы. И после этого старший удивляется, как это у младшего достало бессовестности нарушить такой выгодный и удобный контракт. Но, разумеется, контракты эти всегда нарушаются, потому, что в самом деле, трудно найти такого олуха, который удовлетворялся бы подобною дружбою и вообразил бы себе, что он действительно видит перед собою настоящего друга, а не благодетельное начальство. Поэтому система обязательной откровенности непременно учит младшего хитрить и притворяться, потому что хитрость и притворство составляют в этом случае естественное и необходимое орудие личной обороны. Если же эта система располагает огромными, разнообразными и утонченными средствами угнетения, то она приводит младшего к искусственному идиотизму, что и делалось с полным успехом в иезуитских коллегиях. Но так как Анне Антоновне было далеко во всех отношения до иезуитов, то ее педагогические глупости привели только к тому, что отношения ее с дочерью, оставаясь нежными и чувствительными, сделались неестественными и натянутыми с той самой минуты, как только в голове молодой девушки шевельнулась первая самородная мысль. Если бы Софья Григорьевна встретилась с подругою, то она бы ей отдала всю свою доверенность и стала бы ей высказывать такие вещи, которые она не находила удобным говорить любящей, но скрипящей матери. Случилось ей встретиться на первый раз не с подругою, а с молодым мужчиною, очень естественно, что она бросилась к нему на шею, потому что увидала с нем своего первого друга и, кроме того, первого близкого знакомого мужского пола. В-третьих, Анна Антоновна по просьбе дочери пишет своему мужу, чтобы он ехал к ним в деревню. Этот поступок составляет очень большую глупость, которая, именно с точки зрения самой Анны Антоновны и г. Станицкого, оказывается совершенно непростительною. Анна Антоновна знает давно, что ее муж человек отпетый, зачем же она сама напрашивается на то, чтобы этот человек забрал в руки влияние над ее дочерью? Зачем она решается приблизить к своей взрослой дочери этого человека, который, по ее же собственному убеждению, не может принести ровно ничего, кроме вреда и горя? — Разве она не понимает, что Григорий Андреевич наверное навяжет ей и дочери какое-нибудь знакомство, вовсе не поучительное для молодой девушки? Что он привезет с собою такого знакомого из Петербурга, этого она, положим, не могла предвидеть. Но ведь какого-нибудь молодого кутилу и веселого собутыльника нетрудно отыскать и в провинции, а что Григорий Андреевич будет искать и найдет такую драгоценность, это было в высшей степени вероятно, во-первых, потому, что человек создан для общества, а во-вторых, потому, что на ловца и зверь бежит. Если даже оставить в стороне это частное неудобство, то вообще следовало ожидать, что Григорий Андреевич так или иначе обнаружит свои достоинства, и что дочь, именно вследствие сближения с отцом, испытает в отношении к нему самое полное и самое тяжелое разочарование. Зачем же любящая и заботливая мать сама не взяла на себя труда разочаровать свою дочь и убедить ее в том, что сближение с кутящим родителем неудобно и неосуществимо во всех отношениях. Вот тут, действительно, не мешало пустить в ход теоретическую методу, потому что, когда мать говорит дочери: ‘твой отец — пьяница’, то дочери, для того чтобы поверить этим словам, нет никакой особенной надобности видеть собственными глазами, как родитель пишет мыслете. В этом случае показание матери заменяет вполне непосредственное созерцание сырого факта. Спрашивается, почему же Анна Антоновна сделала эту третью капитальную глупость? Г. Станицкий по своему пристрастию к этой рыдающей марионетке не останавливается над этим вопросом и глухо дает почувствовать читателю, что Анна Антоновна выписала своего супруга по своему мягкосердию. Но я думаю, что она сделала это по русской пословице: гром не грянет, мужик не перекрестится. Когда дочь задала ей вопрос: ‘отчего ты не пишешь к отцу?’, то ей предстояло или отвечать на этот вопрос: ‘вот отчего’, или сказать: ‘сейчас напишу’. В первом случае надо было тотчас, немедленно высказать всю правду, а во втором случае опасность отсрочивалась на несколько недель. Этой отсрочки было совершенно достаточно, чтобы прельстить Анну Антоновну и направить ее на второй путь. Гром непременно грянет, и креститься все-таки придется, но такие отдаленные соображения не укладываются в слабую голову заботливой матери. А может, и не грянет, авось Бог милостив, да когда еще это будет, ну, тогда увидим — вот те обыкновенные умозрения, которыми пробавляется огромное большинство наших соотечественников, и эта близорукость понимания, эта неповоротливость мысли составляет самое существенное основание нашего рутинного добродушия и мягкосердия. Мы обыкновенно не принимаем никаких рациональных мер против возможных и вероятных столкновений с различными шероховатостями действительной жизни, но мы делаем это не потому, что сознательно уважаем наших ближних и не хотим оскорбить их недоверием, а просто потому, что мы не умеем вглядываться в жизнь и ведем все наши дела кое-как и спустя рукава. Это совсем не мягкость, а просто тупоумие, и симпатизировать этому прелестному свойству могут только психологи подобные г. Станицкому. В-четвертых, Анна Антоновна не сделала решительно ничего, чтобы открыть дочери глаза на крупные недостатки Петра Васильевича. В-пятых, она выгнала этого молодого человека из дому и этим крутым поступком превратила любовь Софьи Григорьевны в бешеную страсть.
Из этого длинного перечня глупостей видно, что всю кашу заварила Анна Антоновна, а г. Станицкий, напротив того, сваливает всю вину на гнусных развратников, которые в этом случае являются совершенно второстепенными деятелями. Софья Григорьевна, конечно, выходит замуж за Петра Васильевича, и жизнь ее складывается самым уродливым образом. Г. Станицкий усиливается доказать, что виновниками ее несчастия были ее отец и ее муж, и весь роман приготовляется, таким образом, к тому заключению, что женщины терпят горькую муку от безнравственности грязных эгоистов, не вразумленных железными кольцами. Роман составляет, таким образом, длинную проповедь против разврата и эгоизма. Г. Станицкий, как автор, волен, конечно, к одним из своих марионеток питать нежную привязанность, а к другим — лютую ненависть, мы ему препятствовать не можем и не желаем, но если мы осторожно соскоблим с его картин тот ложный колорит, который кладут на них его пылкие симпатии и антипатии, если мы, таким образом, восстановим факты рассказа в их настоящем свете и покажем действительные пружины, управляющие ходом этих событий, то весь роман приведет нас к совершенно противоположному заключению. Что женщины терпят часто горькую муку — это правда, но главная и почти единственная причина их страданий заключается в их собственной неразвитости и в том искусственном тупоумии, которое напускается на них воспитанием и всем складом нашей образцовой семейной жизни. Разврат и эгоизм тут ни в чем не виноваты, и вся основная тенденция романа оказывается, таким образом, совершенно ложною. Г. Станицкий кричит людям: ‘старайтесь, подлецы вы этакие, исправить вашу нравственность’, и весь этот крик, растянутый на сотни страниц, по всей справедливости должен быть назван бесплодным набором резких звуков. Людям надо говорить очень кротко и доказывать как можно убедительнее, что они в сущности совсем не подлецы и что им вовсе не следует исправляться, но что им было бы очень приятно и не бесполезно побольше и почаще пользоваться содействием головного мозга. ‘Вы бы, сударики мои, почитали книжку, вы бы, голубчики, подумали о ваших потребностях, вы бы взглянули на такой-то вопрос с такой-то точки зрения’. — Вот как следует объясняться с нашим милыми соотечественниками, и только такие дружелюбные объяснения и могут принести хоть какую-нибудь пользу, потому что все человеческое благосостояние безусловно зависит от высоты умственного развития.
Мы увидим, что даже творческий ум г. Станицкого не в состоянии был изобрести такие факты, которые противоречили этой основной и неопровержимой истине. Г. Станицкому постоянно хочется свернуть на нравственную проповедь, а факты его романа, вопреки его авторскому всемогуществу, говорят ясно и громко, что вся беда происходит исключительно от недостатка умственного развития.

V

Мы видели в предыдущей главе, что добродетельная женщина наделала кучу глупостей и, вполне обезоружив свою дочь нелепым воспитанием, сама отдала ее в безотчетное распоряжение первому встречному, который оказался неблагонадежным во всех отношениях. Посмотрим теперь, какую роль играли здесь ‘грязные и развратные эгоисты’, ненавистные Анне Антоновне и г. Станицкому. Что эта роль была совершенно второстепенною, это уже ясно из предыдущего. Но теперь надо посмотреть, какая побудительная причина заставляла их играть эту второстепенную роль. На соображения г. Станицкого тут полагаться невозможно, потому что он сам решительно не понимает и упорно отказывается понимать те факты, которые сам изобретает и рассказывает. Добродетельная ненависть к эгоизму и разврату помрачает все его помыслы. Он думает, что Григорий Андреевич устроил сближение дочери с Петром Васильевичем ‘назло’ Анне Антоновне, потому, изволите ли видеть, что ‘черствые души не могут выносить самопожертвований и чистых привязанностей’, и еще потому, что ‘у людей самолюбивых нет пощады никому’. Сильно сказано, но, по обыкновению, неосновательно. Что Григорий Андреевич питает неприязненное чувство к Анне Антоновне — этому я охотно верю, потому что это больное, слезливое и раздражительное существо способно навести тоску и уныние даже на такого пламенного и постоянного обожателя, каким был добрый рыцарь Тогенбург или его близкий родственник, полоумный Дон-Кихот. Но губить дочь для того, чтобы насолить жене, это слишком замысловато и не совсем правдоподобно, особенно если еще сообразить, что эта дочь любит и ласкает своего отца и что собственно против дочери у этого отца нет ни малейшей неприязни. Но ‘у людей самолюбивых нет пощады никому’, примем эти слова за святую истину и допустим, что Григорий Андреевич способен испортить жизнь дочери для того, чтобы доехать любезную супругу. Прекрасно, но ведь невозможно сомневаться в том, что люди самолюбивые соблюдают свои собственные интересы, делать зло они могут, но если это для них самих невыгодно, то они наверное не будут увлекаться, в ущерб их собственному интересу, идеальным удовольствием напакостить ближнему. Село Григорьевка, заключающее в себе пятьсот душ, принадлежит Анне Антоновне, и после ее смерти должно перейти во владение Софьи Григорьевны, Анна Антоновна — женщина больная и может умереть через два-три года, тогда Софья Григорьевна, как молодая и неопытная девушка, доверит все управление отцу даже в том случае, если она в то время будет совершеннолетнею. Спрашивается, выгодно ли Григорию Андреевичу выдавать дочь замуж, то есть вводить между собою и дочерью третье лицо, с которым, по всей вероятности, будет гораздо труднее ладить, чем с одинокою и неопытною девушкою? Кажется, невыгодно. А если невыгодно, то невозможно допустить, чтобы его участие в романе Софьи Григорьевны было обдуманною и злонамеренною интригою. Лютый эгоизм и нравственная испорченность остаются совершенно в стороне, а вместо этих фантастических свойств является на сцену то же самое дряблое мягкосердечие, которое мы уже нашли в Анне Антоновне и которое обыкновенно управляет почти всеми поступками пустых и ничтожных людей. Привез он с собою Петра Васильевича и от нечего делать, потому что с ‘хорошим человеком’ приятно компанию вести, молодые люди понравились друг другу, их одушевление рассеяло однообразие деревенской жизни, и Григорию Андреевичу это обстоятельство доставило особенно много удовольствия потому, что он видел тут дело рук своих, и потому, что это обстоятельство льстило его родительскому самолюбию. Вот, мол, Соня, думает, он, сколько лет ты жила вместе с мамашей и все удовольствия никакого не видала, а приехал отец — и все разом пошло по-новому. Отец-то сразу догадался привезти тебе такую игрушку, которая должна тебе понравиться больше всего на свете.
Когда Анна Антоновна стало косо посматривать на петербургскую игрушку, тогда Григорию Андреевичу сделалось досадно по многим причинам. Во-первых, что за черт! ничем не угодишь. Всякая заслуга обращается в преступление. Во-вторых — чем же Петр Васильевич не жених? Молод, нравится девушке, имеет состояние, и главное — душа человек. В-третьих — зачем же огорчать Соню? В-четвертых — приятно защитить дочь от капризов больной и раздражительной матери. Именно такого рода мысли и ощущения должны были зашевелиться в оскорбленном родителе, когда Анна Антоновна начала войну против развратных эгоистов. При этом надо заметить, что Анна Антоновна с своей стороны сделала все, что могла сделать для того, чтобы довести почтенного супруга до последних пределов бешенства. Объяснения свои она начинает обыкновенно самым надменным и кисло-враждебным тоном, потом, когда видит, что этот тон никого не может удивить и запугать, она вдруг превращается в казанскую сироту и начинает визжать и плакать, но, сквозь слезы, все-таки продолжает делать оскорбительные попреки. Вот вам образчики: ‘Я считаю неблагоразумным, — сказала она, — далее терпеть присутствие вашего гостя: я его не знаю и не желаю знать короче. Прошу вас сделать ему намек, что его посещение слишком продолжительно и что я утомилась им’ (Стр. 63).
Мне кажется, что порядочные люди с своими лакеями никогда не говорят таким сухим и повелительным тоном. Григорий Андреевич отвечает ей ‘грубыми словами’, ‘оскорбительным и озлобленным криком’, и это, конечно, с его стороны непохвально, но надо же войти и в его положение. Слова Анны Антоновны сразу уничтожают возможность всяких дальнейших переговоров. На эти слова надо отвечать или самым полным изъявлением покорности, то есть немедленным изгнанием невинного гостя, или самым решительным отказом, а такой отказ, в какую бы мягкую форму он ни был облечен, все-таки должен произвести на Анну Антоновну самое потрясающее впечатление. Г. Станицкий, очевидно, желает, чтобы ‘грязный эгоист’ собственноручно продел себе в ноздри железное кольцо, и малейшее уклонение этого лютого животного от этой священной обязанности вменяется ему в позорное преступление. Анна Антоновна между тем немедленно переходит в минорный тон: ‘Я прошу вас не отрывать от меня мое дитя. Пожалейте меня хоть раз в жизни! Разве вы не видите, что вся моя жизнь — в ней?’ — и так далее, и все это произносится ‘умоляющим голосом’. А вслед за тем начинаются попреки, которые, как известно, никогда не могут принести ни малейшей пользы. ‘Разве я плакала, когда вы прикидывались влюбленным в меня? Я верила вам, вашей любви, и потому не могла перенести все ваши унизительные поступки со мной’… и так далее.
Все эти речи, очевидно, не имеют никакого прямого отношения к Петру Васильевичу и нисколько не могут расположить Григория Андреевича к мягкости и уступчивости. Я не думаю также, чтобы все эти переходы от величавого презрения к покорнейшей просьбе и от обильных слез к обильной брани могли внушить кому бы то ни было уважение к личному характеру и к желаниям Анны Антоновны. Поэтому, мне кажется, нет основания противополагать Анну Антоновну как добродетельную мученицу Григорию Андреевичу как свирепому злодею. Анна Антоновна сама себе причиняет огорчения своими собственными ошибками, а Григорий Андреевич в настоящем случае является даже вовсе не злодеем, а, напротив того, защитником естественных прав своей дочери. Анна Антоновна шестнадцать лет воспитывала дочь и не умела даже настолько развить ее ум, чтобы она не увлеклась первым нежным взглядом первого встречного фата. А потом, когда это воспитание начинает приносить свои плоды, Анна Антоновна думает поправить все дело крутыми мерами родительской власти. Отец предлагает дочери прогулку, а мать говорит: ‘Не надо прогулку, ступай в свою комнату и займись чем-нибудь’. Соне нравится молодой человек, а мать делает этому молодому человеку дерзости и выгоняет его из дому. Намерения матери превосходны, но действия нелепы, и нет надобности быть эгоистом, развратником или злодеем для того, чтобы принять сторону дочери и сделаться покровителем ее молодой любви. Жаль, что эта любовь возникла, но об этом надо было думать гораздо раньше, девушка не виновата в том, что она полюбила, и подавлять ее любовь родительскими приказаниями значит только причинять ей бесполезную боль. Эта девушка, по всей вероятности, будет несчастна, но совсем не потому, что у нее дурной отец, и не потому, что она влюбилась в дурного человека, а потому, что она родилась, выросла и будет жить при таких условиях, при которых не могут развиться и окрепнуть силы ее ума.
Представьте себе, что Ноздрев женился на помещице Коробочке и что у них родилась дочь, много бесполезных слез прольет она на своем веку, подобно своей матери, она будет оплакивать каждую околевшую телушку и ужасаться при виде каждой градовой тучи, каждый копеечный проигрыш ее мужа будет дарить ее бессонными ночами, каждый убийственный взор, брошенный этим же самым мужем на какую-нибудь казначейшу, будет подвергать ее в бездну отчаяния. Спрашивается, кто будет виноват во всех ее страданиях? Папенька ли ее Ноздрев, или маменька Коробочка, или супруг ее, подпоручик Кувшинников, или все они вместе, или никто из них? И каждый, и все, и никто, и сам черт их разберет, кто из них прав, кто виноват. Причина всех страданий этой подпоручицы Кувшинниковой заключается в ней самой, и во всем, что ее окружает, и во всей истории ее развития. Ее личный характер, ее повседневная жизнь и ее воспитание — это такая мозаика, в которую самые разнокалиберные личности положили и ежедневно кладут по крошечному камешку: тут и маменька, и папенька, и супруг, и соперница-казначейша, и скотница Авдотья, и лакей Филимон, и странница Евпраксия, и юродивый Гришутка, и все, их же имена Бог весть, все, все вложили по лепте: и составилось из всех этих добродетельных приношений нечто более похожее на тестообразный осадок, чем на мозаику, построенную по определенному рисунку. И совершаются в этом осадке разные химические процессы брожения: осадок дуется и плачет, осадок волнуется и страдает, осадок лезет на стены и проклинает свою жизнь, то есть свой химический состав. — ‘Кто тебя, осадочек, обижает?’ — спрашивает сердобольный человек, подобный г. Станицкому. — ‘А, вот кто!’ — отвечает себе этот человек. — ‘Хорошо, я ж его отделаю!’ — ‘Кто тебя, осадочек, замесил?’ — спрашивает другой человек, также очень сердобольный и также очень похожий на г. Станицкого. — ‘А, вот кто! — отвечает он себе, я ж ему покажу’. И распространяются, по милости этих сердобольных людей, зловещие слухи, что все страдания тестообразного осадка напущены на него и выдуманы специально для него лютыми злодеями: подлецом Кувшинниковым и мерзавцем Ноздревым. Кувшинников обижает, а Ноздрев замесил. Ясное дело, что они виноваты. Они выдумали рецепт тестообразного осадка, они привели этот рецепт в исполнение, и они же теперь производят над осадком разные химические опыты, которые для осадка мучительны, а для них, для этих злобных алхимиков, приятны и занимательны.
О, могущественные чародеи, Ноздрев и Кувшинников, о, великие изведователи осадочных формаций! Как же это вы злодействуете так сознательно, а между тем сами не умеете приложить вашу сознательность к устройству вашей собственной жизни! Неужели тебе, чародей Ноздрев, приятно, когда взыскательные партнеры истребляют твои бакенбарды? И неужели тебе, алхимик Кувшинников, весело, когда ты примериваешь целое утро новые сапоги и осматриваешь со всех сторон ‘на диво сточенный каблук’? — Скучно и скверно живется вам обоим, друзья мои, и оба вы точно так же волнуетесь и страдаете, как тот несчастный осадок, на котором вы так часто срываете вашу нелепую злобу, и который, в свою очередь, немедленно вымещает полученные от вас огорчения на какой-нибудь безответной кухарке или на своем собственном пятилетнем ребенке. — Какие ж вы после этого чародеи и алхимики? Какие ж вы сознательные злодеи? Вы сами тестообразные люди, никакого вы рецепта не выдумали, и никакого рецепта не существует. Существует только поголовное неуменье жить, существует повсеместная темнота и бессознательность, и в этом отношении вы, Ноздревы и Кувшинниковы, нисколько не лучше, но и нисколько не хуже ваших добродетельных жен и ваших невинных дочерей. Это неуменье жить, эта толкотня и это разнообразное мордобитие существуют с тех самых пор, как существует земля. Когда мы смотрим в самую глубокую древность, тогда мы называем это неуменье жить дикостью или варварством, потом, когда это неуменье организуется, мы замечаем в нем различные стороны или грани, а теперь это неуменье жить раздробилось на такое множество отдельных и мелких явлений и получило столько благозвучных названий, что всякое рассуждение об этом предмете сделалось в высшей степени неудобным и щекотливым. Всякая отдельная форма этого неуменья приобрела себе солидную осанку, укрепилась на фундаменте исторической давности, выработала себе самое щепетильное чувство собственного достоинства и вооружилось, в лице своих передовых представителей, всеми уточненными аргументами схоластической логики. А лекарство все-таки остается одно и то же: не умеешь жить, так учись, а не умеешь учиться, так живи, как знаешь, и не жди себе никакого чудодейственного облегчения ни от декламации г. Станицкого, ни от игривости г. Щедрина, ни даже от громоносной сатиры г. Розенгейма.

VI

Роман г. Станицкого очень длинен (239 страниц), и потому я нахожу невозможным вести далее мое критическое исследование о его достоинствах в том объеме, в котором я его начал. Разнообразные красоты этого романа так неисчислимы, что приходится сделать самый строгий выбор и остановиться только на самых ярких и крупных алмазах поэтической диадемы г. Станицкого. Такими алмазами будут для нас: во-первых, идеальный конец, приделанный к земному существованию Анны Антоновны, во-вторых, страдания Софьи Григорьевны, в-третьих, дедушка Петра Васильевича, и в-четвертых, добродетельные люди молодого поколения. Но прежде, нежели я приступлю к изучению этих блестящих драгоценностей, я желаю еще раз позабавить моего читателя ‘букетом гражданской скорби’ и высокого негодования. Я полагаю, что г. Станицкий есть именно тот князь Григорий, о котором говорит Репетилов, что у него
‘Глаза в крови, лицо горит.
Сам плачет, а мы все рыдаем!..’
По крайней мере, мне никогда не случалось встречать другого писателя, который так упорно и добросовестно придирался бы ко всякому удобному и неудобному случаю для того, чтобы вместе с своими читателями порыдать над несовершенствами нашей жизни и над испорченностью человеческого рода. На каждом шагу нить рассказа прерывается, романист восклицает: ‘но восплачем же, братья мои’, и начинается немедленно скрежетание зубов и посыпание главы пеплом и сором разных бесплодных выкликаний. А потом ничего, выплачет свое обязательное горе и опять начнет рассказывать. И никак невозможно предусмотреть, какое именно слово затронет чувствительную струну в душе пылающего гражданина. Иногда буря красноречивого огорчения разыгрывается по поводу самой ничтожной причины, подобно тому, как лавина сваливается часто оттого, что какой-нибудь пастух громко высморкается или какой-нибудь дикий козел сделает неосторожный прыжок. Вот вам очень любопытный пример. Г. Станицкий приводит отрывок из письма влюбленного Петра Васильевича к влюбленной Софье Григорьевне. И ничего. На небе ясно. Бури не предвидится. ‘Я нахожу, — говорит г. Станицкий, — этот отрывок из переписки достаточным, как образчик красноречия влюбленного Петра Васильевича, которому Софья Григорьевна безусловно верила, как она некогда верила, бывши ребенком, волшебным сказкам, которые ей рассказывала ее няня’. — Кажется, спокойно рассуждает человек, но вообразите себе, в этих спокойных словах уже заключается гибельный зародыш неистовой бури. Где же буря, спрашиваете вы с беспокойством. Должно быть, насчет доверчивости девушек и коварства мужчин? — Нет-с, это было бы слишком просто. — Так, может быть, по части педагогики: о том, что мол не следует детям рассказывать волшебные сказки? — Нет, все не то. Извольте слушать дальше, сами не догадаетесь. ‘Рассказы о чудесном так пленяли ее, что мать должна была долго и настойчиво разуверять, что в действительной жизни вовсе не существует людей в виде зверя или рыбы, что нет ни мертвой, ни живой воды, и нет такой волшебной палочки, по взмаху которой воздвигались бы дворцы, а все люди при этом раболепно преклонялись бы пред владетелем палочки, что точно так же нет стоглавых чудовищ, которых бы ни огонь, ни сталь и ни какая сила человеческая не могла уничтожить’. Буря надвинулась со всех сторон. Вы и сами чувствуете, что дело неладно. Недаром же автор так разгулялся насчет волшебных сказок. Ох, недаром! Но вы все-таки еще не знаете, с которой же стороны на вас посыпятся стрелы красноречия, и от этой неизвестности вам становится еще более жутко. Но вот раздается первый громовой удар, и перед вами открывается мгновенно вся бездна приготовленного для вас несчастья. ‘Но я так думаю, — продолжает г. Станицкий, — что Анна Антоновна скорее ошибалась, разуверяя ребенка в том, что сказочные нелепости не существуют в действительной жизни. Неужели читатель не встречал в своей жизни людей, которые только носят человеческий образ, а по всем своим нелепостям — дикие звери? Мало ли мы видим людей, немых как рыба, при виде каких угодно ужасов…’ Ну, и так далее.
Вот она, буря-то! Поняли теперь, какой зловещий смысл имело перечисление тех предметов, которые встречаются, а может быть, даже и не встречаются в русских волшебных сказках. Теперь вам г. Станицкий будет доказывать, не убедительно, но очень горячо, что в жизни есть и живая вода, и мертвая вода, и стоглавые чудовища, и волшебные палочки. За ходом его доказательств я следить не буду, потому что кому же охота лезть под проливной дождь, когда можно пребывать в сухости и безопасности? — Но результаты получаются такие, что тщеславие в обществе — это живая и мертвая вода, что стоглавые чудовища доподлинно существуют и что волшебную палочку составляют деньги. Ну, думаете вы, буря окончилась, потому что параллель проведена самым блистательным образом. Но у г. Станицкого буря родит бурю, беда влечет за собой новую беду. Деньги родят роскошные обеды, роскошные обеды родят обжор, в числе обжор оказываются ‘ученые мужи’ и ‘патентованные либералы и демократы’. И тут, при этом роковом слове, в одну минуту поднимается такой ураган, который сваливает с ног самого г. Станицкого и отшибает у него последние остатки здравого смысла. Дело доходит вот до чего: ‘Да, ученые мужи и патентованные либералы, ведь сознайтесь, что, не будь у этих плутов дворцов и роскошных обедов, вы бы, с вашими строгими убеждениями, возмутились от одной дерзости их, если бы они протянули вам гордо руку и пригласили бы вас на роскошный обед’ (Стр. 74-75).
Что же это такое? В первой половине фразы роскошный обед решительно отрицается, а во второй половине той же фразы это условие уже забыто, и роскошный обед опять явился на сцену. У плута нет роскошного обеда, и плут приглашает на роскошный обед. Ай да плут! Именно плут! Тонкая шельма! Вот что значит рассуждать во время урагана. Вот до какой премудрости можно договориться. Но почему же это г. Станицкий так горячо заботиться о желудках ‘патентованных либералов’ и почему знакомство этих господ с богатыми плутами принимает в его глазах размеры общественного бедствия? Мне кажется, ответить на этот вопрос нетрудно. Люди, подобные г. Станицкому, обыкновенно слышат звон, да не знают, откуда он. Г. Станицкий слышал, а может быть и читал, что есть на свете доктринеры и ложные либералы, которые своею деятельностью тормозят развитие общества. Как и чем они тормозят, этого г. Станицкий не сумел разобрать, сказали ему, что тормозят — он и давай их ненавидеть без всяких дальнейших справок. Слышал он, вероятно, что и у нас расплодились ложные либералы и доктринеры, но чем эти господа отличаются от истинных либералов, — этого он, по своему обыкновению, не дослышал и не понял. И начал он отличать истинных либералов от ложных не по идеям, а по поведению. И поэтому явилась настоятельная необходимость разузнавать, где либерал обедает, где чай пьет, где ужинает и как проводит ночь. А тут подоспела на помощь французская поговорка: ‘dis-moi que tu hantes, je te dirai que tu est’ (Скажи мне, с кем ты знаком, я тебе скажу, кто ты такой). И таким образом составилось в творческом уме г. Станицкого непоколебимое убеждение, что кроме лореток и эгоизма существует в России еще одно общественное зло, именно привычка ‘патентованных либералов и демократов’ обжираться роскошными обедами у богатых плутов. Только не страдай эти господа чревоугодием, многое пошло бы совсем иначе. Обедай они в трактире, а не у богатого плута — и г. Станицкий с удовольствием признал бы их настоящими либералами. Если же их чревоугодие составляет общественное зло, то надо разразить это чревоугодие обличительным громом. Ну вот, он и раздражает.
Привожу здесь последние и самые сильные порывы урагана, который постоянно вертится на роскошных обедах и патентованных либералах.
‘А вы, господа, вы свою продажность души прикрываете честными убеждениями, и к вам доверчиво идет пылкий юноша поучиться тому, как надо твердо отстаивать честные убеждения, как строго надо следить за своими слабостями и страшиться вредного тщеславия. И чему же вы научаете юношу? — торговать честью, приносить все в жертву пустому тщеславию, карать пороки на словах, а на деле принимать участие в них с иезуитскою осмотрительностью, чтоб сухим выйти из воды? Вы — Иуды-предатели! (Я вам говорил, что разразит, вот и разразил). Вам мало показалось зла человечеству от процветания торговли, вы завели биржу либералов и демократов, где идет торг честными убеждениями, посредством которых ловкие торгаши обогащаются популярностью и делаются либеральными Ротшильдами, и так же эксплуатируют бедным человечеством, как банкиры и фабриканты на своих биржах!..’ (Стр. 75).
Так как ураган при самом своем начале подрезал логику г. Станицкого, то в этой тираде совершенно бесполезно будет искать какого-нибудь определенного смысла. Мне остается только заметить, что последний порыв урагана сшибает даже грамматику, и вследствие этого ‘либеральные Ротшильды’ начинают ‘эксплуатировать’ не бедное человечество, а ‘бедным человечеством’, что во время тихой погоды, то есть при ненарушенном господстве русской грамматики, оказывается совершенно невозможным.
На стр. 130 Станицкий говорит о страданиях трех добродетельных женщин и произносит между прочим следующие слова: ‘В таких случаях у меня ум за разум заходит’. Вот, что правда, то правда. С этим я совершенно согласен, и мне даже кажется, что этот феномен совершается над г. Станицким гораздо чаще, чем он сам предпочитает. Теперь мы можем проститься с ‘букетом гражданской скорби’. Много остается нетронутых сокровищ, но кто же может выловить из Персидского залива весь заключающийся в нем жемчуг? Или из Северного океана — всю плавающую в нем селедку? — ‘Ты можешь ли Левиафана на уде вытащить на брег?’ — Нет, не могу. — Ну, стало быть, не ропщи на судьбу, будь малым доволен и благословляй свою скромную долю.

VII
ИДЕАЛЬНЫЙ КОНЕЦ, ПРИДЕЛАННЫЙ К ЗЕМНОМУ СУЩЕСТВОВАНИЮ АННЫ АНТОНОВНЫ

Г. Станицкий употребляет все усилия, чтобы внушить читателю величайшее уважение к характеру Анны Антоновны, и побудительная причина этих усилий очень понятна, потому что Анна Антоновна составляет, так сказать, краеугольный камень всего строения. Если окажется, что эта барыня смахивает на помещицу Коробочку, тогда Григорий Андреевич перестанет быть свирепым мучителем добродетельной мученицы, а сделается просто ничтожным супругом ничтожной женщины, тогда печальная участь Софьи Григорьевны перестанет быть преступным делом недостойного отца, а сделается просто естественным результатом дюжинного воспитания и очень обыкновенных условий жизни. Тогда читатель не будет думать, что все зло действительной жизни выдумано и напущено на добродетельных людей ‘грязными эгоистами’, ‘наглыми лоретками’ и ‘либеральными Ротшильдами’. Тогда читатель может подумать, что добродетельные люди часто бывают очень глупыми и что их глупость составляет крепкую почву, на которой растут и процветают всякие Ротшильды, лоретки и так называемые эгоисты. Словом, тогда читатель нарушит в отношении к г. Станицкому всякую дисциплину и осмеет его нравственную проповедь, как плоскую шутку. Очевидно, что такое бесчинство допущено быть не может, и что, следовательно, Анну Антоновну необходимо утвердить на пьедестале несокрушимой прочности и недосягаемой высоты. Г. Станицкий усердно принимается за эту работу и с свойственною ему смелостью в одно мгновение ока превращает Анну Антоновну в благодетельницу крестьян села Григорьевки. После свадьбы Петр Васильевич увозит свою молодую жену к своим родным, а Анна Антоновна переносит продолжительную болезнь и потом, после выздоровления, проводит несколько месяцев ‘в бедственном состоянии’. Она сидит в комнате дочери, перебирает ее детские вещи и только иногда соглашается выпить чашку чаю или бульону. Потом, надумавшись, она отправляется на деревню, обходит все крестьянские избы, вникает в потребности каждого семейства и обещает возвратить детей, отданных в учение, тем отцам и матерям, которые желают воспитывать их при себе. В тот же вечер она пишет к дочери письмо, в котором сообщает ей свои намерения. ‘Мне страшно будет теперь умирать, — говорит она, — если я не искуплю хоть чем-нибудь жертв, какие я требовала от людей. Мне стыдно, у меня не повернется язык требовать от этих, по моей милости нищих, еще новых жертв!’… ‘Свой дом я превращу в больницу и детскую школу. Без тебя это наполнит мою жизнь’. ‘Все земли, принадлежащие мне, будут принадлежать обществу, из них часть будет идти на больницу и школу, другая часть — на уплату податей, а остатки будут составлять капитал, без которого нельзя обходиться сотням людей. Мало ли что может случиться: пожар, голод, им будет чем извернуться…’ (Стр. 81 и 82).
Все это очень похвально, но только неправдоподобно, чтобы именно Анна Антоновна могла распорядиться таким образом. В таком образе действий нет никакого особенного героизма или самоотвержения, напротив того, в положении Анны Антоновны только такой образ действий может избавить человека от невыносимой апатии и снова помирить его с жизнью живых людей. Если бы Анна Антоновна могла вполне благоразумно обсудить свое положение, то она, конечно, выбрала бы именно этот путь, и ее не остановили бы какие-нибудь корыстолюбивые или, как их назвал бы г. Станицкий, ‘эгоистические’ соображения. Но я осмеливаюсь думать иначе, что Анна Антоновна не могла рассуждать так здраво и что г. Станицкий навязывает ей свои собственные мысли, а мысли сотрудника ‘Современника’, даже такого, как г. Станицкий, все-таки должны быть несравненно благообразнее, чем те умозрения, которыми руководствуются наши добродетельные барыни. Г. Станицкий совершенно упускает из виду одно чрезвычайно важное обстоятельство. Спрашивается: была ли Анна Антоновна сколько-нибудь расположена к ханжеству? Существовал ли, по крайней мере, в ее уме тот микроскопический зародыш этих стремлений, который существует почти у всех наших женщин и который, часто оставаясь незаметным во время веселой и беззаботной молодости, развертывается с полною силою и доходит иногда до мономании под старость или после сильных огорчений? Если на эти два вопроса г. Станицкий ответит да, то благородная деятельность Анны Антоновны должна будет измениться самым существенным образом от примеси этих посторонних элементов. Тогда начнутся благочестивые пожертвования, поездки по монастырям, бестолковое раздавание милостыни, учреждение какого-нибудь приюта или богадельни для убогих странниц. Вместе с этим, пойдут, пожалуй, и какие-нибудь милостивые льготы для мужиков, но это будет великодушное копеечное подаяние, а совсем не такое широкое и полное восстановление нарушенной справедливости, какое изображает г. Станицкий. Кормить нищих и поддерживать таким образом нищенство, это подвиг неголоволомный, и поэтому совершенно доступный для наших благотворительных господ и барынь. Но подрезывать нищенство под самый корень, действовать против первых причин нищенства, пересоздавать все свои отношения к трудящемуся населению — это работа в высшей степени сознательная, и для того чтобы понять настоятельную необходимость такой работы, недостаточно выдать дочь за ‘грязного эгоиста’ и посидеть несколько месяцев в опустевшей комнате этой дочери. Если же на мои вопросы г. Станицкий ответит нет, то нам представится затруднение другого рода, если не было даже микроскопического зародыша, то, значит, были такие убеждения, которые совершенно его искоренили. Стало быть, было широкое, светлое и основательное развитие ума, но в таком случае все воспитание Софьи Григорьевны было бы направлено совершенно иначе. В таком случае Анна Антоновна не стала бы пускать в ход систему педагогического обмана, и в шестнадцать лет Софья Григорьевна была бы девушкою серьезно образованною и неспособною увлекаться бесцветным и плоским фразерством такого ничтожного господина, как Петр Васильевич. Да и никакого Петра Васильевича не было бы на сцене, потому что Соня понимала бы, что папаше очень весело в Петербурге и что папашу вовсе не следует отрывать от удовольствий столичной жизни. Но, увы: такая Соня не могла бы сделаться героинею трагического романа, и г. Станицкому пришлось бы искать добродетельных марионеток в каком-нибудь другом месте, за пределами села Григорьевки. Поэтому я думаю, что попытка г. Станицкого возвысить Анну Антоновну в глазах читателя должна считаться совершенно неудачною. Эта попытка показывает нам, как мало г. Станицкий понимает настоящее значение тех явлений действительной жизни, которые он решается изображать. Читатель согласится, конечно, что предложенные мною вопросы имеют очень важное значение, а между тем эти вопросы не только не разрешены, но даже не поставлены г. Станицким.

VIII
СТРАДАНИЯ СОФЬИ ГРИГОРЬЕВНЫ

Анна Антоновна внезапно умирает от огорчения, не исполнив ни одного из своих планов. Замечательно, что ее убивает Софья Григорьевна, и еще замечательнее то, что наш удивительный романист не обращает на это обстоятельство почти никакого внимания. Узнав о намерениях своей жены, Григорий Андреевич подает куда следует бумагу о том, что Анна Антоновна страдает припадками помешательства, и на этой бумаге красуется подлинная подпись Софьи Григорьевны. ‘По требованию отца, — говорит г. Станицкий, — Софья Григорьевна подписала просьбу, которая и была причиной смерти Анны Антоновны. Но дочь и не воображала, чтобы отец ее мог заставить подписать подобное гнусное обвинение…’, и так далее (Стр. 168).
Этот интересный случай доказывает только ту простую истину, что совсем не надо воображать, а надо читать те бумаги, которые подписываешь, и кроме того, надо понимать то, что читаешь. Я очень хорошо знаю, что огромное большинство наших дам подписывают не читая, а если бы они и решались прочесть, то ничего не поняли бы и все-таки подписали бы на авось. Но когда женщина погружена в такую счастливую невинность, что она подписывает бумаги нечаянно, — когда она своею подписью пришибает до смерти родную мать и когда она, по неведенью, принимает деятельное участие в подлости, тогда можно сказать наверное, что каждый шаг в жизни будет приносить ей разочарования, оскорбления и страдания. По своей ребяческой неопытности, она будет натыкаться лбом на такие препятствия, которые легко можно было устранить или обойти. По своей ребяческой раздражительности и впечатлительности, она будет чувствовать сильную боль от таких ничтожных ушибов, на которые взрослый и мыслящий человек не обращает никакого внимания. Вдвое чаще ушибаться, да вдвое сильнее чувствовать каждый ушиб — это значит вчетверо больше страдать, но ведь масса страданий учетверяется только благодаря личным свойствам женщины. Будь она позрелее, она страдала бы вчетверо меньше, и тогда масса страданий была бы, может быть, так незначительна, что в общем итоге женщина чувствовала бы себя счастливою. Для Веры Павловны из романа ‘Что делать?’ даже немыслимы те огорчения, от которых зачахла Софья Григорьевна. Вера Павловна может быть счастливою, потому что она сама знает, в чем она нуждается, сама умеет контролировать свои желания и сама отыскивает средства для удовлетворения этим желаниям. Но для Софьи Григорьевны счастье было бы возможно только при одном условии. Надо было бы, чтобы нашелся какой-нибудь господин очень ограниченного ума, который прочитал бы книги Мишле о женщине и о любви и принял бы эти книги за величайшее произведение гениального мыслителя. Проникнувшись идеями Мишле, убедившись в том, что женщина есть существо вечно больное, что женщина есть цветок, что женщина есть ребенок и что муж должен быть вечным садовником, вечным воспитателем и вечною сиделкою, ухитрившись согласить в своем убогом уме все эти и многие другие обязанности мужа по Мишле, этот господин должен предложить Софье Григорьевне руку и сердце, и затем должна начаться такая маниловщина, которая даже самому Манилову показалась бы невыносимою по своей утонченности. Вот тогда Софья Григорьевна почувствовала бы себя счастливою, но так как человек, имеющий хоть каплю практического ума, неспособен проникнуться идеями Мишле и не пожелает посвятить свою жизнь на возделывание Софьи Григорьевны, то муж цветка будет также цветком, и поэтому для охранения этих невинных растений от коров и ослов потребуется специальный садовник или опекун.
Таким образом, для счастья каждой женщины, подобной Софье Григорьевне, необходимы, по меньшей мере, два должностные лица: во-первых, глупый муж, а во-вторых, идеальный опекун. Но из этого ясно, что счастье подобных созданий не только невозможно, но даже и нежелательно, потому что, в самом деле, за что же одну половину наличных мужчин погружать в красивый идиотизм, а другую осуждать за бесправие и на вечное ухаживание за плодящимися идиотами. Я знаю, что очень многие женщины похожи на Софью Григорьевну. Очень жаль, что они несчастливы, но не приведи Бог, чтобы они когда-нибудь сделались счастливыми, потому что тогда земной шар еще сильнее, чем в настоящую минуту, сделался бы похож на психиатрическую лечебницу. Больным надо выздоравливать, а неизлечимым больным надо умирать, но никак не следует желать такого изменения в условиях жизни, вследствие которого больные, не переставая быть больными, чувствовали бы себя легко и весело. Если бы такое изменение и было возможно, то оно, очевидно, было бы гибельно для здоровых. Музыкант не виноват в том, что глухой не слышит музыки, лечите глухого, не заставляйте музыкантов играть так, чтобы ваш невылеченный пациент мог слышать все переливы звуков, такою музыкою вы разгоните всех здоровых слушателей. Может быть, оркестр играет плохо, может быть, музыка находится в младенческом состоянии, но и оркестр, и музыка должны совершенствоваться для того, чтобы доставлять наслаждение здоровым, а не для того, чтобы пронимать глухих. Как бы музыка ни усовершенствовалась, глухому от этого не сделается легче, потому что ему может помочь только такая перемена, которая произойдет не в окружающем мире, а в его собственной личности.
Страдания Софьи Григорьевны начинаются с первых недель ее замужества и принимают очень крупные размеры, хотя, по-видимому, никаких особенных несчастий не происходит. — ‘Нынче день такой для меня, я его никогда в жизни не забуду: страшнее этого дня не может быть ни в чьей жизни, — заметила с уверенностью Софья Григорьевна’ (Стр. 127). Что же такое случилось в этот страшный день? Умер кто-нибудь, или с ума сошел, или преступление какое-нибудь ужасное совершилось, или развратные эгоисты прибили Софью Григорьевну? Нет, ничего этого не случилось, да и вообще в этот день не произошло никакого события, а только Софья Григорьевна узнала некоторые подробности из холостой жизни Петра Васильевича, и все эти подробности относятся исключительно к различным проявлениям русского дон-жуанства. Узнала она, что Петр Васильевич прижил сына с дворовою девушкою Лизаветою, и увидала она этого сына, и убедилась в том, что ребенок действительно похож на своего отца, узнала она, кроме того, что Петр Васильевич вел любовную переписку с бедною девушкою Олимпиадою Федоровною. И узнала она, наконец, что Петр Васильевич находился в интриге с камелиею Катею. Вот и все ужасы. Надо сказать правду: было бы очень весело жить на свете, если бы ‘страшнее этого дня’ не могло быть ‘ни в чьей жизни’. Ясно, что все страдания Софьи Григорьевны происходят от ревности, и притом от самой глупой ревности, то есть от такой, которая обращена на прошедшее.
Замечательно, что г. Станицкий горячо осуждает ревность в Григории Андреевиче и в то же время относится с полным сочувствием к ревности его дочери, ‘и если грубость иногда и проглядывала в его действиях, — говорит он о Григории Андреевиче, — то это, как догадывались, была ревность, — а ведь ревность-то и есть любовь, как доказывают все влюбленные эгоисты, чтоб оправдаться чем-нибудь в своих дурных поступках в то время, когда власть их над женщиной еще колеблется…’ (Стр. 49). Положим, что не влюбленные эгоисты, а влюбленные пошляки доказывают, что ‘ревность-то и есть любовь’. Но это все равно, мы уже знаем, что слово ‘эгоист’ на языке г. Станицкого имеет ругательное значение, стало быть, не придираясь к словам, заметим только, что на стр. 49 г. Станицкий считает ревность чувством вполне достойным грязных эгоистов, а потом все мучительство Софьи Григорьевны основывается почти исключительно на этом оплеванном чувстве, и однако сама мученица не считается ни эгоисткою, ни грязною, ни даже глупою. На стр. 130 Софья Григорьевна бросает на пол медальон Петра Васильевича и кричит ‘раздирающим голосом’: ‘Поедемте к нему! я хочу его видеть и сказать ему в глаза, что он…’ Здесь вырываются из груди ее вопли, которые мешают ей ‘досказать фразу’, и она падает без чувств. Можно сказать, что вопли и обморок подоспели очень кстати, потому что Софья Григорьевна, вероятно, произнесла бы какую-нибудь ‘грубость’, и тогда г. Станицкому пришлось бы доказывать, что грубости Григорья Андреевича были предосудительны и вытекали из грязного эгоизма, а грубости Софьи Григорьевны, напротив того, похвальны и вытекают из самой чистой любви.
Но ни вопли, ни обморок не могут замаскировать ту печальную неурядицу, которая господствует в идеях г. Станицкого. Как ни поворачивай дело, а все-таки выходит, что мужчина не смей ревновать, а женщина ревнуй, сколько душе угодно. Само собою разумеется, что это мнение г. Станицкого в высшей степени оскорбительно для женщин. Если мы допустим, что ощущение ревности есть необходимое и нормальное отправление женского организма, то мы этим самым суждением обречем женщину на вечную, самую унизительную и самую тягостную зависимость. В самом деле, если вы ревнуете, и если это чувство принимает у вас размеры серьезного страдания, то это значит, что все счастье вашей жизни находится в чужих руках, и что эти чужие руки во всякую данную минуту могут измять и изуродовать ваше счастье, не прикасаясь к вашей собственной личности. Когда нам говорят: ‘эта женщина счастлива’, то мы обыкновенно понимаем эти слова в том смысле, что эта женщина любима тем человеком, которого она сама любит, чуть только этот человек отвернулся от нее, вот она и несчастлива, вот и начинаются мучения ревности, мы так привыкли к таким явлениям, что даже не замечаем их уродливости, а ведь между тем не трудно, кажется, понять, что эти явления указывают на страшную внутреннюю пустоту тех личностей, для которых любовь Петра или Ивана составляет таким образом высшее благо и единственную цель существования. У этих несчастных личностей нет своего внутреннего содержания, у них нет никакой любимой деятельности, они не принимают никакого участия в общей работе человечества, они даже не имеют понятия о существовании такой работы, все величайшие усилия человеческой мысли, все колоссальные события новейшей истории, все животрепещущие надежды и стремления лучших людей — все это или совершенно неизвестно ревнивым обожательницам Петра и Ивана, или, еще хуже, известно им, как вызубренный параграф учебника или как мертвый столбец газеты. Взаимная любовь, конечно, дает много наслаждений, больше, чем хороший обед, больше, чем роскошная квартира, больше, чем оперная музыка, но наполнять всю жизнь взаимною любовью, не видеть в жизни ничего выше и обаятельнее взаимной любви, не уметь, в случае надобности, отказаться от этого наслаждения — это значит не иметь понятия о настоящей жизни, это значит не подозревать, как велик и силен человеческий ум, и какие неисчерпаемые сокровища неотъемлемых наслаждений скрыты в сером веществе нашего головного мозга. Когда любовь дается вам в руки, пользуйтесь ею, как вы пользуетесь, например, светлым и теплым летним днем. Но если набегут тучи и польется дождь, не станете же вы плакать о том, что расстроилась ваша прогулка. Велика беда! — сегодня дождь, а завтра будет опять солнечный день. А семилетний ребенок все-таки заплачет: завтрашний день далек, ему надо сегодня. Печальная была бы штука, если бы этому семилетнему ребенку пришлось оставаться ребенком в течение семидесяти лет и если бы существовала целая порода таких человекообразных созданий, которые проливали бы горькие слезы по поводу каждого летнего дождя, расстроившего приятную прогулку. А ведь недалеко уехали от этих плаксивых созданий те убогие и нищие личности, для которых неверность Ивана и Петра составляет громадное несчастье, наполняющее целую жизнь слезами и отчаянием. И эту плаксивость, эту убогость, эту поразительную нищету романисты и критики ежедневно возводят в великое достоинство человеческой природы. Вот она, говорят, истинная любовь, вот она сила любви. А вся эта сила и истинность не что иное, как результат внутренней пустоты. Личность так слаба и несостоятельна сама по себе, что поневоле должна прислониться к другой личности, и когда эта опора изменяет, тогда прислонившаяся личность падает, ушибается и начинает охать. Вот именно против этой-то мучительной и позорной зависимости должна быть направлена эманципация женщин. Женщина должна стоять на своих собственных ногах, женщина, как человеческая личность, должна постоянно носить в себе самой главный источник своего счастья, и ни мужчина, ни женщина никогда не должны отдавать этот основной капитал своей жизни в чужие руки. Удастся ли женщине стать таким образом в совершенно независимое положение — этого никто не решится утверждать заранее, но об этом еще не время рассуждать, удастся или нет — это все равно, во всяком случае каждая женщина, уважающая свою человеческую личность и желающая упрочить свое собственное счастье, должна употреблять все усилия, чтобы как можно ближе подойти к полному самоосвобождению. А подойти к этой цели можно только одним путем, путем серьезного, последовательного и общеполезного умственного труда. В медицине нет универсального лекарства, но есть общие правила гигиены, и соблюдение этих правил предотвращает большую часть болезней. Против различных нравственных и общественных страданий человечества также нет универсального лекарства, но если мы хотим, чтобы будущие поколения страдали меньше нас, то мы должны стараться, чтобы умственный капитал обращался в обществе как можно быстрее. В этом заключается главное правило общественной гигиены, и если это правило будет соблюдаться, то можно сказать наверное, что несчастная любовь, мучительная ревность и подвиги дон-жуанства скоро будут сданы в общий архив забытых человеческих глупостей. — Но, к сожалению, в умственный капитал впущено много фальшивой монеты, и множество человеческих глупостей пользуются полным сочувствием и уважением тех самых людей, которые считают себя проповедниками истины и карателями заблуждений.
Любопытно и даже умилительно заметить, как чистосердечно г. Станицкий, неутомимый проповедник и пламенный каратель, восхищается ребяческим слабоумием своих любимых марионеток. Идет Софья Григорьевна встречать Петра Васильевича, уехавшего в город к Кате и обещавшего воротиться в назначенный день. Она отходит от дому довольно далеко и вместо Петра Васильевича встречает его молодого родственника, Сережу, который считается сумасшедшим и живет отшельником в уединенном флигеле, на самом деле этот Сережа — благороднейший человек, вовсе не сумасшедший, но ведущий созерцательную жизнь среди книг, нот и цветов, выбрал же он эту жизнь, достойную рыцаря Тогенбурга, потому, что мать его — дурная женщина, а еще потому, что сестра его умерла от отчаяния и воспаления в легких, и, наконец, еще потому, что сам он, Сережа, не в состоянии смотреть на человеческие гнусности. Встретившись с Софьею Григорьевною, Сережа спрашивает у нее, между прочим, давно ли уехал ее муж?
‘Вот уж теперь ровно двое суток. — Софья Григорьевна произнесла это таким тоном, точно Бог знает сколько лет прошло с минуты их разлуки’ (Стр. 138). Эта наивность очень трогательна и похвальна, но еще трогательнее и похвальнее то, что Софья Григорьевна принимает предложение Сережи, вызвавшегося поехать ночью верхом в город для того, чтобы к утру доложить Софье Григорьевне, какая причина задержала ее супруга. Сережа, слабый и болезненный юноша, путешествует всю ночь и, воротившись домой, конечно, занемогает. На другой день, узнавши, что Сережа болен, Софья Григорьевна говорит ‘с досадою’: ‘Так он не был в городе? А я так понадеялась на него!’ (Стр. 140). И этими словами ограничивается все ее участие к положению больного, даже тогда, когда ей говорят, что его свалила с ног поездка в город. Вы не забудьте, что все это происходит через два дня после швыряния медальона на пол. Посудите сами, есть ли какая-нибудь разница между этою женщиною и тем семилетним ребенком, который плачет и капризничает по поводу летнего дождя? И есть ли какая-нибудь возможность серьезно сочувствовать воплям и обморокам такого пустого и ничтожного существа?
Дальше наивность Софьи Григорьевны становится еще обаятельнее, а сочувствие г. Станицкого делается еще очевиднее и умилительнее. Софья Григорьевна сближается с Сережею и посещает иногда его уединенный флигель. ‘Они, как дети, — говорит г. Станицкий, — долго болтали и смеялись, их взгляды так были чисты, их разговор так искренен, что невольно думалось: вот что нужно для супружеского счастья, — нужно, чтоб равно обоих пугала грязь жизни, а не так, как это бывает всегда: один пропитан развратом, бесстрашен ко всем низостям и равнодушен ко всякому горю и страданию ближнего, другой — слабая, неопытная женщина’ (Стр. 146). А вот чем занимались невинные молодые люди: ‘Они читали вместе и даже иногда, как дети, бегали по саду, стараясь каждый сделать возможно большее число кругов. После этой беготни, они, без всякой натянутости, вели серьезный разговор об умершей сестре молодого человека, о страданиях двух бедных женщин и оканчивали всегда надеждою, что добро восторжествует наконец над злом, — в это они детски веровали’ (Стр. 146).
Да! Вот что нужно для супружеского счастья! Договорился, наконец, г. Станицкий до последних результатов своей нравственной философии. Раскрылись перед нашими изумленными очами самые глубокие тайники его миросозерцания. Когда я предлагал для Софьи Григорьевны счастье по рецепту Мишле, то недоверчивые читатели думали, быть может, что я преувеличиваю и что я слишком недоброжелательно отношусь к тому типу, который выражается в возлюбленной героине г. Станицкого. Теперь эти недоверчивые читатели видят желания самого г. Станицкого, благоговеющего перед этим типом, кажется, эти желания по своей смелости превосходят все мои предположения, потому что я никак не думал, чтобы для полноты супружеского счастья, даже по Мишле и даже для Софьи Григорьевны, было необходимо или полезно делать по саду ‘возможно большее число кругов’. Впрочем, мне кажется, что это делание кругов составляет самое благоразумное из всех занятий, наполнявших бесконечные досуги Сережи и Софьи Григорьевны. Тут получаются осязательные результаты: укрепляются мускулы, развиваются легкие и приобретается аппетит. Но какую пользу приносило их чтение и к чему вели их возвышенные беседы о торжестве добра, чем отличалось их чтение от упражнений чичиковского Петрушки и чем отличались их беседы от умозрений судьи Ляпкина-Тяпкина о сотворении мира — это вопросы очень мудреные, и если г. Станицкий попробует их разрешить, то его ум немедленно зайдет за его разум. Все эти серьезные или игривые забавы Сережи и Софьи Григорьевны оправдаются вполне известной поговоркою: ‘Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало’, но при этом не мешает заметить, что добро вряд ли когда-нибудь восторжествует над злом, если все люди, желающие этого торжества, сделаются похожими на Софью Григорьевну и на ее невинного собеседника.
Это, конечно, очень красиво и трогательно, когда грязь жизни равно пугает обоих, но для того, чтобы эта боязнь грязи воспиталась в одной человеческой личности, необходимо, чтобы десятки или сотни других человеческих личностей вертели за кулисами очень грязные колеса большой и тяжелой машины. Окружить себя цветами, книгами и нотами, бегать по саду с хорошенькою женщиною и воодушевлять себя и ее приятными разговорами о торжестве добра — все это, конечно, очень изящно и пропитано ароматом чистейшей поэзии и самой возвышенной нравственности, но все это было бы совершенно невозможно, если бы в некотором отдалении от ристалища невинных отроков не копошились с раннего утра до поздней ночи грязные лапы тех милых младших братьев, которые обращаются с своими супругами очень невежливо, о торжестве добра никогда не беседуют и вообще погрязают упорно в самом грубом и предосудительном материализме. Если бы у Сережи не было денег, заработанных руками милых мужичков, то невинному Сереже пришлось бы заменить боязнь перед житейскою грязью разными другими, более производительными, свойствами ума и характера. Боязнь житейской грязи — это самое барское качество, и люди, обладающие этою добродетелью, всегда будут годны только на то, чтобы делать ‘возможно большее число кругов’, читать для процесса чтения и беседовать о борьбе между добром и злом. Уважать этих людей нет ни малейшей возможности, и в этих людях особенно противно именно то, что они беседуют о торжестве добра и заявляют свои благия желания: ‘ах, мол, кабы восторжествовало!’ Заявлять эти желания, веровать в полную искренность своих заявлений, считать самого себя за чистого и честного человека, имеющего право гнушаться житейскою грязью, и в то же время сидеть сложа руки и коптить небо, и при этом не чувствовать невыносимо мучительной бессмысленности своего положения и всего своего существования —это великолепный фокус человеческой глупости. Хороша честность и чистота, которая ест чужой хлеб, на чужой счет доставляет себе умственную роскошь и взамен этих поглощаемых продуктов чужого труда не производит и не хочет производить ровно ничего, кроме супружеского счастья. Отчего же ты, голубчик, не хочешь? — Да я боюсь замарать мою честность и чистоту. Меня пугает грязь жизни. Я ненавижу пороки и не желаю подходить к ним близко. — О, друг любезный! Ты можешь совершенно успокоиться насчет твоей честности и чистоты. Эти приятные свойства существуют только в твоем собственном воображении. На самом же деле твоя честность и чистота насквозь пропитана тою грязью, которая тебя пугает. Твои родители купили для тебя эти свойства вместе с твоим тонким бельем и учебными книжками. Добывание твоей честности и чистоты принесло, таким образом, препорядочную массу зла. Теперь эти свойства тщательно сохраняются тобою под стеклянным колпаком. Ты боишься их замарать, и вследствие этого они не приносят ни малейшего добра. Из этого выходит то печальное заключение, что ты, о, друг мой, — чистый минус и что твое существование вредно для общества. Рассуждая о торжестве добра, ты всякий раз должен краснеть за самого себя, если же ты не краснеешь, а, напротив того, радуешься и воодушевляешься, то это доказывает только, о, друг мой, что ты замечательно тупоумен, что ты действительно можешь составить счастье Софьи Григорьевны, и что на тебе с любовью и с благоволением могут и должны останавливаться взоры твоего великого создателя, г. Станицкого.
Однако пора оставить в покое Софью Григорьевну. Пускай швыряет на пол медальоны, пускай падает в обмороки, пускай делает возможно большее число кругов — все эти упражнения представляют очень мало интересного, и все они объясняются очень удовлетворительно краткою и невежливою поговоркою: ‘с жиру собаки бесятся’. — Я сам чувствую, что поговорка невежлива, но что же с этим делать? — Ее сложили младшие братья, одаренные грязными лицами и лишенные эстетического понимания.

IX
ДЕДУШКА ПЕТРА ВАСИЛЬЕВИЧА

Роман г. Станицкого переполнен гнусными людьми, но даже в этом мрачном романе дедушка Петра Васильевича приводит читателя в изумление размерами своей гнусности. Если бы творческая сила г. Станицкого равнялась его добродетельному азарту, то фигура этого дедушки оказалась бы гораздо ужаснее титанической фигуры шекспировского Ричарда III, а известно, что в сравнении с Ричардом III Сатана Мильтона может быть назван кротким и привлекательным юношею. Но так как силы г. Станицкого далеко не соответствуют обширности его замыслов и претензий, то ужасный дедушка оказывается похожим на полишинеля: он действительно очень некрасив, но в его безобразии нет ничего ужасного, и вообще это безобразие не производит на читателя никакого впечатления, потому что оно — совершенно неправдоподобно. Эта фигура была бы вполне уместна в ‘Парижских тайнах’, а если она появилась на страницах ‘Современника’, то это обстоятельство доказывает только, что пересоленный реализм очень легко превращается в мелодраму, и что редакция, заваленная серьезною работою, не в силах постоянно оберегать свой беллетристический отдел от различных нелепостей.
При первом знакомстве вашем с безобразным дедушкою вы тотчас чувствуете, что это очень дурной человек и что г. Станицкий приказывает вам возненавидеть его всеми силами вашей добродетельной души. Вот описание его наружности: ‘Лицо старика было длинно и желто, сверх того, дрябло и покрыто крупными морщинами, подбородок острый, нос формою походил на клюв хищной птицы, а губы то как бы жевали, то складывались в неприятную, злобную улыбку, маленькие глаза, с каким-то желтым блеском, так и сверкали из-под клочьев полуседых бровей и невольно поражали противоречием с аптечной обстановкой комнаты и с натянутым, болезненно плачевным выражением лица, которое, однако, то и дело изменялось в самое ехидное’ (Стр. 102). Ясное дело, что дедушка — ужасный ‘моветон’, то есть ‘хорошо, если мошенник, а может, и еще того хуже’. Чего и ожидать от человека, у которого нос подобен клюву хищной птицы, глаза сверкают желтым блеском, а на лице выражается всякое ехидство? ‘Впрочем, — говорит далее г. Станицкий, — этот почтенный дедушка была такая гнусная личность, что ей по-настоящему надо было вместе с гадами скрываться где-нибудь в подземельи, но уж никак не жить при дневном свете и пользоваться уважением людей независимых и образованных’ (Стр. 105).
Не знаю, кто тут напутал, г. Станицкий или г. корректор, но, во всяком случае, меня бесконечно увеселяет то обстоятельство, что ‘дедушка была’ такая большая мерзавка. Лирическое место само по себе бесподобно, но грамматическая ошибка возводит его в перл создания, потому что она порождает тот примиряющий смех, которого эстетики требуют от каждого комического произведения. ‘Его лицемерство и эгоизм, — продолжает наш романист, — доходили до ужасающих размеров: он мучил и притеснял с каким-то страстным наслаждением’ (Стр. 105). Я вам говорил, что подлая дедушка выйдет хуже Ричарда III, если только мы будем верить на слово г. Станицкому. У Ричарда, по крайней мере, была какая-нибудь цель: он добивался английской короны. А у дедушки и цели никакой нет: голая ядовитость, без малейшей примеси. ‘Можно ли было свободно дышать там, где до того развито было шпионство между дворней, что даже шеф инквизиции позавидовал бы дедушке, так глубоко развратившему людей’ (Стр. 106). — Ну, шеф-то инквизиции не позавидовал бы, глубокомысленно заметит здесь зять Ноздрева, скептик Мижуев. И оказывается, что, действительно, нечему завидовать и что инквизиция приплетена тут для большей мрачности колорита и для пущего посрамления недостойного дедушки.
На стр. 170 и 171 повествует о том, что две женщины, живущие в доме дедушки, надули всех шпионов, и не только надули, но даже надували их в продолжение нескольких дней, они перенесли умирающего Сережу из его уединенного флигеля в дом дедушки, в комнату Софьи Григорьевны, которая в то время уже уехала вместе с мужем. ‘Но надо было обманывать шпионов, — говорит г. Станицкий, — и Марья Васильевна носила в пустой дом пищу и питье, чтоб только не потревожили умирающего’ (Стр. 171). Все это открылось только тогда, когда Сережа умер. Нечего сказать, хороши шпионы и хороша была бы инквизиция, опирающаяся на услуги таких болванов. ‘Очень понятно, что и новая внучка не была избавлена от подобного шпионства, и он, что называется, ловил рыбу в мутной воде, упиваясь слезами и отчаянием молодой женщины, против которой составлялось чуть не ополченье’ (Стр. 106). Эту новую внучку, то есть Софью Григорьевну, он старается даже сделать своею любовницею. ‘Будьте умненькая, — говорит он, — не огорчайте меня, что вам стоит поласкать старика? Право, старики еще честнее: молодой-то разом ласкает трех-четырех и всех обманывает, а уж старик такого предательства не сделает’ (Стр. 109-110).
Все это и многое другое в том же эротическом направлении несчастный дедушка говорит, очевидно, по приказанию г. Станицкого, и только для того, чтобы обнаружить перед читателем всю глубину своей гнусности. Для самого дедушки от этих разговоров не может произойти ни малейшего удовольствия, и он, как опытный старик и отставной Дон-Жуан, сам очень хорошо должен понимать, что эти разговоры ни к чему не поведут, потому что, в самом деле, кто же обращается с подобными предложениями к женщине, только что вышедшей замуж и страстно влюбленной в своего мужа. Само собою разумеется, что Софья Григорьевна даже не догадывается, к чему дедушка клонит свою речь, а дедушка, с своей стороны, заявив публике, что он развратник, считает дело оконченным и оставляет всякие дальнейшие домогательства. В доме дедушки живет его бывшая любовница, старуха Марья Васильевна, которую дедушка, конечно, терзает всякими попреками. У дедушки есть незаконнорожденная дочь, Олимпиада Федоровна, которую он, на глазах читателя, доводит до чахотки и укладывает в могилу, также попреками. В конце первой части романа происходит генеральное вымирание различных замученных жертв. Прежде всех умирает великодушный Сережа. За ним следует, через страницу, Марья Васильевна. На следующей странице умирает Олимпиада Федоровна. Это называется через час по ложке. Дедушка переживает их всех и избирает себе жертву из нового поколения. Он держит при себе, в виде казачка, сына Петра Васильевича и Лизаветы: ‘Старик тешился над бедным мальчиком безобразно: всякий день ему приготовляли в коробке пауков, и дедушка тихонько выпускал их на мальчика, который страшно боялся этих насекомых (мимоходом замечу, что это даже и не насекомые), плакал, дрожал и умолял снять с него паука, но старик притворялся, что он тоже боится, и таким образом доводил ребенка до истерики’ (Стр. 174). ‘А уже испуская дыхание, он выкинул следующую штуку. Измученный мальчик обыкновенно засыпал стоя, и потом уже, скользя по стене, тихо опускался на ковер, где и спал. Но умирающий, не желая, чтобы ребенок спал, велел привязать его к спинке стула и поставить против себя’ (Стр. 176).
Однако дедушке не удалось замучить казачка до смерти. Время взяло свое, и старик умер прежде мальчика. Г. Станицкий не сообщает нам, какую эпитафию изобразили на памятнике лютого дедушки, но, по всей справедливости, эпитафию следовало бы составить так: ‘Здесь лежит несчастная жертва неудавшегося реалиста’.

X
ДОБРОДЕТЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ МОЛОДОГО ПОКОЛЕНИЯ

Сережа очень добродетелен и не раз громит порок очень пламенными речами. ‘Вы увидите, — говорит он Софье Григорьевне утешительным тоном, — что я заставлю всех пресмыкающихся и ползающих около вас гадов спрятаться по своим мрачным норам’ (Стр. 158). Но этот добродетельный Сережа, выражающий свои мысли таким сильным и в то же время книжным языком, не вполне удовлетворяет нравственным требованиям г. Станицкого. В лице Сережи мы видим плачущую и страждущую добродетель, и поэтому необходимо, чтобы на сцену явились новые марионетки, изображающие добродетель веселую, твердую и победоносную. Такие марионетки действительно являются во второй части романа и, конечно, причисляются к тому молодому поколению, о котором наши писатели рассуждают так много и о котором они, на самом деле, не имеют почти никакого понятия. Г. Станицкий знает это молодое поколение так же хорошо, как он знает вообще природу человека, потребности нашей современной жизни и причины семейных несогласий. Его добродетельный юноша, Александр Егорович Снегов, составлен по очень известному рецепту, и по этому же самому рецепту составлен другой добродетельный юноша, Дмитрий Степанович Карсанов, украшающий своим присутствием ‘Роман в петербургском полусвете’. Личного характера не имеют ни тот, ни другой, и, вследствие этого, я буду анализировать их общий рецепт, выбирая факты из обоих романов, принадлежащих одному автору. Бедные родители, природная любознательность, блестящие способности, борьба с бедностью, кружок университетских товарищей, одним словом, — все, как следует, все так, как обыкновенно бывает написано в книжках, и все это, разумеется, без малейших следов самостоятельного наблюдения. Вот, например, какие подробности сообщаются из истории умственной жизни героев: ‘вместо пошлых французских романчиков, какие читаются единственно завитыми и расчесанными головами, Снегов читал дельные книги да изучал русскую литературу’. — ‘Приехав в Петербург застенчивым мальчиком, он не имел случая завести себе знакомств и сделался очень разборчив, метко угадывая и понимая все дурное и людях’. Что застенчивость и отсутствие знакомств развивают в мальчике способность метко угадывать и понимать в людях все дурное — это, очевидно, субъективное соображение г. Станицкого, потому что до сих пор, по всей вероятности, никому не приходило в голову связывать такие причины с такими последствиями. ‘Снегов и его товарищи постоянно рассуждали об обязанностях честного человека и оставались твердыми в своих убеждениях, несмотря ни на какие соблазны’. Снегов и его товарищи могли бы найти более полезный предмет для рассуждений. С какими соблазнами им приходилось бороться — это остается неизвестным, тем более что Снегов ‘выжил почти весь курс в четырех стенах института’. О Карсанове мы узнаем то же самое. ‘Его студенческая труженическая жизнь не убила в нем юношеской светлой веры в достоинство человека и в торжество истины в мире. Около Карсанова составился кружок подобных ему честных, пылких душою товарищей, и в скором времени в этом кружке закипела деятельная жизнь мысли. Европейские мыслители были их заочными наставниками, так что этот маленький кружок молодых людей сделался каким-то изолированным мирком в обществе’. — ‘Они, в своей экзальтации, очень походили на людей, которые уселись на берегу моря в лодку, распустили паруса и, любуясь величественною картиною безбрежной дали, закатом солнца, убаюканные мерными волнами, плывут все дальше и дальше, не замечая, что их уже разделило страшное пространство и что их голоса не достигнут до берега’.
Из всего этого явствует, что Карсанов и Снегов сделались очень добродетельными людьми. Но из всего этого явствует еще более, что г. Станицкий не имеет никакого понятия о том, что он описывает. Если бы я умел писать одну фразу за другою, не вкладывая в эти фразы никакого осязательного смысла, то я бы мог тотчас изобразить вам, как развиваются японские юноши, и мое изображение было бы так же верно и наглядно, как рассказы г. Станицкого о студенческих занятиях Снегова и Карсанова. Что читали эти молодые люди? — ‘Дельные книги’. — Какие книги? Сочинения ‘европейских мыслителей’. — Каких европейских мыслителей? Таких, которые превратили ‘этот маленький кружок молодых людей’ в ‘какой-то изолированный мирок’. А если даже этот ответ покажется вам недостаточно определенным, то вам представят лодку, плывущую при закате солнца, и людей, любующихся величественною картиною безбрежной дали. Этим пояснением вы уже непременно обязаны удовлетвориться, потому что всякая человеческая любознательность должна же иметь какие-нибудь пределы. Да и чего вам еще надо? Книги были дельные, мыслители — европейские, кружок — маленький, мирок — изолированный, даль — безбрежная, картина — величественная. При каждом существительном особое прилагательное. Какой же вы еще желаете ясности и определенности? Вам, может быть, любопытно знать, что изучал Снегов? Извольте, г. Станицкий так великодушен, что даже на этот вопрос он готов вам ответить, Снегов изучал русскую литературу. Вы спросите, пожалуй, о чем рассуждал Снегов с своими товарищами? Об обязанностях честного человека.
Теперь довольно. Прекратите ваши нескромные вопросы и рассмотрите внимательно данный вам ответ насчет русской литературы. Снегов, конечно, может изучать русскую литературу, если ему угодно, он может даже изучать сиамские древности или алеутскую грамматику, все эти занятия не представляют физической невозможности и не воспрещены законом, но если Снегов изображает своею особою представителя молодого поколения, если в нем должны воплощаться преобладающие стремления теперешней молодежи, и если он действительно одарен блестящими способностями, то изучение русской литературы навязано ему совершенно некстати. Теперешние молодые люди относятся к русской литературе очень равнодушно, и вряд ли можно ожидать, чтобы гг. Лонгинов, Галахов, Тихонравов, Буслаев, Сухомлинов и другие нашли бы себе в рядах нашей молодежи восторженных ценителей и усердных продолжателей. Конечно, кафедры русской словесности в университетах и в гимназиях не пустуют, всегда найдутся молодые люди, желающие их занять, но трудно себе вообразить, чтобы к этим кафедрам устремились самые блестящие дарования трудящейся молодежи. Русскую литературу изучают в настоящее время юноши очень трудолюбивые, очень кроткие, очень добросовестные, но вовсе не даровитые и совершенно неспособные привязываться сознательною и страстною любовью к предмету своих занятий. Эти юноши превосходно выдерживают кандидатский экзамен, также превосходно выдерживают экзамены на магистра и на доктора и защищают свои диссертации с скромною основательностью, потом они получают кафедру, затем, лет через пятнадцать, они сделаются ординарными профессорами, они будут читать лекции и, ради приличия, писать маленькие исследования до тех пор, пока не выслужат себе в пенсион полный оклад жалованья, и наконец, достигнув этой последней цели, они сойдут со сцены для того, чтобы, подобно императору Диоклетиану, дожить свои дни в спокойной и обеспеченной неизвестности.
Почему именно эти юноши устремляются к изучению русской литературы, это понять нетрудно. Стоит только подумать о том, что можно изучать в русской литературе и какая сторона этого изучения может завлечь даровитого представителя молодого поколения? Спрашивается, прежде всего, какой период русской литературы затронет любознательность молодого человека? Тот ли, который тянется от начала русской письменности до петровской реформы, или тот, который продолжается со времен Петра до Гоголя? Или, наконец, новейший период, получивший свою теперешнюю физиономию после Гоголя? Необходимо, чтобы один из этих отделов чем-нибудь заинтересовал молодого человека, потому что иначе молодой человек не будет изучать русской литературы. Посмотрим, заинтересует ли его древний период нашей литературы. Есть у нас в этом древнем периоде песни, сказки, былины, легенды, летописи и юридические памятники. Песни, сказки, былины и легенды — все это, по-видимому, очень интересно, все это, как толковали нам в различных учебных заведениях и в различных ученых сочинениях, знакомит с народною жизнью и открывает перед нашими глазами глубокие тайники народного миросозерцания. Не знаю, такими ли именно словами выражались и выражаются преподаватели и составители ученых книг, но знаю наверное, что только этими мыслями оправдывается и объясняется появление таких тяжеловесных изданий, каковы, например, ‘Очерки’ г. Буслаева или ‘Памятники’ гг. Костомарова и Пыпина.
Итак, молодому человеку представляется возможность проникнуть в тайники народного миросозерцания. Но, прежде чем проникнуть, не поставит ли себе молодой человек вопроса: зачем я буду забираться в эти трущобы? Кому я своими трудами на этом поприще принесу действительную пользу: народу или себе? Народу? Странное дело! Какая выгода может быть народу от того, что я, Александр Егорович Снегов, узнаю все приметы домового, все варианты былины о Микулушке Селяниновиче и все столкновения Иванушки с Бабой-ягой? А какая от этого произойдет польза для моего собственного развития? Я узнаю несколько новых подробностей о сказочных личностях, я отпечатаю в своей памяти несколько сотен лубочных картин, но общее понятие мое о народе останется совершенно такое же, какое образовалось в моем уме из впечатлений детства и какое поддерживается всеми ежедневными столкновениями моими с действительною жизнью и с милою ‘почвою’. Бедность та же самая, и невежество то же самое, и та же заунывность песни с теми же проблесками забубённой удали. Что в этом народе есть много ума и много юмора, и много хороших сил, и много задатков здорового развития, это я знаю очень хорошо без всяких былин и песен. Во-первых, я знаю это по моим собственным столкновениям с простыми людьми, а во-вторых, это иначе и быть не может, потому что человек кавказской расы есть самое понятливое из всех существующих позвоночных животных. Могу ли я взять, лично для себя, хоть какую-нибудь частицу из того народного миросозерцания, с которым меня познакомят легенды, былины и песни? Мудрено, очень мудрено, даже совсем невозможно, потому что все эти идеи и мотивы этого миросозерцания находятся в самой непримиримой вражде со всеми элементарными учебниками физики и географии. Если ли надобность знать эти идеи и мотивы народного миросозерцания для того, чтобы работать на пользу этого народа? Нет. Ну, стало быть, скажет в заключение Александр Егорович Снегов, я вовсе не намерен углубляться в былины и сказки, и древний период русской литературы может оставаться для меня недоступным сокровищем.
Такие размышления моего Снегова (а не того, который изображен у г. Станицкого) могут вызвать против себя много насмешек и много горячих возражений. Молодой человек, скажут ему специалисты, вы не знаете того предмета, о котором рассуждаете так смело. Если вы не изучали нашей древней литературы, то почему же вы знаете, что ее не стоит изучать и что она не может принести вам ни малейшей пользы? На это мой скромный Снегов ответит так: я прочитал от доски до доски два тома ‘Очерков’ г. Буслаева. Я знаю, что г. Буслаев трудится на своем поприще гораздо больше десяти лет, и что эти ‘Очерки’ составляют сборник его статей за все время его ученой деятельности. Я знаю, кроме того, что г. Буслаев считается за одного из самых деятельных и талантливых исследователей нашей литературной старины. Я вовсе не смею думать, что я умнее, даровитее и трудолюбивее г. Буслаева. Я не имею также особенных оснований надеяться, что нападу на такие сокровища, которые укрылись от пытливого взора этого исследователя. Стало быть, если я пойду по следам г. Буслаева, то я, может быть, лет через пятнадцать подарю русской публике два тома ‘Очерков’ Александра Снегова. Я не думаю, чтобы этот подарок принес русской публике значительную пользу, и меня вовсе не обольщает перспектива обогатить со временем нашу книжную торговлю таким произведением. Книга г. Буслаева наверное представляет очень удовлетворительный образчик наших литературных сокровищ. Будущие исследователи могут отыскать много новых подробностей, но невозможно предположить, что они вдруг найдут под хламом былин, песен и легенд целый мир самородной мысли, такой мир, которого существование было совершенно неизвестно г. Буслаеву и его сподвижникам, невозможно предположить, что в этом ископаемом мире русских идей вдруг окажутся такие драгоценности, которые придется предпочесть непоколебимым истинам европейской или, вернее, общечеловеческой науки. Вероятно, самые усердные специалисты не решатся утверждать, что такой удивительный случай возможен, а если он невозможен, то я и не желаю тратить свое время и свои силы на изучение былин, песен, легенд и разных других памятников нашей письменной и изустной литературы. — Стало быть, возразят любители древности, вы отвергаете заслуги таких деятелей, каковы, например, братья Гриммы, великие собиратели немецких сказок, песен, пословиц и преданий? — Братья Гриммы, ответит Снегов с своей обыкновенною кротостью, — люди очень умные, трудолюбивые и честные. Я очень уважаю их усердие и добросовестность, но мне кажется, что их превосходные качества могли бы принести несравненно больше пользы, если бы они были приспособлены к другому занятию. Гриммы исходили вдоль и поперек всю Германию, чтоб собрать остатки старины, сохранившейся в обычаях, в языке и в народной поэзии. Путешествуя пешком по Германии, они, конечно, превосходно усвоили себе все обороты народной речи, они приобрели драгоценное умение объясняться с самыми простыми и необразованными людьми. Если бы они применили это уменье к обобщению научных истин, если бы они своим простым и понятным языком провели знание природы в низшие слои рабочего населения, то они принесли бы действительно громадную пользу, хотя, быть может, их и не считали бы великими светилами ученого мира. Ученые работы Гриммов громадны, но приносят ли они какую-нибудь действительную пользу хоть одному живому человеку в мире? Мне кажется, что на этот вопрос можно смело и решительно отвечать: нет. — Гриммы то же самое, что Рафаэль, за которого Базаров гроша медного не хочет дать. Базаров выражается резко, но мысль его вполне справедлива. Если бы в Италии было десять тысяч живописцев, равных Рафаэлю, то это нисколько не подвинуло бы вперед итальянскую нацию ни в экономическом, ни в политическом, ни в социальном, ни в умственном отношении. И если бы в Германии было десять тысяч археологов, подобных Якову Гримму, то Германия от этого не сделалась бы ни богаче, ни счастливее. Безобразие ее политического устройства, пошлость ее юнкерства и неимоверное филистерство всяких патриотических обществ при десяти тысячах Гриммов продолжали бы существовать точь в точь в таком же виде, в каком они существуют теперь. Поэтому я говорю совершенно искренно, что желал бы лучше быть русским сапожником или булочником, чем русским Рафаэлем или Гриммом. Каждый Рафаэль обожает свое искусство, и каждый Гримм обожает свою науку, но ни тот, ни другой не задают себе убийственного вопроса: зачем! Я имею несчастье задавать себе этот вопрос, и когда я прикладываю его к деятельности Рафаэлей и Гриммов, то не нахожу на него ответа. Поэтому я не могу, не хочу и не должен быть ни Рафаэлем, ни Гриммом, ни в малых, ни в больших размерах. Поэтому я могу, хочу и должен браться только за такую работу, которой результаты давали бы громкий и совершенно определенный ответ на вопрос: зачем! — Поэтому проходи мимо, древний период русской литературы!
Специалисты, конечно, не согласятся с размышлениями моего Снегова, но, по крайней мере, они махнут на него рукою и оставят его в покое, в самом деле, можно ли разговаривать с таким человеком, который даже деятельность Гриммов считает бесполезною? Когда специалисты умолкнут и отойдут в сторону, тогда сам читатель сделает Снегову следующее возражение: вы задаете себе вопрос, скажет он, есть ли надобность знать идеи и мотивы народного миросозерцания для того, чтобы работать на пользу этого народа, и потому на этот вопрос вы отвечаете: ‘нет’. Как же это возможно? Как же вы принесете пользу такому народу, о котором вы не имеете никакого понятия? — Во-первых, ответит на это Снегов, можно приносить пользу народу, не находясь в непосредственных отношениях с теми слоями населения, которые преимущественно называются народом и которые действительно составляют огромное большинство всей нации. Белинский и Добролюбов принесли много пользы русскому народу, а между тем ни грамотный мужик, ни грамотный мещанин не могут понимать их сочинения. Во-вторых, я думаю, что даже учителю народной школы нет никакой надобности изучать ту народную поэзию, на которой основано народное миросозерцание. Учитель должен говорить со своими учениками простым и понятным языком, и, кроме того, должен обращаться с ними так кротко и добродушно, чтобы ученики не робели перед ним и откровенно предлагали ему свои вопросы и возражения, если его рассказы кажутся им непонятными или несогласными с теми идеями, которые составились в их головах до прихода в школу. Учителю необходимы, кроме того, уменье и навык, но эти вещи приобретают чисто практическим путем, и их нельзя вычитать ни в сборнике былин, ни в ‘Очерках’ г. Буслаева. Когда учитель передает ученикам элементарные основания географии, то ему нет никакой надобности говорить, что земля не стоит на трех китах, что Царь-град не есть пуп земли и что нет такой страны, в которой живут люди с песьими головами. Пусть он рассказывает только то, что есть, если ученик слышал о китах и о пупе земли, то он сам спросит у учителя насчет этих очаровательных созданий народной мудрости, и тогда учитель объяснит ему, что все это неимоверная чепуха. Поэтому я говорю еще раз, что изучать народное миросозерцание или, проще, народное суеверие нет никакой надобности.
Управившись таким образом с древним периодом нашей литературы, Снегов, разумеется, не почувствует особенного расположения остановиться с уважением и с любовью на созерцании XVIII века: Снегов знает, что в это время сформировался наш литературный язык и наш стих. Но Снегов находит, что гораздо благоразумнее пользоваться сформированным языком для распространения в обществе полезных знаний и здравых идей, чем любоваться на колыбель этого языка и перечислять все забытые шалости этого милого ребенка, постоянно ходившего и до сих пор продолжающего ходить на спасительных помочах. Что же касается до стихов, то в этом отношении Снегов может быть назван настоящим варваром, он, каналья, равнодушен к их гармонии, он думает, что время дорого и что его не следует тратить ни на сочинения новых стихов, ни на чтение напечатанных произведений нашей современной поэзии, ни на исследование того вопроса, кто ввел у нас тоническое стихотворение, кто его усовершенствовал, и чрез какие фазы развития оно перешло со времен Тредьяковского до времен г. Майкова.
Таким образом, перед моим Снеговым остается только третий период, или современная литература. К этому периоду он относится с сочувствуем и уважением, потому что в это время многие честные и умные люди бросили смелый и беспристрастный взгляд на ‘бедность, да несовершенства нашей жизни’.
Если мы не будем знать того, что пережили и передумали эти люди, если мы, по их сочинениям, не будем догадываться о том, что составляло смысл и бессмыслицу их существования, то для нас, во многих отношениях, останутся непонятными настоятельные потребности и накопившиеся со всех сторон задачи нашей собственной эпохи. Грибоедов, Крылов в некоторых из его лучших басен, Пушкин в Онегине, Лермонтов в Печорине, Гоголь в первой части ‘Мертвых душ’, в ‘Ревизоре’ и во многих мелких повестях, Писемский, Тургенев, Гончаров, Достоевский, Некрасов, Островский, и особенно Белинский и Добролюбов, и в заключение, как факт вчерашнего дня, роман ‘Что делать!’ это все сырые материалы, которые каждый из наших образованных соотечественников должен непременно переработать в своем уме, чтобы знать, чего мы хотим, о чем мы думаем и с каких различных точек зрения мы рассматриваем наше собственное положение. Но изучать тут все-таки нечего, надо только прочитать, как мы читаем журнальную статью, как пробегаем отдел иностранных известий в газете. В каждом литературном произведении и в каждой критической статье Белинского и Добролюбова надо видеть только то явление жизни, которым они вызваны, а вдаваясь в эстетику, подмечать индивидуальные особенности того или другого таланта, вглядываться в язык и в манеру повествования — это значит терять из виду требования живой действительности и уходить от этих требований в темные трущобы семинарской и гимназической пиитики.
Часто случается, однако, что личность автора и его литературные приемы составляют сами по себе очень знаменательный факт в истории нашей умственной жизни, и этот факт может быть для нас важнее и интереснее, чем то явление, которое описывает нам автор. Возьмем, например, сочинения Белинского. На каждой странице мы видим перед собою человека умного, горячего, непоколебимо честного, совершенно неспособного продать кому бы то ни было действительные интересы человеческой личности, и вполне способного увидать и понять, в чем именно заключаются эти великие интересы. И в то же время мы видим, что все умственные силы этого превосходного человека и вся его кипучая энергия тратятся на то, чтобы рассматривать и оценивать игрушечные изделия разных пустейших господ, наполнявших свои досуги писанием русских стихов и русских повестей. Пушкин был, без сомнения, человек очень умный, и стих его был очень легок, и образы очень картинны, но когда вы видите, что весь восьмой том сочинений Белинского посвящен оценке Пушкина, то вам становится обидно за Белинского и вам невольно приходит в голову, что эта честь слишком велика для Пушкина, и что силам великого и серьезного критика негде развернуться в эстетическом разборе красивых произведений остроумного русского барина. Никакой отдельный поэт, ни Гёте, ни Гейне, ни даже Шекспир, не может быть достаточно обширен для того, чтобы приковать к себе и поглотить в своих произведениях все силы такого мыслящего и такого живого человека, каким был Белинский. Эти люди не могут и не должны возиться с индивидуальными мыслями, чувствами и фантазиями. Для них достаточно широка только одна сфера — та, которая шире всех остальных и которая вмещает в себе и Шекспира, и г. Станицкого, и немецкого филистера, и безграмотного мужика, и все усилия человеческой гениальности, и все бесчисленные проявления человеческого тупоумия. Для мыслителей, подобных Белинскому, необходима живая и беспрерывная умственная связь с настоящими страданиями и радостями настоящих людей. Для них необходимо размышлять о действительной жизни и откровенно передавать свои размышления всем тем людям, которые могут и желают их понимать. Эти мыслители только тем и счастливы, только тем и живут, что пробуждают в человеческих умах деятельность мысли и сознательное стремление к разумному, светлому и далекому, очень далекому будущему. Белинский был современником Людвига Берне, по силе своего ума и по честности своего характера Белинский был вполне способен сделаться русским Берне, а между тем Белинский жил и умер эстетиком, и, разумеется, этот факт, по своему печальному и грозному значению, гораздо важнее и интереснее для нас, чем те поэмы Пушкина, которые так превосходно оценивает Белинский. В своей статье ‘Белинский и Добролюбов’ г. Зайцев показал значение этого факта в истории нашей умственной жизни, но этот предмет до такой степени важен, Белинский, как эстетик, представляет явление до такой степени замечательное по своей колоссальной уродливости, что, мне кажется, было бы полезно разработать и осветить этот факт в отдельном, чисто психологическом этюде. Белинский был настоящим Прометеем нашего времени, и в глубине искренности и законности своих страданий он, наверное, может поспорить с самим Байроном, с тем великим и несчастным Байроном, которого, для увеселения русских барышень, так обкарнали и обессмыслили наши милые байронисты, начиная от самого Лермонтова и кончая г. Полонским.
Итак, в конце концов, мы пришли к тому общему результату, что наше молодое поколение, в лице своих даровитейших представителей, не изучает русской литературы, а только читает те книги, русские или иностранные, которые дают человеку основательное знание действительной жизни.
Теперь, мой читатель, вы мне позволите сделать вам откровенное признание. Мне ужасно надоело возиться с романами г. Станицкого и со всеми его добродетельными и порочными фигурами из papier-mach. Честью вас могу уверить, что в Снегове и в Карсанове нет даже ничего похожего на какое бы то ни было поколение, старое или молодое. Поэтому будьте великодушны, позвольте мне совершенно оставить их в стороне и передать вам в отдельной статье те мысли, на которые навел меня вопрос об изучении или, вернее, о неизучении русской литературы. Эта отдельная статья пойдет в свет под заглавием ‘Реалисты’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека