Кто виноват в Смутном времени?, Костомаров Николай Иванович, Год: 1885

Время на прочтение: 34 минут(ы)

Н. И. Костомаров

Кто виноват в Смутном времени?

Статья моя ‘Личности Смутного времени’ побудила достопочтенного И.Е. Забелина в ‘Русском Архиве’, издаваемом при Чертковской библиотеке, напечатать статью ‘Минин и Пожарский. Прямые и кривые в Смутное время’. Статья эта посвящена разрешению именно тех сторон, которые я указал темными или двусмысленными, и заключает в себе взгляды и мнения, диаметрально противоположные моим. И.Е. Забелин — одна из самых даровитых, почтенных и глубокосведущих личностей, занимающихся и занимавшихся русскою историею и археологиею, мы привыкли уже так высоко уважать этого писателя, что если бы нам пришлось в ратоборстве с ним и положить оружие, то нам все-таки останется то утешение, что труды наших писаний не пропали даром, если вызвали с его стороны произведение, достойное его таланта и знаний.
Мы решаемся вступить с ним в состязание с целью выказать еще яснее некоторые наши взгляды, несходные с его взглядами. Просвещенным читателям предоставляется оценить силу и справедливость наших взглядов.

I

И. Е. Забелин очень мало придает значения полякам в Смутное время, они у него, как говорится, с боку припёка: зло главное не в них, великий враг, волновавший Русь в начале XVII века, это — смута, засевшая в боярстве и служилом сословии — сословии, которое представляется как бы скопищем мерзавцев, тогда как против этого скопища стоит другая стихия, здоровая, нравственно крепкая, чуждая смут: стихия эта, пользующаяся большим сочувствием автора, — народ, сирота-народ, как он его называет, употребляя старинный термин челобитных.
Вот этот-то сирота-народ поднялся по зову Минина, уже готовый прежде, бодрый духом, крепкий смыслом и единодушием, вручив предводительство достойному человеку, князю Пожарскому, для спасения отечества, растерзанного смутою, произведенною боярством и служилыми.
Такой взгляд на служилых и неслужилых преувеличен и показывает как будто, что те и другие были людьми иного племени, языка, словно турки и греки в Оттоманской империи или какие-нибудь остготы либо лонгобарды, с одной стороны, и римляне, с другой — в Италии. Мы не только сомневаемся в возможности такого раздвоения в русском народе, при котором служилые и неслужилые казались бы враждебными и как бы разноплеменными лагерями, но считаем это положительно невозможным. Если у служилых и у остального народа и были свои интересы, то несравненно было более признаков жизни, общих тем и другим. Люди родовитые, люди служилые принадлежали к одному и тому же народу с тем земством, которое так любит г-н Забелин, противопоставляя его служилым. Между теми и другими не было еще того различия, какое в более позднее время возникло между высшими и низшими классами вследствие образованности, распространившейся в высших слоях, при том же, несмотря на все предрассудки родовой чести (измерявшейся, однако, службою), служилые и неслужилые не оставались какими-нибудь восточными кастами. Частые верстанья беспрестанно пополняли ряды служилых людьми неслужилыми, даже в дети боярские верстали из гулящих людей всякого звания, давали им поместья, а дети боярские выходили в дворяне. Не говорим уже о низших разрядах служилых людей, беспрестанно пополняемых теми, которые принадлежали к массе сироты-народа. Не только у дворян и детей боярских, у знатнейших бояр, даже в царских палатах мы видим одни нравы, одинакие понятия, как и у народа. Понятно, что служилые и неслужилые имели один склад ума, одни добродетели, одни пороки. Общих тем и другим свойств и признаков жизни было так много, что невозможно приписывать исключительно одной только части русского народа явлений, обнимавших строй всей русской истории.
Г-н Забелин видит в предшествовавших временах историю развитая той смуты, которую ставит в вину одним служилым. ‘Ее исторические корни, — говорит он, — уходят далеко в глубину прожитых веков и могут быть указаны чуть не на первых страницах нашей истории. Ее корни скрывались всегда в мятежном, самовластном, своевольном и крамольном духе той среды боярства, которая помнила свою первобытную старину. А этою стариною для боярства в оное время было непререкаемое право княжеской дружины властвовать даже над самим князем, указывать ему, не выпускать его из своей воли: право очень древнее, которое в первое время возникло естественно, было историческою необходимостью и, так сказать, историческою нравственностью, твердым и благим уставом самой жизни. Но с течением веков, по ходу истории, оно, если хотело быть добрым уставом жизни, должно было бы переродиться во что-либо новое, политически годное для дальнейшего развития народной истории. Между тем в течение этих веков, особенно в период княжеских междоусобий, оно еще больше усиливало свои старые, допотопные начала жизни и поддерживало в земле такую же нескончаемую смуту. ‘Началом дружинной жизни (если объяснять их одними только существенными, хотя и резкими чертами) были самоволие и самовластие, властолюбие и честолюбие, добывание высоких столов для своего князя, т.е. великих старших волостей или княжений, следовательно, жадность к захвату новой власти и многого имения. Все это, конечно, утверждалось на первобытном историческом корне отношений дружины-боярства к лицу своего князя и в первую пору вполне единило интересы дружины с интересами князя по той причине, что в ту пору и сам князь в собственных глазах был столько же главою земли, сколько главою дружины, был сам только первым дружинником и в своих действиях преследовал лишь свои эгоистические цели. Очень понятно, что такие начала и даже задачи жизни должны были воспитывать дружинную боярскую среду особым образом, должны были вырабатывать ее нравы и обычаи по особому складу, нисколько не помня о благе и добре всей земли’.
Нельзя не признать в этих словах значительной доли правды, но также нельзя не видеть односторонности, преувеличения и смешения понятий. Не следует, во-первых, смешивать дружину княжескую с боярами. В числе дружинников были бояре, но в то же время можно было быть боярином, не будучи дружинником. Бояре в древней Руси принадлежали земле, то были богатые и влиятельные землевладельцы. По крайней мере, в Новгороде и Пскове, которых история нам известнее, бояре являются никак не в значении княжеской дружины: борьба против них черного народа, иногда вспыхивавшая в Новгороде, была борьбою не против княжеских дружинников, а против своей же земской братии, возвысившейся над прочими, против земских аристократов. В ‘Русской Правде’ бояре выразительно отличаются от дружины: ‘Аже в боярех или в дружине кто умрет?’, и в летописях бояре нередко именуется принадлежащими городу или землям (что, конечно, одно и то же, так как город был средоточием своей земли и по старинному образу выражения означал землю), а не особе князя: бояре киевские, вышегородские, галицкие, ростовские. Что бояре земские были близки к князю — это естественно, так как князь был правитель земли, а бояре — богатейшими и влиятельнейшими ее членами, что, при добрых отношениях к князю, они поддерживали его и, таким образом, наполняли лучшую часть его дружины — это также вполне естественно. Но не только бояре, и княжеская дружина (за исключением разве отдаленных языческих времен или же тех аномалий, которые заметны на юге, когда князья ходили в поход на челе инородческих шаек) не составляла по существу своему чего-то составленного из иных элементов, отличных от земщины и тем самым не была диаметрально противоположна земщине. Дружина была неизбежным явлением при удельности князей, а удельность князей соответствовала древней раздельности земель. Сбивчивости наших представлений о многих явлениях старой жизни способствует усвоенное со школьной скамьи понятие, будто в начале была какая-то единая Русская земля, а потом раздробилась на княжения и отсюда потекли на нее всякие бедствия. Наоборот, в глубокой древности жили разрозненные народны, у которых если, быть может, и существовали начатки сознания племенной связи, то уж никак не настолько зрелые, чтобы образовать между народцами прочное единение. Народцы эти, как гласят предания и как следовало ожидать по свойствам человеческой природы, то и дело что ссорились между собою. Киевские князья языческого периода начали их сшивать на живую нитку, но сшивка эта ограничивалась тем, что их обдирали, когда можно было, да призывали вместе грабить Византийскую империю. Только с распространением христианства и с разветвлением одного княжеского рода по всем землям наступает период единения, которое, начинаясь с крайней разрозненности, клонилось прежде к федеративному строю, а потом уже, впоследствии, в силу новых толчков, повернуло к иной форме. Стало обычаем, что земля должна иметь у себя князя из одного на Руси дома, стало необходимостью, чтобы при князе, правителе и охранителе земли, была постоянная военная сила, то была дружина. Откуда же набиралась эта дружина? Были в ней и иностранцы, были русские из иных земель, но главная сила ее, по крайней мере в большей части русских земель, состояла из уроженцев той земли, где князем был тот, кому она служила, таким образом, дружина не теряла связи и общих интересов с землею. Что дружина князя состояла из людей той же земли — резко и наглядно показывает пример из многомятежной жизни Изяслава Мстиславича киевского, который, будучи изгнан из Киева вместе с дружиною, говорил последней: ‘Вы есте по мне из рускые земли вышли своих сел, а своих жизний лишився, а яз пакы своея дедины и отчины не могу перезрети, но любо голову свою сложю, пакы ли отчину свою налезу и вашю всю жизнь’. Из кого же состояла дружина этого князя? Конечно, из тех же земских людей, киян, которые прежде признали его своим князем на вече от мала до велика. Собственно дружина была только органом земской деятельности. Дружинники не составляли замкнутого сословия, люди всякого происхождения возвышались и достигали большого значения. Так, мы встречаем в чине знатных лиц поповичей, напр., Александра Поповича или Судьича, попова внука, и даже происходивших из смердов (два беззаконника от племени смердья). В Новгороде в более позднее время дружина князя или наместника состояла из пришельцев не новгородцев, но все-таки русских.
Конечно, бывали нередкие случаи, когда дружинники с своими князьями преследовали эгоистические цели и наносили вред русским землям, и это бывало особенно тогда, когда князь с дружиною, составленною из жителей той земли, где он жил и княжил прежде, нападал на чужую землю и княжение, а наготове у него была помощь инородцев, но вина зла этого не может падать на одних дружинников: вина эта крылась во всем настроении русского общества, и свойства дружинников не были их исключительными свойствами, чуждыми остальной массе земщины, из которой они происходили.
Задавшись мыслию отыскивать везде враждебные отношения дружины к земщине, можно и не обратить внимания на то, что в наших летописях под ‘дружиною’ разумеется не всегда только военная сила князя, но это слово принималось и в смысле более широком, в значении кружка людей влиятельных или благоприятствующих, хотя бы они не составляли княжеской дружины в тесном смысле. Так, между прочим, в повествовании о тех новгородцах, которые во времена Ярослава Владимировича, готовившегося идти на Киев, перебили поставленных у них в домах варягов, а потом были сами коварно избиты князем в Ракоме, этот князь, жалея о погибших, называет их своею ‘любою дружиною’. А ведь это были земские люди, нарочитые мужи, домовладельцы новгородские, и конечно, у Ярослава была иная дружина, дружина в тесном значении, которая и содействовала избиению новгородцев в Ракоме. Мы находим также основание предполагать, что в словах летописи о том, как Владимир, ‘любя дружину и с ними думая о строи земленем, о ратех и уставе земленем’, разумеется дружина в обширном смысле, так что к этой дружине, то есть к кругу людей, близких к князю, относились даже духовные лица, именно: вслед за тем, как бы для пояснения, каким образом Владимир думал с дружиною о строи землянем, о ратех и о уставе землянем, повествуется, как он, по совету епископов, стал казнить разбойников, а потом, по совету епископов и старцев, вместо смертной казни, начал брать виры, принимая в расчет необходимые расходы на войну (и реша епископы и старци: рать многа: оже вира, то на оружьи и на конех буди. И рече Володимир: тако буди). Точно так же несколько строк пред тем, где описывается, как пировавшие с Владимиром изъявили желание есть серебряными ложками, а не деревянными, слово ‘дружина’, по ходу речи, имеет обширное значение. На пиру у Владимира были боляре, гриды, сотские, десятские и нарочитые мужи. Когда они подпили, то начали роптать на князя за ложки. Владимир, потакая их прихоти, называет их общим именем ‘дружины’ (повеле исковати лжице сребрены ясти дружине, рек сице: яко сребром и златом не имам налезти дружины, а дружиною налезу и сребро и злато). Слова о невозможности найти дружину за золото и серебро показывают, что здесь идет речь о нравственно близких людях, о друзьях Владимира, а не о наемных воинах, состоящих на плате, каких именно и можно приобресть за серебро и золото. В ином месте летописи, в описании изгнания из Киева Изяслава Ярославича, происшедшего в 1067 году, киевляне, готовясь освободить полоцкого князя из темницы с его двумя сыновьями, говорят: ‘Пойдем высадим дружину свою из погреба’. Здесь слово ‘дружина’ еще в более обширном смысле, чем прежде, здесь она вообще означает лиц дружелюбных, друзей. Таким образом, самое слово ‘дружина’ на нашем старом языке не означало всегда только того, что под этим словом разумеют историки, составившие теорию о противоположности дружины и земщины. Понятно, как следует осторожно приступать к каким бы то ни было выводам по этому вопросу.
Но более всего г-н Забелин не прав по отношению к временам более поздним, ко временам усиления Московского государства и объединения Руси под властью Москвы. ‘Не захотевши сделаться слугою земле, она (дружина) за это самое должна была сделаться слугою князя, ее общие с ним интересы стали расходиться все дальше, древняя дружба стала расстраиваться. Стремясь за общеземскими целями, князь в Москве вырос целою головою выше старых дружинных связей и отношений. Стремясь исключительно только за своими личными целями и интересами, дружина понизилась до значения холопства. Но, не выучившись ничему новому, она крепко держала в памяти свое старое, крепко жила своими старыми преданиями и не думала изменять своим древним нравам и обычаям. Собравшись в Москве около своего государя самодержца, она все еще думала, что это только первый дружинник, и стала постоянно заводить те же самые истории, какими была ознаменована жизнь прежних волостных и удельных князей. Главнейшим пунктом дружинного самоволия и властолюбия как прежде, так и теперь являлось наследование престола и вообще малолетство или неспособность наследника. В эти времена с необыкновенною силою просыпались необузданные и ничем неукротимые стремления дружинников захватить господство над властью и землею в свои руки. Здесь в полной мере обнаружилось самое существо древнедружинного обычая — это неизменное стремление властвовать над землею, а не служить земле… В государевой Москве древние дружинники долго старались заводить эту рознь, поддерживая удельных, возбуждая споры и смуты о разных наследниках, вообще же стремясь овладеть государевою властью. Однако идея государственного единства, перешагнувши через множество неповинных жертв, восторжествовала. Но в этой беспощадной борьбе за единодержавие и самодержавие государя династия, по весьма понятным причинам, уничтожая самое себя, должна была к концу истощить свои силы и совсем угаснуть’.
Исторический ход событий представляет нам совсем противное тому, что здесь высказано. Конечно, можно все это подтвердить отдельно взятыми исключительными фактами, насильственно давая им предумышленное значение, но историк должен составлять свои приговоры не на основании только единичных отрывочных явлений, а принимать во внимание то, что совершалось в их цельности, в связи, от начала до конца, таким только образом можно указывать и определять характер и направление века, народа или сословия.
Дружинникам ставят в вину, что они сделались слугами князя, а потом его холопами. Но как же могло быть иначе, когда сами князья были холопами и рабами завоевателей и с ними вся Русь охолопилась до мозга костей. Татарское господство совершенно сбило ее с той, хотя и своеобразной, но по духу истории все-таки средневековой европейской дороги, по которой она шла до половины XIII века. Мы не думаем искать каких-нибудь высоких идеалов, осуществившихся в дотатарской Руси. Нет, и тогда было варварство, но варварство европейское, тогда как после татарского завоевания Русь погрузилась в варварство азиатское. Первое, при всех своих темных сторонах, хотя медленно, хотя с уклонениями, хотя более или менее узким и туго расширявшимся кругом участников движения, а все-таки шло по пути к идеалу личной свободы человека, к выработке политических и гражданских прав, понятий о чести и долге, для последнего не было других общественных идеалов, кроме постоянного страха за существование, самоунижения и хитрого раболепства перед безграничною эгоистическою силою, чем бы ни была эта сила: верховною ли властью деспота, твердо сидящего на своем троне, или разнузданною наглостью успевающего бунтовщика. Понятно, что московские князья, освобождаясь, в силу обстоятельств, от чужеземного деспотизма и захватывая в свои руки ту верховную власть, которая выпадала из одряхлевших рук ханов Золотой Орды, последовали за тем образцом, который был им близок от отца и деда, за образцом восточного деспота, понятно, что и пособники их должны были следовать за образцом подчинения. с каким были знакомы, и делаться холопами. Мы не скажем, впрочем, чтоб на Руси не оставалось уже ни жизненных следов, ни воспоминаний о прошлом, но эти следы и воспоминания были до того, так сказать, завалены наносами прожитой народом в последующие времена истории, что разве великие бури и крутые потрясения могли бы снести эти наносы. Следует заметить, что остатки византийских государственных понятий, хотя в них уже издавна было много азиатского, не дали Восточной Руси сделаться совершенною ордою, их влияние вместе с религиею сообщило ей образ государственного механизма.
Ничто так не содействовало возвышению московских князей и их стремлению к собиранию русских земель, как дружинное, или служилое (как оно после стало называться), сословие. Москва наполнялась людьми этого сословия — боярами и вольными слугами, приходившими отовсюду служить московским великим князьям. При сохранении права свободного отъезда бывали случаи и противные — отъезжали из Москвы в уделы, но число таких, в сравнении с числом пристававших к московским князьям из уделов, было незначительно. При их-то помощи и содействии эти князья укреплялись, расширяли свои владения, возвышались над прочими князьями. Покорением уделов, напр. Нижнего, Владимира, Рязани, Твери, они были обязаны тем, что тамошние дружинники перешли на московскую сторону. То же, вероятно, делалось и в мелких уделах, за дружинниками князья их, оставленные без вооруженной силы, стали именовать себя холопами московского князя. Вначале, пока московские великие князья не были еще слишком сильны, пока им предстояла борьба с удельными князьями — борьба, которой успех зависел от перехода служилых на московскую сторону, понятно, что великие князья относились к своим боярам как к советникам. Но отношения переменились уже с Ивана III: это был самовластный деспот, не терпевший вокруг себя никого, кроме холопов. Сын его Василий превзошел родителя, так что современникам Иван III, в сравнении с своим преемником, представлялся добродушным и приветливым государем. Герберштейн, посещавший Москву при Василии, говорит: ‘Никто не смеет разноголосить с государем, не только что противоречить ему: воля государя — Божья воля!’ Иностранцу того времени строй Московской державы представлялся беспредельно самодержавным. А кто же довел до этого, как не служилое сословие, покорявшееся обстоятельствам? Не только не препятствовало оно развитию идеи государственного единства, как уверяют нас, а напротив — оно-то и было главнейшим органом этого развития. Вопреки словам г-на Забелина, будто дружинное самоволие проявлялось во время малолетства наследника, мы просим читателей припомнить тот многознаменательный факт, как во время малолетства Дмитрия Донского бояре успели сохранить за ним великое княжение, преследуя как будто приросшую к Москве идею первенства над Русью. Вероятно, г-н Забелин намекает на смуты во время малолетства Ивана Грозного. Но много ли г-н Забелин покажет нам примеров в истории монархических государств, когда малолетство сироты-государя, требовавшее регентства, не было временем пререканий, недоразумений и смут? Явление — чересчур общеисторическое, чтобы на нем основывать характеристику целого сословия. Да и что же в самом-то деле мы видим: ссоры лиц, не более, а не борьбу партий за какие-нибудь принципы. Вот если бы Вельские, Шуйские, Воронцовы стояли за какие-нибудь изменения порядка в государстве с целью расширить и упрочить права своего сословия или своей партии на счет самодержавной власти — иное дело, но этого мы не видим.
Где же, в самом деле, эти необузданные, ничем неукротимые стремления дружинников захватить господство над властью и землею в свои руки? Где эта беспощадная борьба против них за единодержавие и самодержавие государя? Пусть нам покажут ее! Мы видим только верных и ревностных рабов: только тогда, когда уже тяжело кому-нибудь покажется жить, тот убегает! Неужели это борьба, да еще беспощадная? Покажите нам хоть один пример, когда представитель самодержавной власти выходил с войском против полчища врагов самодержавия? Покажите нам хоть один заговор с целью ниспровергнуть форму правительства? Мы видим бесчисленное множества казней, совершавшихся по подозрению, а не видим действительных попыток произвести перевороты в государстве с целью подорвать единодержавие и самодержавие государя. Мы видим, как при дворе одни против других враждуют, строят одни другим козни, роют одни под другими ямы, но по отношению к верховной власти все они покорные холопы. При Иване Грозном представляется нам единственный пример, когда царь, как он сам впоследствии сознавался, некоторое время управлял по совету Сильвестра, Адашева и их сторонников и как бы находился под их опекою. Но все это касалось только личности Ивана, а не царского самодержавия вообще в его идее. Сам Иван, по трусости, поддался нравственному влиянию умных личностей, успевших в короткое время именем царя совершить истинно великие дела, но как мало расположены были эти люди поставить прочные границы самодержавию и единодержавию, показывает то, что царь всех их разогнал, истребил, а потом уже многие годы совершал чудеса тиранства, и все сходило ему с рук. Мысль г-на Забелина, что Рюрикова династия должна была к концу истощить свои силы и совсем угаснуть, более чем непонятна. У Федора могли быть дети, и Рюриков род преспокойно бы размножался. По отношению к политическим событиям Московского государства, предшествовавшим смутам, возникшим по прекращении Рюриковой династии, это прекращение есть факт чисто случайный, зависевший от физических причин и не состоящий в связи с политическими событиями.
Едва ли в силах доказать г-н Забелин, будто закрепощение крестьян было делом интриг боярского властолюбия. Мера эта, насколько нам известно, предпринята была в тех видах, чтобы остановить усилившиеся побеги и народные переселения, грозившие опустением центру государства, и была в свое время еще нужнее для государственных целей, чем для интересов землевладельцев.
Верный своей задаче — накладывать как можно более черноты на бояр и на служилое сословие и как можно более в привлекательном виде изображать своего ‘сироту-народ’, г-н Забелин, переходя к эпохе смут в начале XVII века, причину всех смут взваливает исключительно на тот же служилый класс: ‘Смуту искони производил, а теперь распространил ее на всю землю именно пласт служебный, по древнему дружинный, а ныне уже холопий’. Автор изображает прекращение Рюриковой династии в виде смерти хозяина дома, после которого слуги-холопи бросились расхищать его достояние, а сирота-народ долго стоял пред домом покойника и все видел и все слышал, что там творилось, и прямо назвал все это дело воровством и всех заводчиков смуты ворами. Из ближайшего рассмотрения событий и обстоятельств той эпохи, о которой идет речь, оказывается не то: напротив, смуту распространял тот самый сирота-народ, который г. Забелин возводит в идеал, а служилые только отчасти примыкали к нему. Мы говорим о козачестве, разумея не особый род войска, известный под этим именем, а вообще ту массу народа, которая искала воли и принимала это название в его первоначальном, более общем значении вольного человека. Козачество в этом смысле выражало собою протест народа против государственных тягостей. Люди, как скоро им становилось или казалось невыносимым от суровости властей и тяготы поборов и повинностей, бежали. Крестьянин уходил из волости, посадский из посада, и тот и другой избавлялся побегом от участия в платежах, работах и службах, увеличивая тем самым тягость тех, которые оставались на месте жительства, — боярский холоп бежал из боярского дома, бегал подчас служилый человек, избавляясь от государской службы. Бежать было делом обычным: посадские люди и крестьяне без зазрения в своих челобитных обещали, в случае отягощений, разбрестись врознь. Бежать было куда: на юге и на востоке было много пустых пространств, где можно было селиться, укрываясь от руки правительства. Но соседство с хищническими ордами делало этих беглецов воинами, таким образом, сложилось военное общество, носившее название Козаков, название, без сомнения, заимствованное от татар. К сожалению, появление козачества до сих пор остается еще не исследованным. Замечательно, что почти одновременно тяга народа на юг и образование козачества совершалось как из Московского государства, так и из русских земель, принадлежавших Польше, и в образовании великорусского козачества, которого ядро было на Дону, участвовал элемент малорусский. Это усматривается, во-первых, в наречии, которое до сих пор, по крайней мере в южном крае Донской земли, обличает смесь малорусской речи с великорусскою, во-вторых — в одинаковости названий чинов и в сходстве устройства, в-третьих, в том, что в движениях великорусских Козаков всегда почти принимали участие малорусы. Хотя война была главным занятием Козаков, но у них слагались своего рода идеалы общественного строя, которые они хотели видеть осуществимыми: идеалы эти были противоположны государственным порядкам. Вместо подчинения, козак считал личность свою ни от кого независимой, вместо разверсток, разрубов, даней козак знал равный дуван дохода от добычи и добровольную складку на общее дело, вместо мира у Козаков был вольный козачий круг, козак не признавал для себя законною иной власти, кроме той, которая выбрана в этом вольном кругу и могла быть им же сменена, не терпел козак никакого тягла и прикрепления, признавая право каждому приходить откуда угодно и уходить куда угодно, не терпел никакой неволи, господства человека над человеком, никакого холопства: козак днепровский стал прирожденный враг польского пана, а донской ненавидел московского боярина, и тот и другой с радостью принимали в свою братскую семью бежавших панских и боярских рабов и подданных. У козака сложилась и своя, единственно допускаемая им, форма землевладения: право каждому считать своею собственностью ту усадьбу, на которой он живет, и ту землю, которую сам обрабатывает. Козак не знал различия людей по породе и ненавидел его. Все власти, сверху поставленные именем царя или короля, были ему равно противны, и только по отношению к самым коронованным особам козаки удерживались от открытой вражды, готовы были помогать им и служить, но с тем, чтоб последние не мешались в их дела, и сами козаки считали себя от них независимыми, а на свои услуги они смотрели как на добровольные. Так как козацкое общество беспрерывно пополнялось новыми беглецами, то они не могли отрешиться от прежнего своего отечества, оторваться от всех его интересов и потому, при удобном случае, покушались к враждебным выходкам против государства. Их козацкая страна была без границ, как их казацкая воля, от этого они стремились расширить ее на счет того государства, из которого бежали сами или их отцы. Так украинские козаки успели захватить и окозачить значительную часть Южной Руси, хотя за то во многом изменили первоначальным козацким идеалам. В XVII веке мы видим подобное стремление у великорусских Козаков: во время восстаний, предпринимаемых против государства, козаки старались захватить города и уезды, истребить в них поставленное от верховной власти начальство и ввести козацкое устройство.
Так было при Стеньке Разине, то же повторялось во время бунтов Булавина и Некрасова. Смутное время Московского государства в начале XVII века было, так сказать, школою, воспитавшею и укрепившею козачество. Правда, мы в это время еще почти не видим положительного стремления к окозачению страны, введения форм новой организации, но зато козачество сильно действовало отрицательным способом, разъедая и истощая ненавистное ему государство. Народ почуял, что сковывающие его государственные цепи ослабели, искал воли, но для него идеал свободного человека был только идеал козака или подобие его. Украинные земли на юг от Оки сильно прониклись козачеством: там не было ни промыслов, ни торговли, жители были и беднее и отважнее, соседство с козаками увлекало их. На севере, где в городах были промышленники и торговцы, люди зажиточные и домовитые, козацкий дух распространялся сравнительно менее. Тогда, как известно, к козакам примыкали не только те, которые носили это звание, но и вообще всякие искатели воли, и в том числе разбойничьи шайки также величали себя козаками, да и другие не отнимали от них такого звания, только к слову ‘козаки’ прибавляли слово ‘воровские’. Все козацкие и козачествующие шайки составлялись из голи — голытьбы, бедняков, дышавших ненавистью столько же к богатым, сколько к знатным. Черный народ, именно тот сирота-народ, который г. Забелин выставляет противником смут, производимых будто бы служилым сословием, был главнейшею стихией тогдашней смуты. Он-то приставал к Тушинскому вору, он наполнял его козацкие шайки, именем обманщика волновались населенные этим народом посады и волости, этот же сирота-народ давал подмогу и поддержку всем другим ворам той же эпохи. Только тогда, когда для него стало ясно, что желанная воля таким путем не добывается, когда и поляки и свои удальцы проучили его — он опомнился, однако, все-таки склоняясь покорно под гнетом властей, сохранил за собою способность при всяком удобном случае приставать к воровскому знамени и доставлять из своей массы контингент для разъедания государственного порядка: это и в будущем показали всякие народные бунты до Пугачева включительно. Люди родовитые и вообще служилые, в своем большинстве, всегда составляли консервативный элемент, и в Смутное время Шаховские, Мосальские, Трубецкие составляли временное исключение, точно так, как, например, в полчище Богдана Хмельницкого были исключениями пристававшие к нему шляхтичи. Странно на таком основании утверждать, что шляхта сочувствовала козацким восстаниям, но мало чем менее странно утверждать, вместе с г. Забелиным, что смуту производили бояре и служилые, а сирота-народ постоянно был охранителем спокойствия и государственного порядка. Если единодержавие и самодержавие вели с кем беспощадную борьбу, то именно с этим ‘сиротою’.
Мы, однако, не станем, в обратном смысле, поступать подобно г. Забелину и, взваливая вину смут на черный народ, признавать правыми родовитых и служилых. Уж если кого обвинять, то прежде всего последних, вместе с верховным правительством, которое они поддерживали и служили его органами, обвинять за то, что они своим неумелым управлением ставили народ в такое положение, что он получил наклонность производить смуты. Но мы обвинять кого-нибудь считаем неуместным. Виноваты ли те и другие, когда предшествовавшие века и обстоятельства воспитали их поколения за поколениями в известных понятиях, обычаях и привычках? Виноваты могут быть люди только тогда, когда им предстоит возможность и удобство отличать лучшее от худшего и выбирать одно из другого. Подобного положения относительно сферы политической жизни в московской истории не было там, где не было такого умственного развития, при котором возможен был выбор. Люди действовали сообразно положениям, в которые, мимо их намерений, ставили их обстоятельства, истекавшие из естественного сцепления фактов.

II

Г-н Забелин считает не имеющею исторического значения легендою записанный в летописи, отысканной г-ном Мельниковым, рассказ о том, как Минин говорил нижегородцам о бывшем ему явления св. Сергия, как Биркин заявил было сомнение, а Минин заставил его замолчать, пригрозив объявить православным кое-что такое, что знал за Биркиным. Г-н Забелин смущается даже тем, что летописный отрывок этот известен только по рукописи XVIII века.
Во всем этом рассказе, как и во всем повествовании, к которому он принадлежит, нет ничего неправдоподобного. Повествование, очевидно, составлено было во времена, очень близкие к описываемым событиям. Явления святых и разные таинственные видения были в ходу в эту эпоху: об этом говорится и в Никоновской летописи. Народ, утомившись от бедствий, после многих неудачных усилий избавиться от них ожидал помощи свыше, и потому всякое возбуждение, обращенное к народу, должно было действовать сильнее, когда подкреплялось свидетельством об участии высших сил. Притом же явление св. Сергия Минину накануне воззвания его к нижегородцам записано и в чудесах св. Сергия: это обстоятельство подтверждает справедливость известия, передаваемого летописью. Являлся ли чудотворец Сергий действительно Минину или Минин выдумал это нарочно для того, чтоб лучше подействовать на народ, мы не беремся решать, по духу века могло быть и то, и другое. Люди умные верили в чудеса и явления святых, но также, при случае, для благой цели не считали предосудительным и сочинить. Таким образом, Курбский, восхваляя Сильвестра, соглашается, что, быть может, чудеса, которыми он действовал на царя Ивана, были мечтательные, однако не только не находит такого обмана дурным делом, а напротив, еще прославляет за это мнимого чудотворца, называя его благокозненным льстецом, и сравнивает с врачом, прибегающим иногда к обману, когда приходится ему подавать неприятное лекарство детям. Отчего же Минин не мог себе позволять того, что позволял Сильвестр, личность не менее знаменитая и почтенная в русской история?
Что касается до Биркина, то отношение к нему Минина в том положении, в каком находились тот и другой, вполне заслуживает вероятия. Г-н Забелин порицает меня за то, что я слово ‘сумняшеся’ понял и выразил в том смысле, что Биркин сомневался в действительности видения, бывшего Минину. Но в летописном рассказе смысл, к чему относится слово ‘сумняшеся’, чересчур ясен. Перед тем только было сказано, что Минин говорил нижегородцам: мне являлся св. Сергий и велел разбудить спящих, затем говорится, что Биркин усомнился. В чем же Биркин мог усомниться, как не в том, что Минин говорит правду, что Минину действительно было видение? Все здесь так ясно, толковать-то нечего! Драгоценное сказание рисует нам, что и событие без всякой легендарности и наглядно представляет черты того времени, разъясняя нам то, на что без этого у нас были только намеки. Биркин был соперник Минина, но собственно не враг самому начинанию, ему, как человеку завистливому и себялюбивому, хотелось быть первым, ему досадно было, что первым делается не он, а Минин. Это качество проявляется и в последующих поступках этой личности (так понял Биркина и наш историк Соловьев, т. VIII, стр. 448). Биркину сразу хотелось подорвать Минина. Но Минин, с своей стороны, как человек умный и осторожный, расчел, что не следует в таких критических обстоятельствах возбуждать домашние ссоры, тем более что в прочитанной перед тем грамоте все слышали убеждения оставить всякие недоразумения и неудовольствия. Минин знал нехорошие дела за Биркиным и имел возможность их обличить, но, уличая соперника всенародно, он тем самым бросил бы с первого раза зародыш раздоров, у Биркина, конечно, были свои благоприятели, которые стали бы за него заступаться, да, наконец, уже одно то было бы дурно, что внимание нижегородцев от великого общественного предприятия, к которому их хотел подвинуть Минин, отвлечено было бы к домашним дрязгам. И вот благоразумный Минин довольствуется только угрозою Биркину употребить, в случае крайности, то оружие, которое у него есть в запасе, если Биркин не перестанет заявлять себя против Минина. И Биркин, естественно не будучи уверен, что одолеет Минина, не решается вступать с ним в открытую вражду и уступает до поры до времени. Все это до чрезвычайности правдоподобно, отнюдь не легендарно и не могло быть никак составленным в позднее время, когда уже самое имя Биркина должно было забыться или, во всяком случае, потерять живой интерес современности. Мой достопочтенный критик ставит мне в вину и то, что, передавая слова, произнесенные Мининым Биркину, я прибавил — ‘тихо сказал’. Однако тот же мой критик говорит следующее: ‘Мы вовсе не думаем отнимать у историка принадлежащее ему право восстановлять сухой и черствый факт во всей живой истине, при помощи даже поэтических и драматических прикрас’. А если так, то какое же преступление, когда я для объяснения и полноты употребил черту, в живой истине которой едва ли может возникнуть сомнение? Как же мог сказать Минин Биркину, если не тихо? Если бы он сказал эти слова громко, то это равнялось бы исполнению той угрозы, которая заключалась в произнесенных Мининым словах.
Что касается до того обстоятельства, что повествование, отысканное г-ном Мельниковым, известно по списку XVIII века, то это само по себе не может умалять достоинства источника до того, чтоб лишать его достоверности. Иначе пришлось бы уничтожить древнюю летопись, называемую Несторовою, так как списков ее нет ранее XIV века.
Г-н Забелин силился доказать несправедливость моего вывода, состоящего в том, что, по силе приговора, составленного Мининым, бедные отдавались в кабалу богатым. ‘Фантазия эта, — говорит мой достоуважаемый противник, — основана на буквальном толковании известной речи Минина: дворы, жен и детей закладывать и продавать,слова, которые он сам внес в приговор’. Да в том-то и вся суть, что внес в приговор. В этом приговоре положительно говорится: ‘…быти им во всем послушным и не противитися ни в чем, а для жалованья ратным людям имать у них деньги, а если денег недостанет, имати у них не точию животы их, но и жен и детей имая от них закладывати, чтоб ратным людем скудости не было’ (Нов. лет. 145). Мы не имеем поводов не верить существованию приговора, а смысл приведенных из него слов до того ясен, что не допускает никаких изворотов. Нам говорят, что до этого не должно было доходить, потому что тогда брали пятую, а по другому известию, третью деньгу, следовательно, во всяком случае известный процент. Но, во-первых, в самом приговоре указывается, как поступать, если денег недостанет, во-вторых, нельзя понимать этого так, чтобы слова пятая или третья деньга относились исключительно к наличной звонкой монете, иначе была бы допущена вопиющая несправедливость: брали бы с тех, у кого были наличные деньги, и не подвергали бы участию в обшей повинности тех, у кого не было наготове монеты, но были промыслы и имущества, приносящие доход. Слова третья или пятая деньга мы понимаем так, что они означают вообще третью или пятую часть ценности имуществ. Если же только хозяева принуждены были отчуждать значительную часть своего имущества, то понятно, что кабала была неизбежным явлением, как она вообще в древней русской жизни была делом обычным и истекала из народных нравов того времени. Даже и тогда, когда у хозяев было имущество, они могли находить для себя более легким отдавать в кабалу членов своей семьи богачам, которые за них заплатят часть, следуемую от них на общее дело, и поступившие в кабалу могли в течение годов отслужить заплаченное, это для отцов семейств было удобнее, чем сразу лишиться значительной части имущества, через то самое разориться и в конце концов идти уже, быть может, в вечную кабалу с семейством. Сомневаться в практическом применении составленного Мининым приговора значит увлекаться тою театральностью, которую г-н Забелин отыскивает у других, и которою, напротив, г-н Забелин сам страдает. У него Минин настоящий театральный герой псевдоклассической трагедии, по правилам которой великий человек непременно должен быть представлен ходячим магазином всех добродетелей, идеально прекрасным существом высшей породы, чуждым не только пороков, но даже слабостей своего века. Г-ну Забелину не нравится, что у меня Минин выходит как будто диктатором, потому что ‘в старом земстве нашем всякий, даже копеечный сбор и на всякий случай всегда неотменно производился миром, по его разверсткам и разрубам, по самому возможно верному распределению, кому что в силах платить’. Наконец, уже то, что Минин выбран был земским старостою, достаточно, по мнению моего противника, указывает в пользу Минина: ‘Он должен был иметь типические черты, которыми народ вообще определял это важное в его быту звание и которые, конечно, не могли быть худые или сомнительные черты’.
Уж если наш почтенный противник для характеристики действий Минина ссылается на формы обычного в те времена выборного управления, которые так превозносит, то и нам позволено будет указать на пример, как земский староста, выбранный всенародно, показал такие ‘худые или сомнительные черты’, которые могли повести к подаче на царское имя челобитной в том, что этот староста, по словам посадских, ‘в наших мирских делах учинил большое дурно, а в денежных приходах и в расходах чинил большую хитрость, а себе корысть. Да он же, староста, подговаривался к воеводе и к таможенному откупщику, пьет и ест с ними беспрестанно и ночи просиживает, а на нас, сирот твоих, посадских людей, воеводе и откупщику наговаривает, и воевода, стакався с откупщиком и им земским старостою, нас, сирот твоих, продают и убыточат большею продажею и убытками, и мы, сироты твои, от такова озорничества и от напрасных продаж и убытков про-мыслишков своих отбыли и вконец погибли и оскудели. Да он же, староста Иван Смолянин, будучи у наших мирских дел, стакався с воеводою, порядился у уездных людей на нынешний 173-й год с целовальники к денежному сбору избирал он, Иван, ямские, полоняньные деньги и законного даточного сборов и с недорослей, по рублю с двора, и от тех сборных денег он, Иван Смолянин, имел себе большую подмогу, а нас, сирот твоих, ввел в смуту с уездом и в остуду великую’ (Акты гор. Шуи, I, 324).
Мы бы могли привести также места из наказов воеводам, где последним поручается охранять посадских и волостных людей от их же братии, находившейся в выборных должностях, но не хотим утомлять читателей выписками, тем более что г-ну Забелину, как знатоку нашей внутренней истории, это хорошо известно. Мы указываем на эти черты, вовсе не желая тем сказать, что Минин был такой же земский староста, каким представляются подобные Ивану Смолянину, мы думаем только видеть в этих примерах опровержение того мнения, какое имеет г-н Забелин о важности мирского управления, разверсток и разрубов и о характере земских старост вообще. Г-н Забелин доказывает, что Минин, по своему положению, не мог быть диктатором. Достаточно можно видеть, что даже в качестве земского старосты Минин имел возможность быть диктатором, а тем более в том положении, в каком находился исключительно перед всеми земскими старостами, будучи выбран к важному делу, касавшемуся всей Русской земли, получив приговор, в котором все обещали повиноваться ему во всем, имея, таким образом, по словам летописателя, власть и силу. Г-н Забелин, толкуя слова ‘власть в людях’, говорит, что это вовсе не значит, чтоб Минин имел власть над людьми, это означает только, что возбуждал к себе доверие. Но если так, то тем крепче и неограниченнее была его власть. По мнению г. Забелина, Минин не мог быть человеком сурового и крутого нрава, потому что он был выбран, а по-нашему — оттого-то, вероятно, его и выбрали, что знали его за человека сурового и крутого нрава, тогда именно таков и был нужен, а не добродушный мямля. Многие примеры в истории разных народов указывают нам, что в критические минуты общество для своего спасения, доверяя власть одному из своей среды, всегда предпочитает человека энергического и крутого, потому что только такой характер и в состоянии навести страх на эгоистические побуждения отдельных личностей и направить их к общей цели. Если верить г-ну Забелину, при Минине все шло согласно, все должны принести долю своего достатка: каков был достаток, такова была и доля, дело тем и кончалось. Свидетельства источников, однако, говорят не совсем так. В том же летописном сказании, на которое г-н Забелин опирается, говоря о третьей и пятой деньге, прибавляется (Арх. Калач., I, 37): ‘а у иных и силою начали отнимать’. Да и сам Минин не слишком полагался на единодушие нижегородцев, когда, получив от них приговор, поспешил отправить его подалее, ‘бояся, да не отнимут его паки’.
Г-н. Забелин касается также толоконцовского дела, упомянутого мною в моей статье ‘Личности Смутного времени’. Г-н Забелин заметил в нем неверность времени, и в этом мы с ним совершенно соглашаемся. Приводя прежде известие об этом деле, я не имел права переменить указания года и числа, не видев сам лично акта, о котором мне сообщил достопочтенный П.И. Мельников. Оказывается, что просьба бортников была подана царю Михаилу. Так как по изысканиям г-на Забелина видно, что лица, поименованные в грамоте, ведали Большим дворцом уже с воцарения Михаила, то, вероятно, в доставленном мне списке сделана описка и 7120 год поставлен вместо 7122-го. Сущность дела от этого не изменяется, она состоит в том, что по жалобе толоконцовских бортников отправлен для обыска Антон Рыбушкин и по обыску толоконцовские бортники, жаловавшиеся на Минина, оказались правы. ‘Но толоконцовцы, — говорит г-н Забелин, — могли легко и прибавить о посулах, как в подобных челобитных обыкновенно прибавлялись всякие вещи для большего объяснения своей правоты’. Конечно могли, но точно так же можно наводить сомнение на справедливость как всех вообще жалоб на противозаконные поступки начальных людей, так равно и всех вообще обвинительных решений по таким жалобам. Действительно, обвинение на Минина в посуловзимательстве и кривосудии могло быть поклепом, но оно могло быть и справедливым, так как эти пороки были в духе оного времени и в нравах общества, среди которого жил и родился Минин.
Г-н Забелин подробно излагает биографию Пожарского и упоминает о всех его деяниях, доказывающих его безупречное поведение. Так как насчет этого я уже высказал свой взгляд (Смутн. вр. III, 245, 260. — Личн. Смутн. врем. ‘В. Е.’ июнь 1871), не противоречащий г. Забелину, то не считаю нужным теперь распространяться. Замечу только, что достопочтенный автор не беспристрастно относится к Пожарскому, стараясь обратить во вред Лыкову его заявления о том, что Пожарский при царе Борисе доводил на Лыкова ‘многие затейные доводы, что будто он, Лыков, сходясь с Голицыным да с князем Татевым, про него, царя Бориса, рассуждал и умышлял всякое зло, а его мать, Дмитриева, княгиня Марья, в ту же пору доводила царице Марье на матерь его, Лыкова, что будто она, Лыкова, съезжаючись с княгинею Оленою, женою князя Василия Федоровича Шуйского-Скопина, и будто ся рассуждали про нее, царицу и про царевну Оксенью злыми словесы, и за эти затейные доводы царь Борис и царица Марья на мою мать и на меня (говорит Лыков) положили опалу и стали гнев держать без сыску’. По мнению г-на Забелина, Лыков клеветал на Пожарского. Очень могло быть, что Пожарский доводил на Лыкова не по затейным доводам, и донос его был не ‘лганье’, как выражался Лыков, а действительно Лыков с Татевым рассуждали о царе Борисе. Но едва ли Лыков указывал на такое дело, которое вовсе никогда и никак не происходило, едва ли Лыков решился бы лгать так, что его могли тотчас обличить, более вероятия, что со стороны Пожарского были доносы на Лыкова. Тогда было время доносов. Г-н Забелин, называя заявление Лыкова сплетнею, на той же сплетне основывается сам: ‘Из сплетни Лыкова, — говорит он, — видно, что Пожарский с матерью были в приближении у царя Бориса’. Следовательно, из одного и того же известия г-н Забелин принимает то, что не вредит чести Пожарского, а противное отвергает. Впрочем, если Пожарский в числе многих очутился в числе наушников тирана, этого ставить ему в упрек нельзя, дело было обычное и в тогдашних нравах. Черта эта показывает только, что Пожарский был в то время если не ниже, то не выше других по своему нравственному достоинству. То же можно вывести и из споров о местничестве. Пожарский был до них охотник, за что и платился, даже уже после своей славы, и мы не можем согласиться с нашим достопочтенным противником, что Пожарский носит в себе черты наиболее гражданские и наименее боярские и дворянские, местнические счеты, которыми так испещряется биография Пожарского, противоречат этому приговору и представляют Пожарского лицом чисто служащим.

III

Теперь перейдем к самому важному вопросу. Г-н Забелин держится такого мнения, что поляки были менее опасные враги, чем своя внутренняя смута, и поэтому не только оправдывает Пожарского за его медленность в Ярославле, но видит в этом доказательство высокого благоразумия и способностей. Вместе с тем он очень не жалует Авраамия Палицына, который не одобрял этой медленности, видит в его истории пустое риторство, умышленную ложь, хвастовство и желание преувеличить заслуги своего Троицко-Сергиева монастыря.
Нам кажется, что задачею Пожарского было только прогнать из Москвы чужестранцев, разрушить ту тень русского правительства, которая, прикрываясь личиною законности, могла еще, при удобном случае, даже против собственного желания членов, составлявших это правительство, волновать край именем Владислава, надобно было уничтожить фактически призрачное царствование Владислава и открыть путь к избранию царя из русских людей, усмирять же смуту и умиротворять землю было задачею новоизбранного царя и его правительства, а не Пожарского. До того времени необходимо было, сосредоточив деятельность на изгнании поляков, сходиться даже и с противными себе элементами, если только и они были против чужеземцев. Надобно было помнить русскую пословицу: свои собаки грызутся, чужая не приставай! Признавать за поляками того времени мало опасности — значит относиться слишком легко к тогдашней истории. Неудача поляков происходила от той легкомысленности, с какою поляки очень часто не умели пользоваться собственными силами, но нельзя не обращать внимания на эти силы, так как при некоторых условиях была возможность ими и воспользоваться. Польша в те времена обладала обаятельною, искусительною нравственною силою. Не говоря уже о превосходстве польской цивилизации перед такими странами, как московская Русь, польская шляхетская свобода была могучее орудие. Польша была такая нация, которая способна была всякую страну, добровольно ли к ней прильнувшую или покоренную оружием, привязать к себе дарованием своих шляхетских прав высшему сословию этой страны, передавая ему, вместе с тем, в порабощение низшие слои народа. Так Польша поступила в Литве и в тех русских провинциях, которые уже были соединены с нею. Всем известно, как скоро успела Польша в этих последних не только привязать к себе, но совершенно ополячить туземное высшее сословие. Не далее как внуки, а иногда даже дети тех, которые отличались ревностью к православию, стали фанатиками латинства, господствовавшего в Польше. Обыкновенно такое перерождение приписывают иезуитам. Конечно, иезуиты играли здесь важную роль, но и без них Польша в своем строе имела много поглощающих и преобразующих сил. Без иезуитов распространение католичества шло бы туже, православие держалось бы долее, но перерождение дворянства совершилось бы одинаково: известно, что самые ревностные защитники православия, долее других державшиеся против увлекающего потока, уносившего отеческую веру, писали по-польски сочинения в защиту православной церкви, усвоили себе совершенно польскую речь, польские нравы и были истыми поляками по своим понятиям и политическим симпатиям. То же произошло бы и в московской Руси, если б только поляки успели хоть сколько-нибудь установиться на ее почве. Вначале избрание Владислава не было делом, противным боярам и дворянам: они, как известно, бросались просить милостей у Сигизмунда, когда он стоял под Смоленском, русским городом, пытаясь отнять его у державы, избравшей его сына в цари. Недаром в актах того времени мы встречаем такую характеристику русских людей: ‘…только б не от Бога послан и такого досточудного дела патриарх не учинил, и зато кому было стояти, не токмо веру попрати, хотя бы на всех хохлы хотели учинити, и за то б никто слова не смел молыти'(А.А. Эксп. II. 321). Если бы Сигизмунд действовал иначе и Владислав был коронован в Москве, коренное перерождение русских пошло бы как по маслу. Бояре и дворяне сейчас бы почувствовали, что им дышится легко, что над ними не стало всемогущего батога и, напротив, этот батог очутился в их руках над остальным русским народом. Все, что только возвышалось по происхождению, по званию над прочими, — все это пристало бы к польской стороне, все начало бы полячиться и отвращаться от народности своих предков. Вот тогда наступило бы на самом деле такое раздвоение народа, которое воображает себе существовавшим г-н Забелин и которого не было еще, это раздвоение наступило бы вовсе не оттого, чтобы в служилом сословии были располагавшие к этому свойства, чуждые остальному русскому народу, это раздвоение возникло бы потому, что полякам, по их натуре и по их целям, нужно было бы вырвать одну часть народа из целой его массы и возвысить для того, чтобы привязать к себе, но возвысить ее можно было не иначе, как даровавши ей преимущества, вредные для остального народа, доводящие его до порабощения. Конечно, прочности в этом порядке вещей не могло быть, польскому торжеству скоро наступил бы конец: по мере большого порабощения и унижения народная громада теряла бы терпение, возбуждался бы в ней национальный дух, ненависть к иноземному, стремление сбросить с себя иноземное тяжелое ярмо, в Руси был уже готовый элемент для противодействия давлению сверху, этот элемент был козачество, народ нашел бы в нем для себя опору и средоточие: поднялось бы страшное народное восстание, произошло бы то же, что через полвека происходило в Южной Руси, только в большем размере. Но то было еще вдалеке, а в ближайшем — успех поляков повел бы за собою измену высших слоев русского народа.
Дело было попорчено, но еще могло поправиться для Польши. Еще в Кремле был польский гарнизон, еще там находилось русское правительство в лице бояр, которые, даже и поневоле, должны были делать угодное полякам. Сигизмунд с Владиславом могли приехать в Кремль, козаки не выдержали бы: они уж и так боялись прихода Ходкевича и умоляли земское ополчение выручить их. Но у поляков были не одни только Гонсевские да Струси, у них был Жолкевский, человек высокого таланта, уже показавший себя московским людям, умевший в равной степени и поражать и обольщать их. Бояре разослали бы грамоты по всему государству о прибытии законного царя, с успокоительными заверениями насчет веры и с обещаниями разных льгот и милостей служилому сословию. Появление этого царя произвело бы сильное волнение, образовалась бы многочисленная партия в его пользу. Владислав мог бы скоро короноваться: элассонский архиерей был к услугам. Обряд коронования возвысил бы его еще более. Если уже в царствование Михаила Федоровича, когда на престоле в Москве сидел царь вполне законный, избранный всею землею, прибытие Владислава не осталось без влияния, были случаи измены, в Москве народ волновался, — то что же было бы, если бы Владислав прибыл в то время, когда, кроме него, не было еще лица, носившего, по праву избрания, титул царя, когда Москва со всею ее святынею была бы в его руках, когда первейшие бояре Московского государства уговаривали бы покориться царю, которого они выставляли в качестве законного государя? Что бы делал тогда Пожарский в Ярославле? Неужели его защитники станут приписывать ему невозможную прозорливость, скажут, что он предвидел, что будет так, как сделалось? Неужели Пожарский мог знать то, чего не знали поляки? Ведь сидевшие в Кремле держались до такой крайности, что начали есть друг друга, именно оттого, что были уверены в скором прибытии Сигизмунда и Владислава!
Но козаки? Но пример Ляпунова? — говорят нам. На это мы заметим, что время, когда действовал князь Пожарский, было уже не то, когда действовал Ляпунов. Влияние и могущество Заруцкого ослабели. Явным доказательством этому служит то, что, как только приблизилось земское ополчение — он бежал. Козаки в большинстве не последовали за ним. Самое гнусное покушение на жизнь Пожарского только свидетельствует о слабости Заруцкого, злодей чувствовал, что проиграет, когда явится Пожарский, и, может быть, еще поставлен будет в необходимость дать отчет в своих поступках, а потому и прибегнул к такому средству. Спрашивают: что вышло бы по отношению к козакам, если бы Пожарский послушался увещаний троицких властей и явился бы под Москвою ранее? Вышло бы то же, что случилось, когда Пожарский пришел и позже. Козаки ворчали на земских людей, а все таки вместе с ними бились против поляков. Козаки не любили земских, но ненавидели поляков еще более.
Ставят даже Пожарскому в заслугу то, что он посылал отряды против Козаков, появившихся около Антоньева монастыря и Пошехонья. Полагают, что и по этой причине ему не следовало идти к Москве. Но что значит Антоньев монастырь около Бежецка и какое-нибудь Пошехонье, когда дело шло об освобождении Москвы, сердца государства, о предупреждении опасности нового вторжения иноземной силы и возможности страшных потрясений и волнений во всем государстве? Однако не случилось таких бедствий, которые могли бы случиться, скажут нам, следовательно, Пожарский своею медленностью не принес вреда. Да, не случилось, и оттого-то теперь есть возможность превозносить подвиги Пожарского и возводить его в великие люди. Сигизмунд с Владиславом не пришли впору — и Московское государство было избавлено от тех невзгод и смятений, какие последовали бы за их своевременным приходом. Но история не может рассматривать события безотносительно к причинам их. Избавление Руси от грозивших ей бедствий можно приписывать скорее заступничеству святых московских чудотворцев, чем Пожарскому.
По нашему убеждению, из всей подробной биографии Пожарского, изложенной г-н Забелиным, оказывается не то, чего хотел достопочтенный автор. Пожарский является личностью политически честною, человеком благодушным, но по своим способностям совершенно рядовым, дюжинным, одним из многих. Случай временно вынес его из ряда, поставил его на видном месте, а ошибки его врагов помогли тому, что его собственные ошибки не принесли вреда. Тем не менее, однако, по сравнительной скудости источников для уяснения его характера, мы считаем все-таки опрометчивостью произнести о нем такой приговор. Заметим одно немаловажное обстоятельство. Уже после воцарения Михаила мы встречаем не раз Пожарского больным. Он страдал черным недугом. Что же, если, быть может, эта болезнь играла роль и в его прежней деятельности? Он мог быть действительно человеком с гораздо большими способностями, чем кажется по делам своим, но болезнь препятствовала ему проявить их во всей силе. Поэтому-то, как и по другим признакам, возбуждающим безответные вопросы, мы все-таки, как прежде говорили, причисляем Пожарского к личностям, которые, по недостатку источников, тускло отпечатлелись в истории.
Скажем в заключение несколько слов за старца Авраамия Палицына.
Г-н Забелин обвиняет его в следующем: ‘Дабы выставить на вид благочестивому читателю, что все хорошее и доброе делалось и совершалось в то время почином Троицкого монастыря, старец беззастенчиво расписывает, что ляпуновское ополчение было собрано и подвинуто к Москве именно троицкими грамотами, которые будто разосланы были тотчас после московской разрухи’.
Развертываем ‘Сказания Авраамия Палицына’ и находим не совсем то.
На с. 248 (изд. 1822) в главе 70 мы встречаем такое известие:
‘Рязанския же земли жители дворяне, и дети боярские, и всякие воинские люди видяще толико насильство поляков, в них же начальствуя тогда на Рязани воевода Прокопей Петрович Ляпунов и сослашася с Володимерцы и с Ярославцы и с Костромичи и с Нижегородцы и с государством казанским и с волскими городами и со всеми татары. Потом же того врага Заруцкого увещаша многими дарми и послании, с ним же многие козаки и северские городы изволением Божиим обратишася, и тако изо всех градов Литву начата изгоняти’.
До этого времени ни о каких грамотах от Троицкого монастыря в ‘Сказании’ не говорится. Уже впоследствии, когда Ляпунов был под Москвою и поляки зажгли столицу, троицкие власти узнали об этом от прибежавшего из Москвы боярского сына Якова Алеханова (с. 247) и потом уже ‘разослаша грамоты во все городы российския державы’ (с. 249). Правда, уже после этого, на с. 251 — 253, Палицын исчисляет бояр и воевод, пришедших под Москву, но нельзя этому месту давать такого смысла, как будто автор хочет сказать, что все эти лица пришли под Москву и подвинулись первоначально на свой подвиг по грамотам Троицкого монастыря, так как о первом их движении сказано выше(на с. 242), и этот факт отнесен ко времени, предшествовавшему рассылке троицких грамот.
Г-н Забелин представляет Авраамия пристрастным благоприятелем Козаков, человеком, особенно державшимся Трубецкого. ‘Вся земля теперь знала, что в Москве сидят собственно два врага отечеству: поляки и козаки, с которыми требуется вести почти одинакие счеты. Об этом очень мало знали только троицкие власти с своим келарем, Авраамием Палицыным. Впрочем, могло и то случиться, что, живя вблизи Козаков и козацких воевод, они по необходимости должны были мирволить им’. (Арх. 3, 4, 583). На с. 602 г. Забелин говорит: ‘Обвиняет Пожарского (и не в одной медленности) один только человек, троицкий келарь, старец Авраамий Палицын. По всему видно, что он держался ближе к Трубецкому, чем к Пожарскому, ближе к козацкому ополчению, чем к нижегородскому: он здесь, под Москвою, был знакомее, был свой человек’. На с. 603: ‘За кого, следовательно, стоял Авраамий? Не иначе как за свои личные связи, или за приятельство, или за короткое знакомство с Трубецким, которому в ‘Сказании’ он дает видное место’.
И это не совсем так. Просмотрим, напр., хоть то место, где Авраамий с соболезнованием говорит о смерти Ляпунова, описывает яркими красками злодеяния Козаков и представляет их виновниками того, что войско, стоявшее под Москвой, разошлось. ‘Исполнишася зависти и ярости мужества его ради и разума, зело бо той Прокофей ревнуя о правоверии, ненавидя же до конца хищения и неправды, бывшие тогда в козачьем воинстве, и призвавше его в съезде возложиша нань измену и воставше убиша его. По неправедном же оном убиении Прокофьеве бысть во всем воинстве мятеж велик и скорбь всем православным христианом, врагом же поляком и русским изменником бысть радость велика, козаки же начата в воинстве великое насилие творите, по дорогам грабити и побивати дворян и детей боярских, потом же начата и села и деревни грабити, крестьян мучити и побивати, а такова ради от них утеснения мнози разы-дошася от царствующего града… разыдошася вси насилия ради Козаков’ (с. 256). Эта картина не показывает в авторе пристрастного благоприятеля Козаков, человека, который мирволил им. Мы уверены, что троицкие власти с своим келарем, точно так же, как и ‘вся земля’, знали и понимали, что у Московского государства было двое врагов, поляки и козаки, и что с теми и с другими надобно было вести почти одинаковые счеты, только они, как благоразумные люди, также понимали и то, что нельзя было вести счетов с обоими разом, а следовало сначала окончить счеты с одними — чужими, потом уже считаться и с другими — своими.
Может быть, с большим основанием г-н Забелин мог догадываться о расположении Палицына к самому Трубецкому. Но чем, в сущности, это доказывается? Тем только, что он нигде не порицает Трубецкого, хотя последний и был достоин порицания за прежнее служение вору и за потачку Заруцкому. Но ведь Авраамий его особенно и не прославляет. Современники, однако, также не смотрели на Трубецкого такими глазами, какими теперь смотрим на него мы, припоминая все предшествовавшие его деяния. По соединении с Пожарским Трубецкой тотчас же получил первенство, как главный воевода, а земская дума признавала за ним великие заслуги, когда награждала его Вагою. Очевидно, современники забыли его темные деяния, не подозревали его в участии в убийстве Ляпунова, принимали в уважение его долговременное стояние под Москвою. Вообще мы видим здесь то благодушное свойство великорусского характера, который, по пословице: быль молодцу не укор — прощает и забывает дурные поступки за последующие хорошие. Чем же виноватее Авраамий земской думы и своих современников?
В сказании Авраамия много риторства, но у кого же из грамотного люда его не было. Разве меньше риторства в том отрывке, который приводит г-н Забелин о Минине, где Минин сравнивается с Гедеоном и Зоровоавелем.
Но мы далеки от того, чтоб доверять безусловно Авраамию. В его рассказах, очевидно, есть легенды, не имеющие за собою объективной истины, хотя все-таки сохраняющие для историка достоинство произведений чувства и воображения современников. Мы согласимся с г-ном Забелиным, что старец немного и прихвастывает. По крайней мере, в его рассказе о том, как он в день битвы с Ходкевичем уговорил Козаков, чувствуется, что если он здесь и не сочинял вовсе, то поставил себя уже слишком на первом месте и дал описываемому событию такое освещение, какого могло бы и не быть, если бы другой очевидец, не пристрастный к личности Авраамия, описывал то же. Но это не более как чувствуется. Поверить — нечем, и отвергать вовсе также нет основания. Поэтому-то в своем сочинении ‘Смутное время’ я, передавая эти события, счел нужным оттенить его словами: ‘Если только доверять сказанию, которое передается самим тем, кто здесь играет столь блестящую роль’, — и тем самым относил его к ряду таких многочисленных в истории мест, когда чувствуется, что дело происходило не совсем так, как гласит источник, но нет основания сказать, что оно не могло так происходить, а еще более — нет никаких данных для того, чтобы даже предположить, что оно происходило иначе. Что касается до укоров Пожарскому за медленность, то нам вполне понятно, что троицкие власти с своим келарем были правы, и если б даже никто из современников не укорял Пожарского за эту медленность, то мы бы все-таки сочли ее делом неуместным, потому что она подвергала опасностям все государство.

—————————————————————————————

Опубликовано: Собрание сочинений Н.И. Костомарова в 8 книгах, 21 т. Исторические монографии и исследования. СПб., Типография М.М.Стасюлевича, 1903. Книга 1. Т. 2. С. 493-516.
Исходник здесь: http://dugward.ru/library/kostomarov/kostomarov_kto_vinovat_v_smutnom.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека