Кто спас фашизм?, Ромен Жюль, Год: 1940

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Жюль Ромэн

Кто спас фашизм?

Всю мою жизнь буду я помнить эти послеполуденные часы 3 октября 1935 года. Солнце светило ярко. Я медленно шел по Итальянскому бульвару, точнее, по тротуару между Рю Фавар и Рю де Ришелье, около ресторана Поккарди. Всюду шныряли мальчишки-газетчики с кипами газет в руках. И жирные заголовки кричали:
‘Итальянские воздушные силы бомбардируют Адуа’
Мне показалось, будто весь зримый мир внезапно развалился на части. Солнце ранней осени попрежнему глядело мягко и ласково, но теперь уже это было то лживое сияние, которое с особенной жестокостью проливает свой свет на человеческие бедствия, ибо мы стояли перед лицом настоящего бедствия. Я был уверен в этом. Передо мной вдруг ожил древний образ из римской мифологии. Мне казалось, что в отдаленьи я слышу, как врата храма Януса, наглухо закрытые в течение шестнадцати лет, со зловещим скрипом повернулись на своих петлях. Теперь, когда они распахнулись, все, что только существует худшего, — все это стало возможным. И все усилия, затраченные на что-то лучшее, оказались тщетными.

АБИССИНСКАЯ ПОРОХОВАЯ БОЧКА

Ценою миллионов, погибших в 1914—1918 годах, ценою всех страданий, которые собрала воедино и завещала нам Великая война, и всяких, какие только можно выдумать, мучительных размышлений человечество достигло результата чрезвычайно высокого нравственного значения — война оказалась под моральным запретом. О, конечно, как это всегда бывает со всякими моральными запретами, находились люди, которые подшучивали над этим новым ‘табу’, другие даже издевались над ним, бесстыдно замахиваясь на него. Но все же оно стояло нерушимо, и никому не казалась безрассудной надежда на то, что годы могут только увеличить его силу и что чем дальше мы будем отходить от того времени, когда оно возникло впервые, тем большим мистическим уважением проникнутся к нему народы. Но под итальянскими бомбами оно разлетелось вдребезги.
Вы можете ответить мне, что и до этих бомб фашистские кликуши уже оплевывали это ‘табу’ и прославляли войну. Это верно, и теперь надо признать, что это ‘преступление мыслью’ целиком уже заключало в себе позднейшее ‘преступление делом’. Но до бомб над Адуа можно еще было считать все эти разглагольствования просто воинственным ревом, предназначавшимся для того, чтобы взвинтить от природы невоинственный народ, бомбы рассеяли всю эту двусмыслицу.
После бомбардировки Адуа уж никто не мог затыкать уши или прикидываться, что он ничего не замечает. Все сошлось так, что это дело приобрело максимально громкий моральный отклик. После многих недель дипломатических переговоров и неоднократных попыток убедить Италию не осложнять дело, бросить свои откровенные военные приготовления ко вторжению и удовольствоваться весьма существенными концессиями в Абиссинии, обратились к Лиге наций. Делу тут же был дан официальный ход. Были созданы комиссии — ‘комиссия пяти’ и ‘комиссия тринадцати’ — которые должны были тщательно обсудить вопрос и найти возможное и приемлемое для обеих сторон решение, которое вместе с тем избавило бы итальянское правительство от унизительной капитуляции перед лицом всеобщего осуждения. В то же время обе стороны — то есть, в сущности, Италия — получили торжественное предписание не совершать никаких действий, которые могли бы нарушить или хотя бы даже поколебать состояние мира до тех пор, пока дело будет находиться перед судом наций. Бомбы над Адуа бросили поистине варварский вызов этому требованию. Это было почти что то же самое, как если бы в зале суда один из тяжущихся выхватил револьвер и выпалил бы в своего противника под самым носом у судей. Верхом издевательства во всем этом было то, что когда-то именно сама Италия потребовала, чтобы Абиссиния была принята в Лигу наций, и ручалась за достоинство своего кандидата.
Но в моральных сферах того времени происходили поистине необыкновенные атмосферные явления, благодаря которым это дело вызвало исключительно громкий резонанс. Видные представители интеллектуальных и нравственных сил Великобритании — ее избранное меньшинство — по инициативе и под высоким руководством лорда Роберта Сесиля организовали огромное движение — массовый опрос по поводу наиболее важных вопросов мира.
Это движение широко разрасталось, вербуя себе агентов из широкой публики, из учебных заведений, церквей и различных обществ, с целью мобилизовать общественное мнение и собрать как можно больше голосов. Высказалось больше одиннадцати миллионов — воистину, беспримерный случай на нашей планете, ибо это было свободным волеизъявлением, а не плебисцитом или референдумом по приказу свыше. И эти одиннадцать миллионов голосов, которые, можно сказать, представляли от Великобритании все, что только обладало совестью и разумом, потребовали, в сущности говоря, усиления Лиги наций, потребовали, чтобы на ее членов были возложены определенные обязательства и чтобы в распоряжение Лиги были предоставлены такого рода материальные возможности, которые позволили бы обуздать и наказать всякого нарушителя мира. Корни этого поразительного движения, известного под именем ‘мир Балло’, — которое всегда будет памятно к чести Англии, — лежали глубоко в нравственном сознании. Это движение вдохновлялось людьми, которые размышляют и изучают, а не профессиональными политиками, оно было вскормлено энтузиазмом и было столь же непроизвольно, как ‘Декларация прав гражданина и человека’ во Франции в 1789 году. Оно должно было молниеносно распространиться, создав прецедент, дату нового рождения в истории человечества. Во Франции почти тотчас же пошли разговоры об организации такого же ‘Балло’. Но, как я уже говорил, это движение столкнулось на своем пути с решительным испытанием в виде абиссинского вопроса.

ИСПЫТАНИЕ ЛИГИ НАЦИЙ

На чаше весов в то время лежали не только интересы отдельной случайной страны, но и самое понятие законности, международной справедливости и уважения к народу как таковому. Если закон и справедливость подвергнутся поруганию в таких исключительных обстоятельствах и это останется безнаказанным, то это уж будет непоправимое бедствие, и поборники зла, то есть люди, мечтающие о возвращении к векам насилия и тьмы, получат возможность поднять голову и глумиться открыто. Короче говоря, абиссинский вопрос обладал всем, что требуется, чтобы сделать из него дело Дрейфуса в международном масштабе.
Спустя неделю я ехал в Женеву. Я ехал на ассамблею Лиги наций, которая была созвана на чрезвычайную сессию после агрессивного выступления Италии. Многие спрашивали себя, окажется ли Лига на высоте, вровень с тем, что случилось, или она спрячется за формальностями и пышнословием. Это могло стать для Лиги либо победоносным возрождением, либо полным крушением. Мне, кроме того, хотелось повидать кое-кого из людей, стоящих во главе Лиги наций, специально для того, чтобы убедить их в том, что избранные моральные круги во Франции отнюдь не разделяют позиций части парижской прессы, подкупленной, как известно, фашистским правительством. Я знал, что там я увижу Ланжевена, всемирно известного ученого.
Последние дни в Париже шла усиленная агитация. Изрядное число писателей и журналистов, более или менее открыто примыкавших к фашизму, академиков-ретроградов, людей из будущей ‘пятой колонны’ или откровенных наемников — все, кто теперь лижет сапоги генералов Гитлера, — проявило столько наглости, что опубликовало манифест, в котором во имя ‘латинского братства’ и ‘духа Запада’ (!) изливало свое негодование на тех из нас, кто в Англии и Франции осуждал итальянскую агрессию и требовал применения решительных международных санкций.
Мы немедленно ответили на эту наглую писанину. Я тут же вместе с Луи Арагоном набросал ответный манифест. Это было в двенадцатом часу ночи в маленьком кафе на Рю де Мартир, как раз в ту самую ночь, когда ‘Тан’ опубликовал декларацию будущей ‘пятой колонны’..
Наш манифест немедленно собрал целый ряд подписей, из которых многие были весьма внушительны, но мы встретились и с несколькими случаями странной уклончивости, как, например, было с Жоржем Дюамелем, которого Люку Дюртену так и не удалось уговорить, несмотря на все его старания. Дюамель в то время готовился выставить свою кандидатуру в академию, вот каково вредное влияние этого учреждения, которое я всегда старательно обходил.
Я думаю, что Дюамель теперь несколько сожалеет об этом и, вероятно, теперь он понял, что бомбы Адуа породили неисчислимые бедствия.
По дороге в Женеву я вспоминал об одном завтраке. Это воспоминание с некоторых пор приобрело для меня немалое значение. Если я не ошибаюсь, дело было во второй половине февраля 1935 года, но потом этот случай надолго как-то совсем выскользнул из моей памяти. Это был совершенно приватный завтрак в доме моих друзей.
Я сидел почти против Пьера Лаваля. Разумеется, очень много говорили об иностранной политике. Он только что вернулся из Рима, где видел папу и Муссолини.
— А знаете, — сказал Лаваль со своей непринужденной манерой, слегка растягивая слова и с каким-то оттенком деревенского просторечья, — я сразу почувствовал себя с ними очень непринужденно. Это было очень просто. Мне как-то вдруг вспомнилось детство, ранняя юность. Когда я увидал папу, мне представился наш деревенский поп, это было давным-давно, когда я был мальчишкой, и вот мне показалось, что мы опять встретились, он уже совсем старый, да и я, конечно, уж не дитя. И мы отлично поговорили. А с Муссолини я вспомнил мою молодость, когда я был социалистом, а он — свою. И сразу нашлась общая почва, что-то такое очень дорогое и для одного, и для другого. И так оно и получилось, что у нас, вместо разногласий, началось с согласия.
Немного погодя Лаваль, повернувшись ко мне, сказал с нарочитой развязностью мужичка, который только что вернулся из харчевни и, заранее отводя воркотню жены, говорит ей про соседа, с которым семья давно уж была в ссоре: ‘Да, я, конечно, подарил ему эту канавку несчастную, знаешь, там в конце поля!’
— Ну, я, конечно, подарил ему эту Эфиопию.
И он добавил с примирительной улыбкой, с улыбкой человека, которой отнюдь не собирается драматизировать положенье:
— Ну, а что бы вы сделали на моем месте?
В феврале я не нашелся, что ему ответить, я просто удивился. Я не имел никакого представления о том, что абиссинский вопрос — Абиссиния и Эфиопия, как вы знаете, это два имени одной и той же страны — неожиданно выплыл и приобрел такое значение во время римского свидания, да и Кэ д’Орсэ тоже, вероятно, не было к этому подготовлено. Я знал, что Лаваль поехал туда с целью ‘наладить кое-что’ с Муссолини и сделать ему несколько ‘маленьких подарочков’. В сущности, в официальном коммюнике только об этих ‘маленьких подарочках’ и говорилось. Как могла у него родиться мысль о ‘подарочке’ величиной с Абиссинию? Вероятно, это было во время одного из таких разговоров, которые ведутся безо всяких протоколов, без блокнотов, этих дружеских разговоров с глазу на глаз, навеянных—гм! — ‘социалистическим прошлым’ обоих собеседников. Мне даже и в голову не пришло, когда я слушал Лаваля, что ведь Абиссиния — член Лиги наций. Я даже не совсем понял, что хотел сказать Лаваль этим словом ‘подарил’, но я подумал про себя, что не мог же он действовать очертя голову и не отдал же он Абиссинию, которая, в конце концов, принадлежала не ему, без соответствующих предосторожностей, в частности не посоветовавшись с Лондоном.
Эта его фраза, — за полную точность которой я отвечаю, хотя она вряд ли появится в мемуарах господина Лаваля,—припомнилась мне, когда дело начало принимать плохой оборот и когда в августе и в сентябре Лаваль, бия себя в грудь, доказывал людям самых различных кругов, всем, кто только упрекал его по этому поводу в опрометчивости и неосторожности:
— Да что вы! Ничего подобного! Никогда я этого Муссолини не обещал! Да, раньше всего, мне бы в голову не могло прийти — распоряжаться страной, которая вовсе Франции и не принадлежит!
‘Ну и самообладание у человека!’ — подумал я, когда вдруг слова, которые он произнес в феврале, с отчетливой точностью галлюцинации прозвучали у меня в ушах. Прижали его к стене, и он теперь старается выбраться. Не так-то ему это легко будет. И я снова повторил это себе по дороге в Женеву.
Ассамблея носила поистине драматический характер. В особенности заседание 10 октября имело величественный размах. Оно происходило в большом зале Палаты выборов. Новый дворец Ариана еще не был готов.

ВЕЛИКИЙ ИСТОРИЧЕСКИЙ ЧАС

Описывая в свое время это собрание, я сравнил его с исторической ночью 4 августа 1789 года во время Французской революции. И оно было достойно этого сравнения по той силе чувств, которыми оно было наполнено, по тому энтузиазму — и не театральному, а подлинному, — которым оно зажигало всех присутствующих, и по высоким идеалам, которые здесь были поставлены на карту. Подобно той ночи 4 августа, оно могло стать зарей великой надежды, началом новой эпохи. Здесь на этот раз собрались не привилегированные классы, что пришли добровольно возложить свои привилегии на алтарь отечества. Здесь собрались державы — слепые, своекорыстные державы, чья глупость запятнала кровью целые столетия, — и они пришли сюда, чтобы торжественно заявить: ‘Отныне у нас есть нечто большее, чем мы сами: справедливость в мире, общий закон народов. Мы склоняемся перед ним по нашей доброй воле. И мы пришли к соглашению, что тот из нас, кто нарушит этот закон, будет наказан’.
Да, мы пережили этот час, великий час среди всех величайших часов истории. Перед нами прошли представители сорока двух стран, которые один за другим поднимались на трибуну, и каждый в течение минуты говорил, заявляя примерно в одних и тех же словах и, за некоторыми исключениями, на одном и том же языке, — по-французски:
— Мы относимся к Италии дружественно, и мы, как отдельная страна, хотим остаться с ней в добрых отношениях. Но поскольку Италия совершенно недопустимым образом нарушила устав Лиги наций, мы осуждаем ее действия и готовы применить к ней все санкции, которые будут приняты.
Вслед за этим оратор покидал кафедру и среди благоговейного молчания ассамблеи возвращался на свое место. Вставал следующий и шел на трибуну.
Эти повторяющиеся жесты и формулировки еще увеличивали общее впечатление. Самое однообразие всего этого было величественно. Чувствовалось, словно рождается какой-то обряд.
Поистине это было первое собрание человечества — амфиктионы современного мира.

ЛАВАЛЬ И ПРЕССА

Кулуары ассамблеи представляли собой не менее примечательное зрелище. Не было тех рассеянных улыбочек, небрежных замечаний, которые при других обстоятельствах считались здесь признаком хорошего тона. Лица были серьезны, иные взволнованы, некоторые даже полны какого-то восторга. Я встретил авгуров с Кэ д’Орсэ — Леже и Массильи. Они сказали: ‘Великолепно!’ Глаза у них блестели. В словах их не чувствовалось ничего, что бы напоминало пресловутый ‘скептицизм Кэ д’Орсэ’. И они тоже считали, что мы присутствуем при созидании нового порядка.
Во время перерыва я подошел в вестибюле к Лавалю.
Они стояли вдвоем с Леже.
Я безо всяких вступлений сказал Лавалю:
— Да, господин председатель, это поистине величественно. И какая замечательная роль выпадает на долю Франции!
Он посмотрел на меня с какой-то смущенной, уклончивой улыбкой. Она словно говорила: ‘Ну, знаете, не будем увлекаться’.
Я без церемонии продолжал:
— Существует одна вещь, и с ней надо покончить немедленно, потому что это позор для Франции. (Я слышал это от многих, как только приехал в Женеву, но я и сам отлично это знал гораздо раньше.) Часть нашей прессы подкуплена Италией — всем это известно — и они ведут позорнейшую кампанию. У вас есть возможность положить конец этому сраму.
Лаваль принял вид добродушного удивления:
— Ну? В самом деле? Подкуплены Италией? А не слишком ли это преувеличено? За плечом Лаваля Леже делал мне знаки: ‘Валяйте, валяйте! Выкладывайте начистоту!’
Я выложил все начистоту и совершенно ясно дал понять Лавалю, что он неправ, защищая продажную прессу. Он продолжал улыбаться, но видно было, что ему не по себе. Он придрался к какой-то фразе в разговоре и, воспользовавшись этим предлогом, шутливо сказал Леже:
— О-о! Я чувствую, что могу хоть сейчас укатить в Париж. Гм… А Жюль Ромэн здесь займет мое место.
Я встретил Идена, Политиса, Мотта, который несколько раз был председателем Швейцарской федерации, Беха — люксембургского премьера — и многих других. С каждым я поговорил, с одним подольше, с другими покороче. Все они были охвачены той же воспламеняющей верой. Идеи, как мне показалось, прямо горел воодушевлением и решимостью.
Я видел, как прошел барон Алоизи, представитель Италии на ассамблее. Он пытался улыбаться, но у него был вид человека, который проиграл свое дело и избегает глядеть людям в глаза. Так как к нему лично все очень хорошо относились, то его жалели, что ему, как итальянскому делегату, приходится нести на себе бремя всеобщего осуждения.
— В глубине души он думает то же, что и все мы, — сказал мне один из его друзей, — он сегодня несколько часов подряд пытался дозвониться по телефону к Муссолини, чтобы убедить того внять голосу рассудка. Но Муссолини, повидимому, от разговоров уклоняется.
После сессии мы вместе с Ланжевеном и Пьером Котом отправились в гости к нашему общему другу, Бенешу, который в то время был председателем Лиги наций. Мы успокоили Бенеша насчет истинного настроения французского народа.
— Да, — сказал он, — а Лаваль?
Мне пришлось признаться, что всего лишь какой-нибудь час тому назад Лаваль произвел на меня не очень приятное впечатление. Но, в противовес этому, настроение на Кэ д’Орсэ было, повидимому, удовлетворительно, сколько это возможно.
— Они его приструнят, — сказал я, — да и мы тоже будем присматривать за ним.
Мы говорили об историческом величии этого момента. Председатель Бенеш тоном глубокого убеждения сказал в точности следующее:
— Если мы выполним наш долг, то мир будет сохранен для всего мира по крайней мере лет на двадцать.
Затем мы стали толковать о Муссолини и о той судьбе, которая ждет его.
— Как правило, — заметил Бенеш, — он всегда в чемто просчитывался в отношении внешней политики. Тут он живет фальшивой репутацией.
Мы заговорили о Гитлере, который притаился и бездействовал. Из Берлина не было ни слуху ни духу. Националсоциалисты старались, чтобы их поменьше замечали.
— Да и они тоже вроде как попались, — говорили мы, — одно это сегодняшнее заседание, которое им не удастся скрыть от общественного мнения, произведет глубокое впечатление в Германии. Ведь если завтрашний день покажет, что политика насилия отныне невозможна, им ничего не останется, как закрыть лавочку.
Мой друг Сальвадор де Мадарьяга — один из самых блестящих умов вчерашней Европы,—который был выбран на пост председателя ‘комиссии пяти’ и ‘комиссии тринадцати’ и поэтому лучше, чем кто-нибудь другой, знал все перипетии абиссинского вопроса, любезно пригласил меня обедать в Отель де Берг и подарил мне целый вечер. Нас было четверо или пятеро. Мадарьяга тоже был полон воодушевления и уверенности.

ЗВЕЗДА МУССОЛИНИ

На своем прекрасном французском языке, с легким оттенком акцента, который мог бы сойти за выговор Бордо или Байонны, он, пожимая мне руку, сказал:
— Муссолини теперь конец.
И тут же, обобщая это положение, как это мы всегда делаем мысленно, он сказал то же, что говорил и Бенеш, но более просто:
— Если только мы будем понастойчивей, мир вскоре избавится от всех этих тварей. Да, дружище, снова можно будет приняться за работу и дышать свободно.
Затем он стал рассказывать разные анекдоты и подробности. Мы говорили о том, как должен чувствовать себя Муссолини, и о том, как он будет вести себя в ближайшее время.
— Ему уж нельзя отступить, — сказал Мадарьяга, — он зашел слишком далеко. Слетел бы немедленно. Так что ему придется теперь тянуть до того времени, пока уж это не станет совершенно немыслимым. Он придумает себе какой-нибудь театральный конец. Кое-кто из здешних итальянцев говорит, что они уж знают, как это произойдет: он усядется на свой самолет и бросится оттуда в море. Ну, а другие думают, что самая разнузданная часть фашистской партии, те, у кого на совести самые крупные преступления и кто знает, что им не сносить головы, пустятся во все тяжкие и все на полуострове зальют огнем и кровью, прежде чем их самих вздернут.
Затем Мадарьяга сказал — шутя, но, может быть, в его испанской душе к этой шутке примешивался и легкий оттенок веры:
— Вы знаете, что у Муссолини гороскоп — мне это наднях рассказывал один астролог—совершенно такой же, как у Наполеона, только более заурядный. Звезды предвещают ему гибельный конец, и примерно в том же возрасте, и выходит, что его постигнет смерть на море. Умереть на острове св. Елены—это ведь в своем роде смерть на море, не правда ли? Аэроплан только модернизирует все это.

СЕКРЕТ ДЕЛЬБОСА

Таковы были мечты об избавлении, которыми в те памятные октябрьские дни мир жил через своих представителей в Женеве. И говоря ‘мир’, я не делаю ошибки, ибо кое-кто из моих американских друзей, которых я встретил на другой день—например, Эдгар Моурер, — были совершенно так же, как и мы, воодушевлены нашей великой надеждой. Знаменитый лозунг, такой прекрасный, такой благородный, ибо он позволял надеяться на все, лозунг, над которым столько раз глумились сами события,— ‘Сделаем мир безопасным для демократии’, — снова развевался на мачте, и его радостно приветствовали свободные народы.
2 декабря, на исходе дня, я шел в Бурбонский дворец повидаться с моим старым приятелем Ивоном Дельбосом, который был тогда вице-президентом палаты депутатов. Он принял меня в одной из уютных, заново отделанных комнат, которые назывались ‘кабинетами вице-президентов’. Я уже забыл, о чем я собирался с ним тогда потолковать. Он казался рассеянным, а в то же время он точно был поглощен каким-то внутренним волнением, как человек, у которого стесненье в груди от чего-то очень приятного, например, от тайны новой любви, о чем он не хочет говорить.
Когда я стал прощаться, он сказал:
— Хотите, я вас подвезу? Мы с вами еще немножко потолкуем. Довезу, куда вам надо. Когда мы уселись в его машину, он несколько секунд помолчал, а потом, наклонившись ко мне, сказал:
— Послушайте, я думаю, что мы недели через две разделаемся с фашизмом, а потом, недели через три, и с ‘нацизмом’. На этот раз дело верное!
— Что? — воскликнул я радостно. — Что вы хотите сказать?
Дельбос, менее чем кто-либо, был склонен болтать попусту или увлекаться. Если он говорил такие вещи, то, значит, это были уже не пустяки.
Он снова наклонился ко мне:
— Пока еще это, конечно, секрет, но я вас в него посвящу. Эррио всего несколько минут тому назад рассказал мне, что сегодня утром правительство получило ультраконфиденциальное обращение Муссолини — и вот догадайтесь-ка, что это за обращение! Пари держу, что ни за что не отгадаете!
— Нет, просто ума не приложу.
— Так вот. Муссолини просит нас немедленно приме
вить к нему нефтяное эмбарго, — и он прибавил, рассмеявшись: — Ну, и, разумеется, чтобы мы помалкивали о том, что он сам просит этого.
— И что же это значит?
— А то, что тогда он сможет сказать итальянскому народу: теперь сопротивляться больше невозможно, меня схватили за горло. И я ухожу.
— Так, значит, он уходит?
— Несомненно. Это вопрос всего нескольких дней. А кроме того, у нас есть еще и другие указания. Это уж относится к тому правительству, которое заменит его, и к тем возможным беспорядкам, которых надо будет избежать.
Мы оба решили, что когда Муссолини уберется прочь, волна демократического освобожденья вскоре достигнет и Германии. Правда, можно было опасаться, что вслед за этим забурлит мутная пена, и предвидеть всякого рода отчаянные попытки. Но все это мы преодолеем, пройдем через все это даже с удовольствием. Январь или февраль будущего года принесут миру, который едва будет верить своим глазам, освобожденье от этого ужасного кошмара.
Мы расстались, воодушевленные нашей радостной тайной, на Рю де Риволи, на углу около Лувра, казалось, никогда еще не было так легко дышать этим воздухом, как в тот декабрьский вечер.

ИГРА В ВОПРОСЫ И ОТВЕТЫ

Это было, в сущности, потому, что со времени памятных октябрьских дней в Женеве мы все время переходили от надежды к беспокойству. Мы не замедлили обнаружить, что едва только механизм первых санкций был приведен в действие, как сразу же вслед за этим развернулась интенсивная тайная деятельность, направленная, с одной стороны, на то, чтобы успокоить Муссолини, а с другой — на то, чтобы умерить пыл английского правительства, от которого нам нельзя было отставать. В действительности первые санкции, принятые женевской ассамблеей и касавшиеся только некоторого определенного числа коммерческих операций, помимо эмбарго на военные материалы в строгом смысле этого слова, были в представлении Лиги всего лишь началом. Они должны были постепенно становиться все строже, если за это время агрессор не одумается. На очереди стояли две более серьезные карательные меры, и они уже были в стадии изучения — закрытие Суэцкого канала, которое отрезало бы итальянскую армию в Восточной Африке от всяких источников снабжения, и эмбарго на ввоз горючего в Италию, результаты чего были бы не менее эффективны. Несомненно, возможно было ждать, что Италия сделает попытку самого отчаянного сопротивления. Англия поставила в известность Женеву, что она, если понадобится, предоставит свой флот в распоряжение Лиги наций, и в то же время она просила Францию предоставить ей временно, если это будет нужно, французские морские базы—Тулон и Бизерту. Разумеется, эти предварительные шаги были сделаны строго конфиденциально, и сэр Сэмюэль Хор имел возможность еще 22 октября заявить в палате общин, что Англия пока не собирается закрывать Суэцкий канал или применять военные санкции. Это вполне соответствовало истине, так как все еще оставалась надежда, что виновный очень скоро обнаружит должное раскаяние. Однако и тогда уже Англия могла видеть, что французское правительство ведет нечестную игру. Ответа на вопрос о базах не последовало, формального отказа тоже не было. Но имело ли тогда смысл поднимать весь этот разговор, раз военные санкции официально еще не обсуждались? Однако это не помешало сообщениям успокоительного характера тайком проскользнуть в Рим: ‘Не беспокойтесь, мы наших морских баз для действий против вас не дадим’.
Да и в самой Великобритании нашлись такие поклонники Муссолини и его режима, которые подрывали работу правительства. Почти повсюду на континенте Европы газеты, существовавшие на средства фашистской пропаганды, были полны всякого рода заметок на ту тему, что со стороны держав наивно плясать под английскую дудку и применять санкции, которые очень тяжело отразятся на их собственной торговле, и что и сами они рискуют очутиться перед угрозой войны против прекрасно вооруженной Италии, которая будет тогда доведена до совершенно естественного бешенства. Англия преследует только собственные корыстные интересы, стараясь остаться безраздельной владычицей дороги в Индию. И она, как всегда, прикрывается всякими благородными предлогами, а расплачиваться за все это должны другие. В результате этого санкции большинством стран применялись вяло или даже саботировались. Но бывает такое положение вещей, которое обладает своей собственной силой. Энтузиазм 10 октября не так-то легко было угасить. Вопреки всему, первые санкции оказали свое действие. Настоящая Италия там, позади фашистского аппарата, находилась скорее в тревожном, а не в воинственном настроении. Она прекрасно представляла себе, что хвастливые выкрики Муссолини не смогут обмануть бдительности держав, и готовилась покинуть своего вождя, который навлек на нее осуждение всего мира. Муссолини тоже знал это. И вот какой выход он нашел из этого: ‘Покажите совершенно отчетливо, что вы мне вцепились в горло. Чтобы я по крайней мере мог хоть закричать, что вы подлы, что вы действуете из-за угла и что я ухожу’.
Увы! Две недели, о которых говорил Дельбос, прошли. А потом еще три недели. Ничего не случилось. В январе 1936 года кошмар Европы и всего мира не кончился. Отнюдь! Муссолини постепенно снова оправился и продолжал завоевывать Абиссинию и опять обрел свою прежнюю дерзость. А в это время его приятель, Гитлер, готовился двинуть свои войска в Рейнскую область. И оба они, в отместку за пережитую ими обоими тревогу, начали готовиться к удару на Испанию.
Что же именно произошло?
Этот вопрос я со своей стороны изучал так старательно, как только мог, обращаясь к источникам, наиболее заслуживающим доверия. Среди них есть некоторые, которые я не могу назвать, и я не стану делать голословных утверждений.
Первый вопрос, на который следует ответить, таков: действительно ли Муссолини — а следовательно, и европейский фашизм.— в начале декабря 1935 года потерпел бы поражение, если бы событиям было предоставлено итти своим чередом?
Я отвечаю на это определенно: да.
И я добавляю: фашизм потерпел бы крушение, может быть, и не без того, чтобы не поднялось и не забурлило что-то вроде мутной пены, не без некоторого общего урона, — но без войны, без чего бы то ни было похожего на войну, а следовательно, без кровопролития.
Я знаю, что возражение против этого заключается в следующем: Англия находилась в невыгодном положении, она нe была вооружена. Флот ее не был готов. Муссолини знал это. Прежде чем сдаться, он без колебания поставил бы на карту все.
Правда, английский флот в то время не был на высоте своей мощи. Но как можно заставить нас поверить, что Великобритания не могла овладеть Средиземным морем, всеми его выходами, включая и Суэцкий канал, в особенности если, как это предполагалось, ее будет поддерживать французский флот и наши базы будут предоставлены в ее распоряжение? Опыт настоящей войны не оставляет никаких сомнений в этом. Муссолини это прекрасно понимал. Если он и притворялся, что он этого не понимает, то другие в Италии понимали это и удержали бы его от роковой ошибки. Как вы представляете себе, в этом нет ничего общего с положением в мае—июне 1940 года. Да и в мае—июне 1940 года Муссолини пришлось преодолеть очень серьезную оппозицию.
Одно маленькое доказательство среди прочих является совершенно убедительным. Я получил его в 1937 году от его превосходительства Иотаро Сугимуры. В декабре 1935 года Иотаро Сугимура был японским послом в Риме. Мье нет нужды особо подчеркивать то обстоятельство, что, когда в 1937 году он разговаривал со мной, италояпонский флирт был в самом разгаре и у него были все основания отзываться об Италии, о ее руководителях и о ее режиме со всей возможной лойяльностью. И, однако, на мой вопрос: ‘А правда ли, что в начале 1935 года Муссолини был уверен, что ему конец?’ — он ответил, взвешивая каждое слово, но без малейшей нерешительности:
— Да. И это вовсе не простые догадки. Это совершенно достоверно. В те дни я виделся с Муссолини, с которым у меня очень хорошие отношения, очень часто. И я могу подтвердить: он был уверен, что для него все кончено. Он все время держал у себя в столе наготове заряженный револьвер, он мне показывал его. Он был готов покончить с собой каждую минуту.
Существуют и другие свидетельства. Должен сказать, что все это довольно щекотливо, так как пришлось бы называть людей, которые не имеют ни малейшего желания, чтобы о них упоминали. Правда, одного из них уж нет в живых. Я ограничусь следующим: в Италии было уже готово новое правительство, куда, помимо нескольких влиятельных лиц настоящего режима, лиц, которые всегда придерживались умеренной политики и с самого начала осуждали абиссинскую авантюру — некоторые из этих лиц занимали видные посты за границей, — входило несколько человек из прежних придворных кругов и несколько эмигрантов. Английское правительство было об этом оповещено. Только от французского правительства зависело допустить переговоры об этом. Может быть, оно и начало их. А возможно, что оно же их и выдало.
Это ведет нас ко второму вопросу: кто спас фашизм? Разумеется, ответить на это не так-то просто.
Во-первых, возникает вопрос о Лавале. Сопоставив все обстоятельства, надо сказать, что главная ответственность падает на него. Тут нам следует вернуться к самым истокам этого дела. Если бы он, пользуясь его собственным выражением, не ‘подарил’ Абиссинию Муссолини, то Муссолини, конечно, подумал бы, и не раз, прежде чем отважиться на такую авантюру. Но Муссолини мог с полным основанием сказать себе: ‘Если им вздумается мне помешать, то Франция будет в стороне. И я выкарабкаюсь’.
Этот-то сознательный анабиоз Франции ни на минуту не переставал оказывать влияние на события.
Но в начале декабря международная справедливость еще торжествовала, несмотря на все препятствия, какие ставились на ее пути.
В чем же заключалась эта темная игра, которая имела место между вторым и десятым декабря? Десятое декабря — дата, когда компромисс Хора-Лаваля стал достоянием гласности. Этот план, вопреки всем ожиданиям, предлагал Италии очень существенные привилегии в Абиссинии, равноценные, в целом ряде отношений, протекторату. Господин Идеи, который в то время мужественно, но без особого успеха боролся за правое дело, несомненно, когда-нибудь сможет сделать по этому поводу самые любопытнейшие разоблачения. А пока что нам приходится удовлетвориться предположением, что отчаянная просьба Муссолини от 2 декабря была скрыта от английского правительства. И в самом деле, существование этой просьбы до сих пор, насколько мне известно, держится в тайне. Весьма вероятно, что Лаваль немедленно же предпринял некоторые шаги, чтобы спасти своего римского приятеля, а для этого он предложил сэру Сэмюэлю Хору, который, вероятно, отличался хитростью не более, чем обычный средний английский консерватор, план компромисса, который, делая ненужными дальнейшие санкции, совершенно ошеломил защитников международной справедливости своей беспринципностью, разделил на два лагеря английское общественное мнение и, наконец, дал Муссолини передышку, дал ему время разломать этот капкан, уже защелкнувшийся было над ним, а также дал ему возможность снова обрести свою прежнюю самоуверенность с быстротой, характерной для авантюриста.

ПСИХОЛОГИЯ ФРАНЦУЗА

Были ли у Лаваля обдуманные намерения погубить дело мира и интересы Франции? Сознавал ли он, что, спасая Муссолини и фашизм в Европе, он ввергал тем самым Европу в ужасы войны после относительно небольшой передышки, что он навлекал на свою страну все силы смерти и разрушения и обрекал ее на, быть может, непоправимое поражение? Разумеется, нет. Вполне возможно даже, что он действовал с самыми лучшими намерениями, не забывая никогда при этом принимать в полной мере в расчет и свое личное положение. В начале 1935 года он отправился в Рим, лелея надежду завоевать расположение Муссолини. Он надавал Муссолини обещаний, важность и значение которых он понял только в дальнейшем. Оба они почувствовали друг к другу симпатию. У них завязалось нечто вроде дружбы. Затем, когда абиссинское дело повернулось скверно, Лаваль почувствовал себя связанным с Муссолини обязательствами личного порядка: ‘Я не могу теперь так с ним поступить, это было бы подлостью’. А он принадлежал к числу людей, для которых обязательства такого порядка значили больше, нежели отвлеченная мораль или какие-то там идеи, а кроме того, и к числу тех людей, которые не любят рассматривать положение с трагической стороны, а стремятся убедить себя, что все, в конце концов, после всяких свар наладится, как это бывает у крестьян. Кроме того, он мог даже гордиться тем, что он следует если не системе, то, по крайней мере, своего рода политике, заводя снова дружбу с Италией, а тем самым держа в рамках и Германию.
Даже и теперь я не вполне уверен, взвесил ли он всю свою ответственность. Может быть, он даже говорит себе: ‘Если бы только они меня побольше слушали, если бы они только не раздражали Муссолини понапрасну!’ Конечно, это всего лишь софистические рассуждения человека, который старается оправдаться перед собственной совестью и перед историей и который к тому же адвокат по профессии. Ибо с тех пор он был вынужден, как и все остальные, понять, что Муссолини не испытывает ни малейшей благодарности к Франции за то, что она в свое время не только не раздавила его, но даже и спасла, и что, как раз наоборот, он вышел из этой истории с удесятеренной злобой, подобно человеку, которого окунули головой в воду и который никогда не простит ни того ужасного испуга, который был ему причинен, ни той унизительной милости, которую ему оказали, отпустив его.

СМЕРТЕЛЬНЫЙ УДАР ЛИГЕ НАЦИЙ

Но то, что происходит в душе господина Лаваля, имеет очень скромное значение. Тем, что он сознательно спас фашизм, он, увы, более чем кто-либо другой во Франции, является виновником катастрофы 1939 года и бедствий, переживаемых его страной.
С того самого момента война стала неизбежной. Великое искусство политики оказалось уже ни к чему. Это был смертельный удар Лиге наций. Нам приходилось занимать срочно под большие проценты и прилагать все усилия, чтобы отсрочить день платежа. Все возможности сопротивляться фашизму, которые предоставлялись нам, были плачевными возможностями. О, разумеется, мы, кто боролся за мир, старались не сознаваться себе в этом, чтобы сохранить мужество, но иногда мы, вопреки самим себе, признавались в этом, как, например, в октябре 1938 года после Мюнхена, когда на конгрессе ветеранов войны я воскликнул: ‘Говорят, что Мюнхен — это капитуляция. Но ведь в конце 1935 года произошла гигантская, непоправимая капитуляция! Все другие — это ее плоды’.
Да, все другие, включая даже и капитуляцию Леопольда III на поле битвы, включая даже и капитуляцию Франции в июне 1940 года.
Демократические страны должны извлечь для себя из этого не один урок, если уроки еще могут принести пользу.
Прежде всего они должны признать, что они предали самих себя, пощадив беспощадного врага, который замыслил убить их, пощадив его из трусости, из сомнительного снисхождения или подчинившись ложным страхам.
Они должны также признать и то, что некоторые возможности навсегда нами упущены. Эти возможности, пока они были у нас в руках, избавили бы нас от бесчисленных усилий, не говоря уже о катастрофах, но ныне, когда они отвергнуты, все бесчисленные усилия, расточаемые изо дня в день, не вернут нам того, что было потеряно одним единственным ходом.
И, наконец, они должны признать, — все демократические страны, и в первую очередь те, которые еще не подверглись этому решающему испытанию, — что узнать эти великие возможности, царственные милости, даруемые нам судьбой, очень легко, совершенно просто. Для того чтобы узнать их, нам не нужно сверхъестественной проницательности, нужно только открыть глаза.

——————————————————

Здесь даны три из семи статей видного французского писателя Ж. Романа, которые печатались в американском журнале ‘Saturday Evening Post’ в номерах за сентябрь — ноябрь 1940 года под общим названием ‘Seven mysteries of Europe’ (Семь тайн Европы).
Источник текста: О тех, кто предал Францию. — М: Государственное издательство художественной литературы, 1940
Редактор Р. Гальперина
Тираж 50 000 Подписано к печати 29/VIII 194] г. А 41170.25 печ. л. 25 авт. л.
В печ. листе 37840 зн. Цена 6 руб. 17-я ф-ка национальной книги Огиза РСФСР треста ‘Полиграфкнига, Москва, Шлюзовая наб., д. 10.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека