Сударыня, я имею сказать вам несколько слов. Обращаюсь к вам ради вас, ибо вы исходите печалью. Ради себя, ибо чувствую потребность изъявить мою радость. Ради других, которые, быть может, с некоторым участием прочтут что может сказать глубоко-отверженный человек своей такой же, как и он, отверженной сестре…
Ибо я дурной человек, сударыня! Надеюсь, что это заявление послужит мне рекомендацией, в достаточной мере нечестивою, чтобы открыть доступ тому братскому привету, который я вам при этом посылаю.
Примите его, сударыня. Не пренебрегайте моим приветом… хотя бы ради его редкости, ради того, что вы встретили наконец человека, который не душит вас своею кисло-сладкою скромностью и честностью.
Ибо о скромности вам будут чересчур много говорить в эти дни испытаний.
Вам будут говорить о нравственности, о христианстве. О скромности, о целомудрии. О предках, которые никогда не грешили, о прабабушках в накрахмаленных воротничках и с такими же взглядами на жизнь. В тюрьме вашей будут вам говорить о благости Божией!.. В вашем угнетении будут говорить вам о его всемогуществе! Об обязанностях к обществу и об обязанностях, налагаемых религией. О высоких и низких, о крупных и мелких обязанностях, словом… о всевозможных обязанностях. Будут вам говорить пошлые вещи, облекая их в звонкие фразы. Будут вам говорить о вере, о святости, о Божьем гневе, о сокрушении, о грехе, о проклятии, о приличии…
А я, сударыня, буду говорить вам о любви.
Вас будут уверять в том, что вы глубоко пали, и будут поднимать на ходули свою честность, чтобы сильнее дать вам почувствовать, всю глубину…
Увы, словно вы сами не знаете этого, бедная страдалица! Словно это не проявляется во всём, что вас окружает? Словно можно ещё сомневаться в разнице обращения с вами ваших теперешних сторожей и прежнего: ‘Милостивая государыня, честь имею!’ Словно можно забыть оскорбительное несходство между вашим салоном в былые времена и маленькой камерой, в которую вас заперли теперь для вящего позора.
Разве вы иногда не обманываетесь, просыпаясь по утрам? Разве вам не стоит огромных усилий возвращать к действительности ослушные мысли? Разве вам не случалось уже заговаривать с честным следователем — который никогда в жизни не грешил — как с вашим дитятей, и принимать его непоколебимое достоинство, как некогда вы принимали утренний поцелуй вашего ребёнка, отнятый у вас такою же достойною незыблемостью закона? Случалось ли вам, возвращаясь к ужасной действительности, и расставаясь неохотно с вашими снами, которые имели дерзость в тюрьме быть приятными, — случалось ли вам обращаться уже к тюремному сторожу с просьбою ‘приказать запрячь лошадей к 11 часам… если погода хороша’?
Скажите, сударыня, много ли времени и сил нужно вам по утрам, чтобы стряхнуть с себя бессознательный сон и обманчиво-сладкие мечты?
Неправда ли… Постель так жёстка… Бельё так грубо… Камера так тесна… Вид её так уныл… Стены так голы… Так сыр и неровен пол…
О, Боже, Боже!.. Сударыня, я желал бы иметь на вашем месте силу просыпаться!
Нет, вы не забудете того, что вы так низко, так бесконечно низко пали! Помимо назидательных проповедей верующих, помимо тарабарщины законов, вам непрерывно будет напоминать об этом действительность, гораздо более красноречивая, чем самое речистое профессиональное лицемерие.
Несмотря на всё это, однако, я надеюсь, что мои слова одержат победу и над этим необыкновенным красноречием. Ибо я стану черпать их из сердца, которое так же полно настоящею любовью, как полна ваша тюрьма настоящими свидетелями и истолкователями вашего горя.
Я хочу пролить бальзам на раны, которые причиняют вам боль. Хочу заставить вас забыть жёсткость вашей тюремной постели, растрогав вас нежностью моих слов. Хочу смягчить для вас резкость перехода от сна к бодрствованию. Хочу украсить голые стены вашей тюрьмы яркими цветами из садов моей божественной Фэнси.
Что побуждает меня к этому, сударыня (я поступил нехорошо, начав моё письмо с высокомерных насмешек над собою), что меня на это толкает?
Вы были богаты. Разве вы никогда не испытывали потребности одарить того, кто был беднее вас? Я уверен, что вы не застыли в ледяном холоде безгрешия (проступки, в которых вас обвиняют, мне в том порукой), я убеждён, что вы не раз проливали свет и тепло там, где они были нужны. Для меня ясно, что вы, совершив проступок, по всей вероятности, от полноты чувства, сумеете и понять чувство! В те времена когда вам благоприятствовало счастье, когда вас уважали и любили, когда вам льстили, вы наверное не раз подавали руку помощи менее счастливым. Не правда ли, вы находили чересчур эгоистичным довольствоваться одиноким счастьем, и не раз в порыве благородной алчности вы отдавались высшему наслаждению, уделяя от вашего избытка.
Что же движет мною, сударыня? Точно такая же алчность.
О, я знаю, что значит следить за нарождающимся днём, который, как призрак, с жестокой насмешкой принимает нас в свои объятия, чтобы в течение шестнадцати-восемнадцати часов, в течение целого дня — бросать нас взад и вперёд, словно повешенного, который не может умереть.
А сегодня, сударыня, сегодня, четвёртого октября я проснулся с чудесным ощущением счастья в душе. Вчера у меня был такой хороший день. Я находил жизнь прекрасною. Я так много получил любви и так много давал её сам… Когда я лёг спать — утомлённый, как всегда, хотя на этот раз не горем, — о, сударыня, как я жалел в ту минуту, что не знаю Бога… Я с такою охотой принёс бы ему мою благодарность!
Уснул я с мыслью о том, что с завтрашнего дня всё пойдёт по-новому! Я проснусь без ужаса… без скрежета зубов, за которым скрывается усилие не изнемочь. Я собрался встретить утреннюю зарю весёлым смехом: сегодня не дам себя терзать! Дома уже знают, что в течение долгих недель теперь можно, вопреки печальной привычке, не бояться. Они будут с меньшим смущением встречаться с домохозяином, и им не придётся обращаться к нему с мучительною просьбою, словно молящим о прощении детям, пытаясь бесплодно подавить стыд недостатка денег.
Я написал уже домой, что очень скоро вернусь, и что при свидании, после стольких, и с таким мужеством перенесённых страданий, должно быть устроено большое торжество.
И это ещё далеко не всё! Это лишь то, о чём я вам всего легче могу поведать при свете дня. Мне выпали на долю ещё более прекрасные ощущения, чем радость по поводу двухнедельного перемирия с бедностью, и эти ощущения расположили меня к добру и общительности.
Проснувшись сегодня, я подумал о вас, сударыня, и о вашем пробуждении.
Вот вам ответ на вопрос, что побудило меня говорить с вами. Я верю, что вы меня поймёте, и рассчитываю при этом на своеобразие таких проступков, как ваши, идущих в большинстве случаев рука об руку с чуткостью, которой тщетно было бы искать у человека, неискушённого жизнью.
Хотя я и написал уже домой, что скоро приеду, но если бы ваше горе задержало меня здесь несколькими днями долее, чем я рассчитывал… то, я знаю, как стали бы упрекать меня дома в вероломстве, если бы увидели, что они для меня дороже, нежели покинутая скорбь. Моя малютка (лишь годом старше того ребёнка, которого вам, путём достойного уважения насилия, удалось вырвать из лап закона) скажет наверное: ‘Папа не приехал… должно быть задержался у какого-нибудь больного’.
Ибо в том маленьком кружке, где молятся моему Богу и поклоняются добру, согласно моему культу, знают, что приложиться устами, подобно жёнам королей-крестоносцев, к ядовитой ране, чтобы очистить её от яда, — долг и высшая отрада для человека.
Что касается яда, то в нём у вас не будет недостатка! Многие друзья — никогда в жизни не грешившие, — покинут вас! И вы должны ещё быть им благодарны, сударыня, ибо они только трусливы, но не жестоки, как другие, которые приходят читать вам насмешливые наставления и потчевать вас своею добродетелью. Или же все вас покинули? О, если бы это было так! Насколько отраднее для вас остаться с вашим горем наедине, чем выносить лицемерное участие и непрошеные заботы о спасении вашей души.
Вы, наверное, раньше никогда не представляли себе, сударыня, до какой степени честны все окружающие вас. Это вы почувствуете только теперь, когда эта их честность может пригнуть вас под плоскую тяжесть их неискушённой добродетели. Отныне вы узнаете набожность и ужасающую силу с которою она терзает… ближнего. Вы узнаете, наконец, каким гнётом ложится на бедные грешные души ‘вера’. Вам будут говорить о Боге, который карает, разит, испытует, проклинает, мстит и наслаждается сокрушением сердец.
Отныне вы повсюду, в лицах, в движениях, в звуках голоса будете читать братоубийственную молитву: ‘Благодарю Тебя, Создатель, что я не таков, как эта женщина!’
И боюсь… боюсь… сударыня, что вы склоните голову под тяжестью горя, стыда и унижений!
Поэтому я и поспешил, обращаясь к вам в моём сегодняшним письме, воскликнуть:
Тот, кто рекомендует вам в качестве добродетели самоуничижение, — обманщик!
Во имя достоинства человека, много в жизни страдавшего, во имя моего призвания, влекущего меня защищать угнетённых, и во имя Бога, которому я служу, заклинаю вас не терять бодрости.
В тюрьме и перед судом высоко держите голову! Не страшитесь камней, которыми будут бросать в вас непрошеные защитники оскорблённой нравственности. Не закрывайте в страхе глаза. Смотрите зорко вокруг, чтобы знать, кто обладает бесстыдством ‘первым’ бросить в вас камень.
Этот ‘первый’, сударыня… так же грешен, как и вы. Он согрешил даже больше вас, потому что к слабости он присоединил ещё жестокость добровольного палача. Простите же ему, чтобы он почувствовал стыд и исправился.
Второй, сударыня… согрешил так же, как и вы. Он согрешил больше вас, ибо если он и был до нынешнего дня чист, то камень, который он поднял против вас, весит на чаше его весов больше, нежели ваша слабость на чаше вашей вины.
Третий, который осуждает вас, и четвёртый, который вас презирает, и пятый, который обвиняет вас, и шестой, который вас проклинает, и все те, которые с такою ненавистью и с такою готовностью бросают в вас камнями… о, они нуждаются в вашем прощении, и вы, я уверен, им не откажете в нём, — вы, ставшая лишь ещё великодушнее после стольких мучений!
Я рад, сударыня тому, что у меня так много недостатков, позволяющих мне понять ваши ошибки. В моей я нахожу объяснение вашей слабости. Ибо, если бы я обладал полной безвинностью, дающей право бросать в людей камнями, то, быть может, я с меньшею теплотою отнёсся бы к вашему страданию. Неизвестно даже, смог ли бы я понять вашу боль во всём её объёме, и могло ли облегчить вас моё сочувствие, если бы оно исходило из неопытного, неискушённого горем сердца.
Как больно было, вероятно, Иисусу огорчать приходивших к нему грешников ужасным противопоставлением своей непорочности! Неужели у него никогда не зарождалась мысль о том, что меньшая высота сделала бы его более близким, а тем самым и более способным к оказанию помощи упавшим?
Знаю, что он не мог лгать, но всё же я был бы рад услышать, что он — пусть то была бы напускная греховность — облегчал бремя чужих заблуждений указанием на свои ошибки. Так печально быть одиноким со своим проступком, и это так быстро ведёт к потере духа и к безнадёжности в поисках лучшего пути!
Но повторяю, сударыня: вы не одиноки, и неизвестно ещё, не почувствуют ли вскоре другие потребность в вашем прощении, в вашем увещании не грешить более…
Что же, собственно, вы сделали такого, чтобы имя ваше забрасывалось грязью? Какой проступок низвёл вас с высоты общественной лестницы, на которой вы прежде стояли?
‘Говорят’, — и на этот раз я верю этому, ибо отрицание или сомнение в этом удержало бы меня от того слова утешения, которое звучит в моём сердце, — говорят, что вы произвели на свет ‘незаконного’ ребёнка.
‘Незаконный’ ребёнок? Что это значит? Разве такой ребёнок не может говорить, думать, любить, быть добрым… единственное назначение истинного человека? Разве он — чудовище?
Отнюдь нет, не правда ли? Такой ребёнок, как и всякий другой, одарён способностями и часто даже в большей степени, нежели другие дети, он, как и всякое другое дитя, имеет право на рост и развитие, на радость и счастье, — не так ли?
Такой ребёнок может быт полезен, может любить и быть любимым, как и всякий другой, неправда ли?
А закон?
Закон вовсе не так уже зол, сударыня! Правда, малютке, пришедшему в мир без его разрешения, закон указывает иное место, чем обладателю зарегистрированного входного билета, — но тот же закон равным образом карает за убийство или за увечье этого маленького существа, контрабандой вошедшего в мир, как за убийство или за увечье малютки, обладающего патентом. Не входя в рассмотрение того, хорошо ли это, что закон уравнивает ‘незаконных’ детей с ‘законными’ лишь в тех случаях, когда это даёт ему возможность кого-нибудь наказывать, не взирая на то, что, быть может, было бы лучше, если бы он осуществлял свою справедливость раньше, чем его к ней побудит преступление, что, быть может, было бы благороднее задаваться меньше карами, и больше — своевременной защитой… тем не менее верно то, что он в конце концов охраняет, хотя эта охрана является ограниченной и часто запоздалой.
А нравы… О, эти нравы!
Закон весьма строго посмотрел бы на то, если бы такого ‘незаконного’ ребёнка избили… до синяков. Если бы его столкнули в воду… и он утонул бы. Если бы ему стянули шею… так, что он задохся бы. Ибо синяки, потопление и удушение суть вещи, которые закон, обладающий лишь грубою способностью восприятия, может видеть и ощущать.
Но… нравы!
Нравы не избавляют ни от какой пытки, но наоборот присуждают к ней, когда мы читаем стереотипное сообщение: ‘усмотрен в воде труп новорождённого ребёнка такого-то пола‘ — ибо это всегда тщательно прибавляется газетными писателями, словно в этом всё дело, — когда мы ежедневно читаем подобное сообщение, то у нас возникает вопрос, действительно ли ‘безумная’ мать…
‘Мать, убивающая своего ребёнка, несомненно, безумна’.
… действительно ли эта несчастная мать совершила уж такое преступление, предпочтя в своём безумии быстрый конец той медленной смерти, которая уготовлена незваному гостю ‘нравами’.
В глупой своей жестокости нравы не обладают даже искренностью. Ибо тот же человек, который откажет ‘незаконнорождённому’ юноше в руке своей дочери, сам с своей стороны широко содействовал подобным ‘незаконным’ насаждениям в обширном саду природы. Если же он этого не делал… то нужно предположить в нём трусость или чёрствую душу, которая никогда не расцветает.
Нужно раз на всегда прямо сказать этим честным людям, что их честность сплошь и рядом обусловливается их пороками, недостатком сердца, недостатком любви, недостатком смелости.
‘Ни разу в жизни я не сделал несчастною ни одну порядочную девушку’, — говорят многие.
А разве к тому представлялся случай? — спрашиваю я.
‘Никогда не позволял я себе зайти так далеко, чтобы злоупотребить склонностью. Моя совесть’…
Не причина ли этому скорее в тупости ума, чем в чуткости совести? — спрашиваю я.
‘Никогда ни одна мать не плакала по моей вине о разбитом счастье своего ребёнка’…
Не удерживал ли вас скорее кулак отца, нежели слёзы матери? — спрашиваю я.
И, наконец, спрашиваю я вас, преисполненных честности:
Не предпочитали ли вы иной раз, — трусливые и ничтожные, скромные и пошлые — опасности и муке дикого, но искреннего сердечного порыва — притворную, продажную любовь, с её омерзительным наслаждением?
— Да… в таком случае вы знаете, какою ценою вы за это платили…
Но даже это я не осуждаю с тою силою, какой требует святость моего чувства. Понимать, значит прощать. А я хочу понимать. Я признаю несправедливым требование, чтобы каждый человек был недоступен для пошлости. Я предоставляю каждому его недостаток сердца и чувствую даже сострадание к той грубой душе, которая требует такой пищи, или по бедности довольствуется ею.
Нет, не по бедности. Природа, идущая неуклонно своим путём, не взирая на лживых представителей выдуманной морали, позаботилась о том, чтобы каждый человек в достаточной мере обладал тем, что ему нужно для покупки необходимого. Несчастной, неразделённой любви не бывает. Тот, кто даёт, получает обратно. Где посеяно, там собирают жатву. Если кто-нибудь жалуется на неразделённое чувство, на холод, получаемый его сердцем взамен теплоты, которая из него исходит… о, можно сказать наверное, что сердце его сухо, чувство — скудно, а жар не достаточно пылок.
‘Qui se plaint de froideur, n’a pas assez aim’, и должен, следовательно, довольствоваться этою холодностью, что весьма часто случается.
Понимать, значит прощать. Значит, нужно прощать и то, что люди рассоривают золото своей души как презренную мелкую монету. Не понимать и не прощать может только лицемерие, выдающее жалкую разменную монету добродетели за настоящее золото.
Против этой то лжи я и борюсь. Этот обман я и хочу обнаружить.
Не имейте сердца и живите… если можете, но не браните тех, которые жить не могут без сердца.
Сидите, лежите или висите, если бегать и стоять вы устали, но не браните несчастного, который пал, так как не был от этого застрахован как вы, в вашем безопасном покое.
Ползайте в грязи и питайте ею вашу душу, если вам трудно летать, и если другая пища вам не нравится, но не проклинайте неосторожного, стремившегося к иным, высоким наслаждениям, и грустно падающего, с опущенными крыльями.
Будьте безжизненны, низки, пошлы, торгуйте добродетелями, на которые есть спрос, но убедительно прошу вас: будьте правдивы.
Неужели вам, обманывающим свои чувства покупною любовью, непонятно, что такой же и даже сильнейший самообман может существовать в области фантазии?
Разве вы находите более приятным одурачивать воображение с помощью рейхсталера, нежели заблуждаясь, — я признаю это, но заблуждаясь в хорошем смысле, — предоставлять чувству идти по обманчивому пути, на котором каждый шаг оплачивается дорогою ценою — куском сердца?
Неужели вы думаете, что ваше безопасное потакание пошлому вожделению более благородно, чем неосторожное, но смелое презрение общества?
Неужели вы считаете себя настолько выше, думая, что совершили геройский подвиг, убив в себе чувственность… которая, быть может, никогда и не была жизнеспособна, и без вашего вмешательства погибла бы от малокровия или от какого-либо иного худосочия?
Будьте правдивы все, грешные своею безвинностью. Оставьте в покое камни, лежащие на дороге не за тем, чтобы их бросил ‘первый’, ибо таковой немыслим, наступите на них ногою, оттолкните соседа, собирающегося поднять один из них, и скажите ему:
— Брат, грех, который ты хочешь совершить, не больше ли того греха, который нас прогневил?
Или ещё лучше:
— Знаешь ли ты наверное, что мы — оставив в стороне месть, на которую не имеем права, — что мы лучше этой несчастной женщины, стоящей перед нами, с лицом, закрытым руками?
Или… следует сказать так:
— Идёмте, братья, идёмте все! Поспешим к ней. Отнимем ласково от лица её руки. Она не решается взглянуть на нас, боясь увидеть в нас палачей. Исповедуемся ей в наших грехах… Быть может, у неё явится мужество раскаяться, когда она увидит наше участие в её беде… и, быть может, после этого ей, — и нам — будет легче не грешить.
Однако, сударыня, что вы сделали?
‘Говорят’, вы произвели на свет незаконного ребёнка.
Не знаю, поступили ли вы, благодаря этому, неправильно. Возможно.
Но, сударыня, были ли вы добры к ребёнку? Целовали ли вы его радостно, от всего сердца? Клали ли вы его у вашей груди, которую он жадно искал губками и подпирал кулачонками, не зная ещё того, что ‘нравы’ устанавливают различия в правах?
Радовались ли вы тому, что у вашего малютки более жадности, нежели сознания, в силу которого он должен бы был боязливо скрывать и обуздывать свои желания? Какое счастье, неправда ли, что маленький дурачок так живо занимает своё место в обществе и оглядывается без смущения, не страшась городового, который впоследствии ударит его когда-нибудь по плечу и укажет ему место на задней скамейке, где так тесно и так бедно.
Вы кивали ему дружески головой, неправда ли, и спешили дать ему понять, что сердце матери достаточно обширно, чтобы принять изгнанника, когда его оттолкнут где-либо в другом месте?
Вы сообщили ему тепло взамен того холода, который ожидает его в мире? Вы оказали ему поддержку, вместо того гнёта, который навалится на него впоследствии и будет давить его, как свинец? Вы облегчили ему ту борьбу, которую он будет принуждён вести, так как вы сами… были неосторожны? Поклялись ли вы торжественно защищать его собственным телом против стрел, которые со злобною меткостью, будут выпущены в него светом, как только он окажется в состоянии чувствовать боль?
Скажите мне, сударыня, разве вы не носили и не рождали вашего ребёнка с тем избытком любви, который так велик, что может предохранить его от холодного предубеждения света? Ощущаете ли вы волю и мужество превратить вашу ошибку — в добродетель, вашу слабость — в силу, ваше падение — в высокий полёт?
Чувствуете ли вы для этого силу в вашем сердце?
Тогда, сударыня, ничего не потеряно. Тогда ваш позор превратится в славу, ваша печаль — в торжество, ваше уничижение — в гордость!.. Ибо истинно, говорю вам: честь и благородство обитают в человеке выше желудка!
Что же собственно вы сделали?
‘Говорят’, вы произвели на свет незаконного ребёнка.
Быть может, не следовало этого делать. Но отнюдь не потому, чтобы вы сами по себе не имели на это права, а потому, что такой ребёнок бывает принуждён часто страдать от света, ревниво и мелочно охраняющего свои правила, и потому что ещё неизвестно, хватит ли у вас сил постоянно оберегать и защищать ваше незаконное дитя.
Но… как много пришлось вам выстрадать!
То была ужасная минута, неправда ли, когда природа сказала вам, что она не считается с правилами буржуазного строя? Что она идёт своим путём, не обращая внимания на закон, который в интересах охраняемого им пошлого порядка раздаёт привилегии на ‘законность’ и ‘незаконность’.
Мною овладевает чувство глубокого сострадания, когда я представляю себе ужас, охвативший вас при страшном открытии, что ‘свет’ узнает, насколько вы были слабы. Какую муку пришлось вам переносить, претворяя отчаяние в улыбку, и стараясь придать ‘форму’, т. е. приличие, непокорному стану.
О, мне приходилось не раз видеть, сколь ужасна борьба между противоречивыми ощущениями незаконного материнства.
‘Тише, малютка, тише… не поднимай бунта против тесноты, которая нужна твоей матери, чтобы в неё не бросали камнями… Потерпи! Разумеется, я буду любить тебя… я буду нести твой позор вместе с моим… когда это будет необходимо… как только ты явишься на свет, чтобы своим криком открыть ту тайну, которую я так хотела бы скрыть… навсегда! Но…
Тише, дитя… Твоя мать страдает… и раздумывает над тем, нельзя ли ещё…
Ибо… когда это узнают!
Ради Бога, не ворочайся, малютка, не вытягивайся во весь твой рост, и не стучись с таким упрёком в моё сердце!
О, сжалься, дитя! Моё сердце будет раскрыто для тебя, чтобы охранять и защищать тебя, но пока… будь терпелив и не спеши вырасти, чтобы бессознательно предать мать.
О, сжалься, дитя! Прости мне твою жизнь и подумай о том, как жестоко я страдаю! Не умножай моих мучений твоим нетерпением увидеть свет, который вскоре опалит тебе глаза.
Тише, дитя, не мсти мне твоим смятением за то бесчестие, которое вместе с тобою вошло в моё существо.
Тише! Мать раздумывает над тем, может ли она скрывать ещё… Не вызваны ли взгляд, тон и вопрос, которыми сейчас ‘по-дружески’ уязвила её ‘приятельница’, чем-либо иным, кроме… подозрения?
Потише, любовь моя! Имей же терпение и жалость! О, я чувствую, как ты стремишься выпрямить колени… Но подумай… ради Бога, дитя… подумай… Простор, которого ты ищешь — отчаяние для матери!
О, если бы ты знал, как холодно, как тесно покажется тебе на свете… ты сам не захотел бы променять на простор и холод света приютную тесноту, в которой ты находишься!
Молчи, дитя! Пусть твоё нетерпение не будет лишней зарубкой на той стреле, которая меня беспощадно пронзает. Не казни меня, дитя… о, не казни меня! Общими силами понесём мы ту тяжесть, которую взвалит на нас жизнь… но не прибавляй к ней — хотя бы ты и имел на это право! — невыносимой тяжести твоего укора, о, дитя!’
Разве не так, злополучная мать? Признаёте ли вы за мной право на утешение, благодаря моему пониманию вашего горя? Чувствуете ли вы теперь, почему я говорю с вами? Я охотно несу печаль и не считаю её чересчур дорогою ценою за божественное право прощать людям их ошибки. Понимаете ли вы, как соучастие в боли возводит человека в первосвященники? Как проникновение чужим горем ведёт его к знанию, к пониманию, к высокому долгу прощения?
О, без сомнения, вы много перестрадали! Но бывает, сударыня, ещё худшая горечь. Вам ещё не пришлось отведать её из чаши, которую свет в грубом неведении проливает на заблудших. Мне было бы больно, если бы, указав на худшие раны, чем те, которые были нанесены вам, я пролил бы на них бальзам эгоистической радости… Надеюсь, однако, что вы почерпнёте силу, из представления о том, насколько такие испытания требуют от других больше сил, чем их понадобилось вам.
Приходилось ли вам думать о том, насколько труднее была бы ваша задача, если бы недостаток средств помешал вам избрать тот путь, которого требовало ваше положение? Насколько увеличились бы мучения и страх, если бы вы были связаны бедностью, службою или родительскою властью?
Можете ли вы вообразить, что должна ощущать в вашем положении неимущая девушка?
О, разумеется, стыд, глупый стыд, являющийся наказанием за ‘ослушание’ занимает главное место. Его и вам пришлось испытать, как этой девушке, но понимаете ли вы всю разницу в возможности его избежать и в способах его переносить?
Вы могли выбирать себе общество и место жительства. Перед вами был раскрыт весь мир, поскольку человек может быть унесён паром или ветром. В вашей власти было произвести на свет ребёнка среди равнодушных к нему людей, безразличие которых является ‘жаром’ по сравнению с тою холодностью, которою его встретили бы ваши ‘близкие’.
Вы имели возможность отдалить ваши стоны от слуха тех людей, которые отягчили бы ваши муки своими проклятиями. Пусть первое слово, которым свет встретил бы вашего ребёнка, не пылало к нему любовью, всё же в нём звучало бы меньше ненависти, чем то можно было ожидать от чересчур добродетельных родственников.
Вы знали, что сумеете приготовить вашему дитяти не менее мягкую постельку, чем законному малютке. Вы забывали вашу печаль за приятными заботами о физических потребностях ребёнка и улыбались иногда сквозь слёзы, при виде того, как смешно сидела кружевная кофточка на малютке, который весело подпрыгивал, ни малейшим образом не подозревая своей ‘незаконности’.
Вам несомненно, пришлось многое пережить, сударыня, но вы были избавлены от одной муки: от прозы бедности!
Вы боялись для вашего ребёнка стыда, но не голода! Вы страшились жестокости и холода света… но не жёстких мостовых, не холода бури и снежной метели. Вы опасались, что вам придётся подкинуть ваше дитя матери, отцу, племяннице, подруге… но вы не думали о том, что могли бы оказаться в таком положении, когда вам пришлось бы оставить его на пороге у чужих людей!
У вас в душе жил страх перед первым криком, который испустит маленький шалун. Но этот страх никогда не доходил до того, чтобы вы ощутили безумную судорогу в пальцах… готовых невольно — о Боже! — задушить этот крик!
Вот что происходит в сердце девушки, сударыня, вот что приходится ей переносить! И эта борьба её между жизнью и смертью непрестанна, бесконечна!
У такой несчастной черты лица искажаются от горя. Голос её звучит глухо, жёстко, отрывисто, словно она боится, чтобы лишний звук не открыл её ужасной тайны. Походка её нетверда… Она колеблется и спотыкается, словно со всех сторон окружена пропастями. Руки её холодны, как лёд, и сжаты в кулаки, ногти впились в мясо… словно эта попытка вывести душевную боль наружу может помочь! Стан её согнут, грудь вдавлена, дыхание прерывисто. Мускулы напряжены, нервы натянуты. Взгляд её пуст, неподвижен, словно стеклянный, и безумен… Всё в ней тогда громко взывает о милосердии, о пощаде!
Многие, однако, сударыня, не слышат этого крика не понимают его! Ибо честность соединена у них с какою-то глухотою!
Да, их честность… ибо:
‘О, отец так честен! И он таким честным был всегда… и в молодости… он сам об этом говорил. Как боялся он недавно маленькой ошибки со стороны моего брата! Он не перенёс бы, если бы узнал, что я…
Матушка тоже такая честная! и всегда была такою… даже в молодости… сама об этом говорила. Малейший проступок вызывает в ней дрожь отвращения. Ах, её убило бы, если бы она узнала, что я…
О, Боже, Боже… если бы они знали!
Вчера ещё только он ласкал меня… а мне было так больно! Она была так добра ко мне… а её доброта жгла меня огнём. Она ставила меня в пример младшим… я чуть было не умерла со стыда!
Что со мной будет? Куда я денусь? Кто обо мне позаботится, кто мне поможет? Неужели я так дурна, что не заслуживаю спасения?
О, Боже… Боже… Ты видишь! Ты знаешь, как ужасно я страдаю… Ты, единственный, перед которым я не чувствую стыда!
О, я верю в тебя! Разве я не молилась, разве я не благодарила тебя постоянно, как верующее дитя? Помоги мне, Боже! Ты можешь… Ты всемогущ… а здесь это нужно!
Будь мне поддержкой, о Боже, укажи мне выход в награду за мою веру!
Во все времена говорили: кто верит, тот не погибнет… Я верую, о Господи! Я верую в твоё всемогущество, помоги мне! Ты всеведущ и знаешь моё горе… Я верую… Помоги мне! Ты вездесущ, всеведущ… Я верую… о, Боже, помоги мне! Ты всеблаг… Я верую… верую… Ты слышишь мои стоны… О, Боже, помоги мне!
Я верую в твою благость… Зачем заставляешь ты меня стонать напрасно? Верую в твоё всеведение… Зачем посылаешь мне испытание свыше моих сил? Верую в твоё вездесущее… Где был ты, когда я пала? В твоё всемогущество… Зачем ты создал меня слабою… Зачем оставил такою?
Нет, нет… о, Господи, я не упрекаю тебя! Я ни в чём не укоряю тебя… Ничего не требую… Я — дурной человек, я — преступница, грешница… Я виновна, чувствую раскаяние, укоры совести, я — в отчаянии… Я валяюсь в пыли… Молю тебя… и верую… да, да… верую… верую во всё!
О, Боже… я верую… помоги мне!’
Но Бог так же глух, слеп и бессилен, как добродетель отца и честность матери.
И бедная покинутая, виновная лишь в том, что чересчур верила, рвёт на себе волосы, мысли путаются в мозгу, в котором отдаётся боль сокрушённого сердца. Несчастная, которую можно было спасти одним пожатием руки, одним взглядом, одним ласковым словом, погружается в бездну отчаяния, выражающегося в безумной молитве.
Ибо молитва есть безумие.
Ближе и ближе подходит день, когда должны обнаружиться последствия её неосторожности. Незаслуженная кара за несовершённое преступление. Суровая ‘добродетель’ стоит перед нею, превращая в мучение то, что без неё было бы радостью.
Ибо всегда тут как тут оказывается отец, который никогда не грешил, или мать, которая так честна… или какой-нибудь господин или госпожа, которые так недоступны в своей добродетели и благопристойности…
Наконец бьёт час, когда мать и дитя должны или стать жертвой, или принести в жертву друг друга. Здесь нет середины. Или ребёнок убивает мать своим первым криком, или же мать — ребёнка своею первою… ласкою.
Когда рука отчаявшейся матери ищет ротик малютки, который должен прокричать о её позоре, горлышко, которое первым своим звуком произнесёт над нею приговор, то неизвестно, чем обусловливается судорога в пальцах, желающих удержать малютку, чтобы он не сделался палачом матери, — обусловливается ли она любовью, которая хочет ласкать, или безумием, которое убивает.
Конечно, вам многое пришлось перенести, сударыня, но этого вы не испытали!
Что же в сущности, сударыня, вы сделали?
‘Говорят’, что вы произвели на свет незаконного ребёнка. О, конечно было бы осторожнее не делать этого… Но разве неосторожность уж такое страшное преступление? Я думаю, что нам лучше было бы приберечь наше негодование для другого рода преступлений.
Несчастная мать, о которой я говорил, ‘обесчестила’ ‘почтенную’ семью — Боже мой! — или ‘честный дом’, она поступила неправильно, ибо такой отец или такая мать или какая-нибудь госпожа, которые были чересчур добродетельны, чтобы вовремя внушить доверие падшей девушке, действительно, нуждаются в ‘благородстве’, никакой стыд в обычном смысле слова не может увеличить того стыда, который я нахожу в этой бесчувственности, никакое ‘горе тебе!’, друзей и соседей не может усилить того ‘горе тебе!’, которое я говорю по адресу такой добродетели.
Да, мы можем приберечь наше негодование для других преступлений. Ибо, если подумать о том, что каждое маленькое тело, найденное в воде, — мужеского или женского пола и более или менее разложившееся, как о том пишут в газетах, — что каждое такое маленькое тельце имело отца?..
Где эти отцы?
Где был такой отец в то время, когда несчастная мать, виновная лишь в чрезмерном доверии… и больше ни в чём! — когда такая мать считала дни и часы, неудержимо влёкшие её к минуте, которая должна была раскрыть всё?
Где был отец, когда пробил роковой час? Когда глаза, которыми он так любовался, — смотрели неподвижно, как треснувшее стекло? Когда судорога свела губы, — которые он некогда так предательски целовал? Когда стан, некогда так привлекавший его своими милыми очертаниями, и наполнявший его таким неудержимым буйством, — извивался, обезображенный нестерпимыми страданиями, не имея даже права на облегчение в виде стона или крика?
Где был отец когда маленькое тельце лежало, с посиневшей шейкой, в ожидании того, когда к изнурённой матери вернётся хоть немного рассудка и сил, после чего она — подгоняемая страхом перед людскою честностью, — завернёт его в простыни, смоченные её собственною кровью, и, задавив в себе боль, шатаясь, понесёт его в фартуке?
Где был отец, когда соседи, родственники и подруги сторонились её, как чумы? Когда родители её проклинали? Когда верующие, предупреждая Божью кару, служили своему ‘Господу’ скорпионами своих языков?
Где был отец, когда в двери постучало наконец с угрюмым лицом правосудие? Когда бедную мать увели в тюрьму, когда, наконец, почти падающая под бременем своего позора, она должна была появиться перед судом, — состоявшим из знатных господ, — которые никогда не грешили, — с тем, чтобы выслушать безгрешного официального обвинителя, который ‘в изящной речи’ излагал и доказывал, какое преступление она совершила, как оскорбила общество, и как должна быть наказана, во-первых за то, что уступила голосу природы, и не сдержала своего сердца… а во-вторых потому что лишилась рассудка от отчаяния!
Где за всё это время был отец, сударыня?
Неправда ли, вы согласны со мною в том, что ‘честные люди’ поступили бы хорошо, если бы приберегли своё негодование для подобных отцов!
Но вы, сударыня, так много выстрадавшая, но не перенёсшая того, что перенесла такая мать, разве вы не намерены подавать утешение всякий раз, когда ваш взгляд, обострённый собственным несчастьем, увидит подобное же горе? И разве ваша воля, ваша сила, ваше право и возможность оказывать своевременную помощь другому в его безумной ошибке и в его душевной пытке — не являются прекрасным цветком, выросшим на терновнике вашего собственного опыта? Разве вас не возвышает, сударыня, та мысль, что, быть может, когда-нибудь бедная обманутая женщина, ободрённая вашей слабостью, отважится приблизиться к вам, как к своему божеству, ‘единственному, перед которым ей не стыдно’?
Но что же вы сделали, сударыня? Ваше имя у всех на устах, вами обеспокоен закон, — закон, который нем и бездеятелен в тех случаях, когда нужно вознаградить доброту, пробудить благородство, и который вдруг приобретает голос и силу, когда можно осудить и наказать? Что собственно вы сделали?
‘Говорят’, что вы произвели на свет незаконного ребёнка, и… что-то ещё… да, что вы другого ребёнка — на этот раз ‘законного’ — украли, похитили, или что то в этом роде.
Чьего ребёнка?
Вашего же собственного?
Несчастная мать, убивающая своё дитя в безумном ужасе перед призраком окружающей её ‘честности’ оскорбляет этим общество? Она не смеет распорядиться судьбой ‘гражданина’, которого питала своею кровью, которого носила под своим сердцем, биение пульса которого было её биением, жизнью которого она жила? Она не имеет права, даже в минуту безумия, положить конец жизни создания, являющегося её созданием, её плотью и кровью? Общество выступит с лицемерной заботой и поднимет вопрос о праве собственности, словно само оно не было готово оттолкнуть малютку и предоставить его, беспомощного, злобной честности людей, если бы мать не предупредила его более быстрым и менее жестоким приговором? В одном случае общество присваивает себе право чересчур строгого приговора из-за ребёнка, в другом защищает его чересчур слабо, и тот же закон, который рекомендует совестливое исполнение материнских обязанностей, который так жестоко карает пренебрежение этими обязанностями, — тот же закон осуждает мать за то, что она действительно позаботилась а своём ребёнке? За то, что она не захотела от него отказаться? За то, что она предпочла голос своего сердца законодательной фикции, которая хочет отдать плод её любви другому?
Итак, вот в чём ваше преступление, сударыня? В том, что вы сознали ваше материнство? Что вы не хотели понять того, как ‘незаконность’ одного ребёнка может служить причиною для отрицания другого? Вы не хотели признать, что в вашем сердце не хватит места для обоих? Вы отрицаете то, что дыхание ваше отравлено, если вы целуете законного ребёнка, вслед за тем, как ваши губы коснулись малютки, который, по мнению честных людей, вовсе не должен был родиться?
Ах, милосердное небо, что же ему нужно было делать?
Вы, сударыня, не смотря ни на что, имели мужество остаться верной природе. Да пошлёт вам Бог счастья за это! Разумеется, сердце ваше воспротивилось этому требованию, словно мыслимо, чтобы мать отдала когда-нибудь своего ребёнка по приговору суда чиновнику, словно можно указывать матери, как ей обращаться со своим ребёнком, словно можно когда-нибудь принудить её, чтобы она сидела, как нищая, перед дверью чужого человека и униженно, как милостыни, ждала улыбки своего ребёнка!
Этого вы не пожелали, сударыня! Это показалось вам несправедливым, неестественным, это противоречило внушениям материнской любви, а вы действовали, согласно её голоса. О, если бы вы этого не сделали, то я обвинил бы вас в ‘дурном образе жизни’. Тогда я объявил бы вас недостойной быть матерью.
Но так как вы это сделали, так как вы сами выдали себе яркое доказательство вашего материнского достоинства, то мне остаётся только поздравить вас и с нетерпением ожидать того дня, когда вас будут обвинять в ‘дурном поведении’.
В обвинении будет наверное играть большую роль ‘незаконный’ ребёнок. Он не должен был появляться на свет. Спрашиваю ещё раз, куда же он должен был деться? Не должны ли вы были его удушить, четвертовать? На это закон посмотрел бы ещё строже.
— Нет… но дитя не должно было существовать вовсе… не должно было существовать и до рождения.
Почему? — спрашиваю я с особою настойчивостью: почему?
Почему вы не имеете права произвести на свет незаконного ребёнка? Какую связь имеет это с ‘дурным поведением’?
Где написано, что внебрачное рождение позорно? Какой мудрец говорил это? В какой книге нравственных законов это утверждается? Конфуций этого не говорил. Заратустра этого не говорил. Иисус этого не говорил. И превыше всех их — природа этого не говорит. И — ещё выше — сердце моё ничего об этом мне не говорит.
Не говорит об этом и история человечества в его прошлом и в его настоящем. Из общего количества рождений — по одному в каждые три четверти секунды — наверное более двух третей незаконны. История ‘праотцов’ кишит незаконными детьми. Ими полна и вся библия. Иисус сам был незаконным ребёнком, но однако Мария никогда не была устранена от опеки над тем или иным из ‘настоящих’ братьев Господа.
Я знаю, что люди привыкли смешивать предписания общества с ‘нравственными’ обязанностями, и что многие недостаточно сильный голос своего сердца стараются заменить благоговением перед законом. Хорошо знаю я и то, как создаются и практикуются ‘добродетели’, с единственною целью от них отделаться, но это мелкое подменивание, по-моему, не должно простираться до того, чтобы суд накладывал клеймо неодобрения закона на такую вещь, которая в действительности не является чем-либо неслыханным, а ежедневно и ежесекундно повсюду происходит. Вы — молодая женщина, и произвели на свет ребёнка. Вполне естественно. Что в этом странного или дурного? Разве вы ребёнка били, плохо с ним обращались? Это было бы нехорошо. Но вы этого не делали. Значит вина ваша не в этом. А что странного в том, что женщина произвела на свет ребёнка? Разве то должен был быть телёнок? Или на ваши незаконные роды посмотрели бы иначе, если бы вы были мужчиной? Что же касается меня, то я подобные случаи нашёл бы странными. Дурными? Нет… только странными.
В самом деле, моё неведение приводит меня в смущение, я всё ещё стараюсь понять, почему рождение вами второго ребёнка сделало вас неспособною исполнять обязанности матери по отношению к первому ребёнку. Ни один из древних или новых кодексов нравственности этого не предписывает. Природа и сердце восстают против этого… это не более, как пустая болтовня!
Против этого спорит и сам чёрствый закон. Из боязни лопасть в такую область, где ‘законодатель’ не чувствовал бы себя дома, он заявляет: брак рассматривается им лишь как гражданское учреждение. Кто хочет воспользоваться связанными с ним правами, кто хочет склониться под налагаемые им обязанности, тот может вступать в брак. Но закон нигде не произносит слова осуждения по адресу тех, которые уклоняются от брака. И в этом закон вполне прав. Он не хотел навязывать свои благодеяния — да это было бы и бесполезно — и та заботливость, с которою описано гражданское положение ‘незаконных детей’, действительно выгодно отличает его от той грубости, с которою такие дети, в силу предрассудка, отталкиваются толпою.
И неужели тот самый закон, который не запрещает и не наказует ‘незаконное’ рождение ребёнка, закон, который именно в этом расходится с предрассудком, неужели он может в вашем случае, сударыня, заимствовать у предрассудка его взгляд, называющий ‘дурным’ то, что никогда никем не запрещалось? Это противоречило бы здравому смыслу.
Если бы даже можно было найти судей, достаточно слабых, глупых и трусливых, чтобы дать себя увлечь потоку пошлых понятий… чтобы позволить сбить себя с толку в столь нетрудном различении непривычного и преступного, отклонения от установившегося правила и отклонения от долга… если бы нашлись законники, чересчур учёные, для того, чтобы знать, что ваш поступок не есть преступление против закона, и мыслители слишком глубокие, для того, чтобы понять, что вы сделали благо, хотя закон и запрещает это… даже и тогда, сударыня, необходимо мужество бесстыдства для того, чтобы обвинить вас в ‘дурном поведении’ за то, что вы произвели на свет ребёнка.
Они, конечно, никогда никого не рождали, господа судьи! Но следует спросить у них, не вселялось ли когда-либо по их вине отчаяние в сердце покинутой? Этот вопрос надо предложить высшим и низшим чинам правосудия, председателям, судьям, судебным приставам, писарям… всему огромному кругу лиц, живущих нашим, столь дорого стоящим и столь испорченным правосудием, нужно спросить их всех: были ли они всегда добродетельны, если ваш поступок знаменует собою ‘дурное поведение’? И ещё: согласились ли бы они с необходимостью отдать своих детей, если бы было доказано, что они только потому не разрешились незаконными родами, что для мужчины это невозможно?
Да… и быть может было бы не совсем неправильно предложить этот вопрос вашему добродетельному свёкру.
И когда все они на последний вопрос ответят ‘нет’ — если бы они осмелились сказать ‘да’ в ответ на первый, — то укажите им на тот отрывок моего письма, в котором я упоминаю о рейхсталере!
‘Мужество бесстыдства’ — сказал я. Конечно, это мужество имелось, я это знаю. Они осмелились заявить, что вы, отважная мать, были чересчур ‘дурны’, для того, чтобы быть матерью. Хотели отнять у вас настоящего ребёнка в наказание за то, что вы произвели на свет незаконного. Вы же стали выше закона, у вас хватило мужества похитить своё достояние, вы укрыли его с боязливым беспокойством подобно львице, скрывающей своего львёнка в глубине лесов… Привет вам, сударыня!
Привет вам в вашем двойном материнстве, так как вы носите в вашей груди более совершенный свод законов, чем тот, который когда-либо питал голодную толпу наших адвокатов. Жму вашу руку, сударыня. Прошу вас принять мой искренний и глубокий привет.
Вы страдали, вы боролись… Вы поставили требования вашего сердца выше глупого суеверия, любовь к вашему ребёнку — выше боязни семейного деспотизма, пересудов, законов и скандала… Приветствую вас, сударыня, и ещё раз во всеуслышание обращаюсь к вам: высоко держите голову в тюрьме и перед судом… Тот, кто рекомендует вам в качестве добродетели самоуничижение — обманщик… ибо истинно, истинно говорю вам: честь и благородство в человеке обитают выше желудка!