Мы давно ожидали случая высказаться по этому мучительному вопросу, но прежде пусть говорить о себе факт:
‘С половины декабря прошлого 1895 года и до последнего времени Тифлис жил под тяжелым впечатлением чуть не ежедневно возобновлявшихся слухов. То приходилось слышать о расклеенных по городу прокламациях, призывавших армян действовать против русских, как и против турок, то уверяли, что армяне готовят русским в Тифлисе Варфоломеевскую ночь, что они с 5-го на 6-е января должны были поднять бунт и заложили мины под мостом, через который должен был 6-го января пройти крестный ход. То распространялись известия, что армяне подбрасывают русским угрожающие анонимные письма, что, будто бы, городскому тифлисскому театру угрожает поджог, и т.д. Нельзя не отметить, что эти слухи распространялись с изумительною быстротой как среди интеллигенции, так и среди простого народа. Цель их была очевидна: взволновать умы, напугать русское общество в Тифлисе и провести под сурдинку в армянскую массу идею о возможности при случае действовать против русских силою, конечно, из-за угла, врасплох, ночью. Цель отчасти и была достигнута. В тифлисском воздухе несомненно чувствовалась напряженность, да и вряд ли она совсем рассеяна. Было уже несколько драк между русскими рабочими и армянами, задиравшими их. Иные русские семьи в Тифлисе временно выезжали из города, иные предусмотрительно делали запасы жизненных продуктов на случай каких-либо беспорядков: ведь все на Кавказе, начиная с хлеба и мяса и кончая керосином и дровами, в руках армян. В случае уличных беспорядков, когда лавки закрылись бы, русским в Тифлисе, как мало ожидающим этих беспорядков и плохо в них верящим, а следовательно, ни к чему и не подготовленным, пришлось бы нелегко. И хлеб, и вода, и телеграф, и железная дорога — на время могли бы очутиться в руках армян. Если мы теперь, когда стремления армянской интеллигенции все больше выясняются, не изменим чувства благородного, но бездеятельного негодования на твердую политику по отношению к армянам, несомненно, нам придется пожалеть об упущенном времени.
Безопасная и бесцельная пока, сама по себе, агитация армянской интеллигенции уже теперь отличается чрезвычайною претенциозностью и отчасти разрастается в некое ‘международное дело’, или, вернее, в некоторую международную игру. В редком армянском доме не имеется аллегорической картины ‘Возрождения армянского царства’: плачущая армянка и восходящая утренняя заря. Ходят слухи, что в Тифлисе пробуют агитировать и англичане, и поляки. В Турцию нередко, например, проезжают английские сестры милосердия, которые, может быть, с излишнею внимательностью относятся к совершенно здоровым русским армянам… На заграничные связи и сношения указывает, пожалуй, и то обстоятельство, что в Тифлисе появились среди армян монеты из Зейтуна (в Турции), на которых вычеканены герб и имя ‘временного князя армян, управляющего зей-тунским вольным народом’. Князь этот, конечно, природный армянин. За подобные монеты иные армянские патриоты платят по 50 руб. и дороже за одну серебряную. Может быть, впрочем, это только плутоватая афера на политической подкладке, и монеты — тифлисской же чеканки, ради надувательства более смышлеными армянами армян менее смышленых. Но, помимо этого, сомневаться, что в Тифлисе пробуют завести международную игру, никак не приходится. Известные тифлисские убийства после поимки Аминова (или Амирова) навели, как слышно, на следы агитации, направляемой из Лондона. Нет никаких оснований не верить, что в Тифлис были откомандированы уполномоченные революционных армянских комитетов. Более того, отчасти разоблачена уже и тайная организация армянской агитации. Армяне, по-видимому, копируют пресловутую ‘систему тройки’, которую ввел польский ржонд накануне мятежа 1863 года. Каждый член лондонского армянского комитета располагает, как уверяют, тремя преданными и на все готовыми людьми. Каждый из этих трех имеет своих трех, или, по крайней мере, должен их иметь, и т. д. Отсюда и союз трех, или заговор трех. Таким образом, каждый участник знает лишь трех соучастников заговора. Печать, прикладываемая к посланиям и воззваниям к народу и отдельным лицам, изображает ятаган накрест с пистолетом, а вокруг — армянская надпись. С такою или иною организациею, армянские агитаторы продолжают вымогать деньги с богатых армян. В Тифлисе передают о двух новых случаях такого рода.
Являются к городскому голове, князю Аргутинскому, два молодых человека, армяне, и заявляют ему, что они собирают деньги для турецких армян и на армянское дело. ‘Кто же должен помогать, как не вы, богачи-армяне?’ — говорят ему посланцы комитета, грозящего смертью всякому, кто не исполняет их требований. Князь Аргутинский, сразу узнав, с кем имеет дело, искусно повел с своими непрошеными посетителями игру. ‘Моею мечтою, — отвечал он посланцам, -было оказать нашим братьям в Турции материальную помощь, я не находил только случая подходящего и лиц, которым бы можно было вверить деньги. И теперь, господа, я готов, скажите, когда можно будет вручить вам деньги, так как при мне не имеется больших сумм, а весь капитал мой в процентных бумагах и именных билетах. Хотите, возьмите бумаги, а не хотите, я завтра же разменяю в банке и в час, который вы назначите, приходите ко мне за деньгами’. На это князь Аргутинский получил ответ, что с него назначено (кем?) получить 10 000 руб., не менее. Князь и на это согласился и условился на другой день в своей квартире передать назначенную сумму. Предупредив полицию, князь Аргутинский на другой день с деньгами ждал своих вчерашних посетителей, которые в назначенный час и не замедлили явиться. И в то время, когда хозяин дома отсчитывал им деньги, из всех дверей явилась полиция, и собиратели капиталов на армянское дело были арестованы.
С владельцем чугуноплавильного завода, инженером Яраловым, поступили несколько иначе. Он, как рассказывают, получил письмо с требованием к известному сроку денег, за которыми явится к нему посланец, при этом его предупреждали, что в случае неисполнения требования, он, Яралов, будет убит. Дав знать полиции, г. Яралов в назначенный день к явившемуся посланцу не вышел, а, оставаясь за драпировкой, наблюдал за ним. С явившимся за деньгами вел разговор родственник г. Яралова, г. Карангозов, который объявил гостю, что г. Яралова нет, но он знает, что нужно передать гостю. Посланец отказался от объяснений с г. Карангозовым, а передал ему письмо для г. Яралова. В письме этом повторялось требование, но уже удвоенной суммы денег, под угрозою смертью. На другой день этот джентельмен, арестованный полициею, выслеживавшею его, увидя, что ему делают очную ставку с Карангозовым и Яраловым, заявил, что напрасно беспокоили этих лиц вызовом в полицию, так как ‘я, мол, не отрицаю, что именно я, а не кто иной, являлся к Яралову за деньгами. Я уже простился с родными своими и знакомыми и на все готов’.
При этом задержанный заявил, будто арест его не избавит г. Яралова от смерти: ‘Не я, так другой, не другой, так третий, но Яралов будет убит’. От дальнейших показаний арестованный отказался, заявив, что ничего от него не услышат.
Вот еще случай. Одна богатая вдова, армянка, к которой несколько раз обращались с требованием денег, выведенная из терпения, объявила, что если ее не оставят в покое, она уедет в Россию и примет православие, пока еще неизвестно, подействовало ли это на исполнителей воли тайного комитета.
У всякого русского человека, который слышит о таких происшествиях и им подобных, невольно возникает чувство глубокого недоумения: да каким же образом создалась почва для подобной подпольной агитации, для попыток терроризировать богатых армян, не желающих субсидировать членов и агентов революционных комитетов!’ (‘Письмо из Тифлиса’, в ‘Нов. Времени’, No 7198, от 13 марта 96-го г.).
И всюду она, и всегда она — наша ‘интеллигенция’, это любимое, балованное дитя государства и общества, которому все позволено и которое ни к чему не обязано.
Армяне как народность, как население — спокойно, вдова-богачка собирается выехать в Россию и принять православие, чтобы сохранить себе ту долю покоя, на которую имеет право каждый житель в благоустроенном государстве, в этнографическом смысле армяне, как и прежде, торгуют, занимаются промыслами, обрабатывают землю. Английские эмиссары, проезжающие в Турцию, если бы вздумали обратиться к этим хлебопашцам, ремесленникам, торговцам — не нашли бы для себя никакой почвы, они были бы выслушаны и не поняты, мы не поднимаем вопроса о сочувствии: этого вопроса нет за отсутствием самого языка понятий, общего у возбуждающих и возбуждаемых.
Нам этого было не довольно, мирное население, цветущее благосостоянием, отличающееся покорностью, героическое на службе принявшего их нового, но вечного отечества — это так мало все. Багратион, Лазарев — не достаточная краса нашей истории, нам необходимо украсить ее… Джаншиевым, который написал бы для нас ‘Из эпохи великих реформ’ и теми, без лица и имени авторами, которые агитируют в пользу ‘возрождающейся’ Армении в самой Москве, через газету ‘Русские Ведомости’ {На рождественских праздниках этого года я имел случай прочесть несколько NoNo этой газеты, о которой ходят слухи, что она руководится кружком московских профессоров: каково было мое удивление, когда в каждом No я читал ‘о турецких зверствах’… не в Болгарии — о Болгарии и зверствах в ней турок эта газета молчала или выражалась иронически в 75-76-х гг., кровь южных славян, бежавшая по турецким ятаганам, очевидно, нисколько не тревожила сердца мирных профессоров, я читал — ‘О турецких зверствах в Армении’, ‘К вопросу о реформах’ и ‘Еще о реформах в Армении’, читал о носящихся слухах, видел забегающие вперед предположения, и, словом, ясно было, что в то время как мирные русские профессора дремали, какие-то бойкие южные человеки дергали из-за спины их пружины маленькой и ловкой газетки (тут все печатались: ‘объявления’, ‘письма’ и ‘воззвания’ в пользу недостаточных московских студентов, очень дешево стоившие редакции и приносившие ей обильную дань читателей и подписчиков). Спи Россия, спи мертвым сном! За тебя сделают все покоренные тобой народы, ведь ты их владычица, — спи же безмятежным Зевсовым сном, пока эти карлики тут хлопочут около тебя, за тебя и, будем верить — для тебя!}. Нам нужно было создать армянскую ‘интеллигенцию’.
II
Не с природою, не с климатом, не с отдаленностью от центра страны морей, не с постепенным высыханием рек, истощением почвы, исчезанием лесов — всеми географическими и физическими препятствиями к развитию — мы главным образом боремся в своей истории, мы устали, мы измучены, мы не видим конца громадной затрате энергии на борьбу с вчерашними своими ошибками. Законодательные работы, обширная статистика, совершенно необозримая, неисчислимая администрация, администрация несчетно оплачиваемая, работает, трудится, потеет, думает, — не как углубить Волгу, остановить зыбучие пески на юге, избавить поля от засухи, но как… развязаться с той совершенной нелепостью, которую она вчера делала с таким старанием, обложась статистикой, обстановившись комиссиями и производя вороха бумаг, которыми можно натопить фабрику. Мы создавали Польшу, мы ее разрушали, нас не благодарили за одно, ненавидели за другое. Мы разрушили Польшу и создали на ее месте окраину Германии, первую еще мы могли разрушить, для разрушения второй не имеем ни прав, ни смелости, ни силы. Мы обрусяли Ост-Зейский край, мы немечили юг России — не с разделением во времени, но тогда же. Мы боролись с полонизмом, мы вызывали к жизни армянизм. У нас нет идеи, нет плана, у нас нет веры: вот это — истина, у нас нет знания: где же истина! Эмпирики ли мы, не умеющие сосчитать по пальцам? Гамлеты ли мы, ушедшие в безбрежность сомнений — кто нас разберет? Но ночь темнее тучи, но черная ночь висит над нами, корабль бытия нашего не прочен, нет мысли в нем, и страхом, и ужасом, и негодованием, и смехом самым обыкновенным, и темным мистическим предвидением полна душа при взгляде на настоящее, при мысли о будущем…
Бедную армянскую народность, смиренно платившую подати, возделывавшую землю, дававшую нам Лазаревых, нам бесконечно благодарную за то, что мы обеспечили им мир, покой, элементарную справедливость, — эту народность, певшую на языке своем: ‘Я буду ноги мыть русскому солдату и пить эту воду’ (есть такая народная песенка у армян) мы захотели хитро и дальновидно ‘претворить’ в русскую народность… О, русские Меттернихи, о, совершенные Талейраны истории. Итак, мы решили на ‘государственном языке’ выучить их алгебре, Астиагу и Киру, римским консулам и папам, австралийским рекам, мы так трусливы внутренно, что не имеем мужества выговорить: ‘на русском языке’, мы говорим безлично-робко: ‘на государственном’, как бы извиняясь за то, что этот государственный язык, к несчастью, есть вместе и русский. Сказать, подумать: sum et ero [‘я есмь и буду’ (лат.)] — для нас, международных Акакиев Акакиевичей, для нас, исторических Поприщиных, дерзающих и не дерзающих в тайных помыслах души поставить свое имя на том знаменитом месте, на котором изволят подписываться их превосходительства, настоящие Талейраны и Меттернихи, для нас это подумать или сказать, хотя бы перед не выученными еще ничему армянами, есть такое героическое усилие, к которому мы решительно неспособны… Итак, на ‘государственном языке’ мы их выучиваем алгебре и консулам, но тут начинается счет по пальцам, и, конечно, с самыми ужасными ошибками не только в алгебре, но и в простом арифметическом сложении…
От Императора до пономаря все знают не только в России, но, кажется, узнали и в целой Европе, узнали из слишком грустных историй, что почему-то всякий выученный консулам и алгебре русский мальчик становится непременно ‘гражданином мира’, отчасти он напоминает маркиза Позу, отчасти французского прикащика, странствующего по торговым делам где-нибудь в Африке или в Германии. Его сведения обширны, допустим, точны, отечества у него нет, религии тоже нет — он выше ее, у него есть память имен некоторых и ни к чему — привязанностей, нет вовсе семьи — от старших он отвязался, младших он не будет иметь — об них нужно заботиться, а это тяжело. Его отличительная, пожалуй, самая важная, характерная черта-та, что об нем нужно заботиться, он же ни о чем не может заботиться. Он есть естественный альфонс — отечества своего, города, в котором живет, практики, которою занимается, в тайне души он сознает вину свою перед всем этим, но он не может уже исправиться и от этого он ненавидит все это. Он ненавидит отечество — как живой упрек, семью — как не исполненную обязанность, его тяготит вид всего окружающего, на котором он висит, как камень, и тянет с собою, за собою это окружающее куда-то ко дну. Он nihil’ист, будучи совершенно смиренным, как и очень буйным. Он несчастен — это главная его черта, потом он зол — это уже следствие. Он нуждается в материнской неге, он достоин самого нежного ухаживанья, как неисцелимо больной, как больной душою. Редко кто об этом догадывается, редко даже он умеет высказать свою нужду, все от него отталкивает, его вид, его речи, его поступки, этот холод сердца, эта недалекость ума, эта претенциозность, эта хвастливость убогого нищего, размахиванье руками человека, который существует только на средства ‘благотворительных комитетов’ — возмущает наиболее нравственных и кто мог бы выказать ему участие. Все льстят ему и поскорее от него бегут. Он страшно одинок, в сущности — он матерьяльно даже брошен, но еще более — он брошен душевно. Алкание духовное, воспаленность пустоты, необъяснимость горя, неутолимость страдания, и в результате, у крайних, но наиболее последовательных, петля для себя и динамит для окружающих, или медленное высыхание в себе, медленное подтачиванье окружающего — оканчивают существованье столь тягостное, смешное, нелепое человека, который в 8-10 лет резво играл на дворе, бегал с сестренкой в жмурки и которому в голову не приходило, чтоб он мог когда-нибудь возненавидеть свою маму, о котором ‘маме’ не приходило в голову, что будет время, когда ей останется только проклясть его.
Как, почему это выходит — об этом можно спорить, нет вопроса ни у кого, что именно так выходит.
Этим бедствием своей истории, этою отравой, от которой мы сами не имеем средств — в заботах полувеликодушного маркиза Позы, полудальновидного Талейрана, мы решили облагодетельствовать кавказские народности, которые не знали другого бедствия, кроме недостатка воды в арыках, кроме болезни тутового червя.
Лет 9-12 назад в ‘Московских Ведомостях’, в отделе мелких сообщений, был напечатан факт: грузин или армянин, но во всяком случае кавказский туземец, послал своего сына образовываться в Москву. Долгие годы разлуки прошли, сын прошел гимназию, окончил в университете курс. Он снова под родным кровом, отец, с патриархальным добродушием, устроил по случаю приезда сына родственный обед, на который были приглашены не только близкие, но и дальние сородичи и также почетнейшие из соседей. Было выпито уже несколько бокалов местного вина, невольный гость своей родины, любимое детище отца, гордость семьи — особенно теперь гордость — разговорился, его разговор был волен, непривычен и произвел уже с первых слов смущение в окружающих. Но говоривший не замечал этого. Он говорил в патриархальной семье о всем, что могло поразить их бедное воображение, их робкую мысль, — и что же более могло поразить их, как не ‘святые чудеса отрицания’, до которых в Петербурге и Москве дорос каждый камердинер. Стыд и волнение за него все увеличивалось в семье, которая позвала и соседей не без самонадеянной и суетной мысли, слишком, впрочем, понятной… Наконец, он дошел до религии и стал кощунственно издеваться над именем Бога… Он вовсе не замечал впечатления окружающих, слишком занят был собой и своими ‘мыслями’. Вдруг отец неожиданно поднялся из-за стола, и раньше, чем кто-нибудь что-нибудь успел сделать, он сорвал висевшее тут же на стене ружье и убил его наповал…
Я не изменяю ничего в факте, я не помню года, числа, нумера газеты, но это сообщение было — в этом я ручаюсь моею совестью и честью. Легко очень напечатать его мелким шрифтом, но его пережить отцу, матери, сестрам, пережить его селу, переживать это стране — нет, это в их истории уже не мелкий шрифт. Мы знаем все, про себя, что в более бледных красках, с менее печальным исходом — вариации картины этой повторяются в десятках тысяч и наших собственных семей. Это — наш домашний секрет, но, конечно, о нем ничего не знал посылавший доверчиво к нам своего мальчика какой-нибудь добродушный кавказский ‘князь’…
III
Если мы уже взяли Кавказ с его бесчисленными народностями, мы должны понимать этот факт во всех его определенных последствиях, раз Грузия, Армения, Имеретия, как в других местах Польша, Финляндия, стали во внешних чертах бытия своего фактами внутреннего нашего бытия — законы и формы этого их бытия не могут быть тожественны с теми, по каким существуем мы.
Факт ужасный угасания в истории народностей — имеет свое место, его основания — таинственны, кто ему подвергается — мы о нем не можем не скорбеть, говорить о нем, размышлять, что-либо утверждать здесь — мучительно, как и бесплодно что-либо отвергать. Это есть факт, что в мире растительном одно вырастает в высокий дуб, другое в мелкую траву, одно существует века и другое засыхает к осени. Горько ли это? Для чего это нужно? Для чего не все пользуется равномерным количеством бытия в природе и в истории — напрасный вопрос, на который человек никогда не получит ответа.
Во всяком случае, угасающее должно жить именно по законам угасания, и, по человеческому милосердию, мы должны сделать, чтобы угасание неслось как можно легче, чтобы бремя тусклого бытия выносилось с возможно меньшею болью. Все поэтому, что могло бы пробудить у этих племен тоску более сложного и яркого существования, должно быть бережно от них удалено. Народ, исторически угасающий, есть вновь этнографическая масса, какою он был первоначально, до момента собственного в истории движения, -движения, теперь законченного, не продолжающегося. Та степень старости, в которую он впал, есть повторение детства, из которого некогда он вышел. Оно требует о себе тех же забот, того же полного обеспечения всех внешних условий безболезненного бытия и того же удаления всего, что теперь слишком поздно, как тогда слишком рано, могло бы возбудить инстинкты, которые не могут более найти никакого себе удовлетворения. Некоторая запущенность всей жизни, ее беспризорная несвязанность, ее внутренняя непринужденность, ее всегда и исключительно частный и местный колорит должны в высшей степени ответить тому историческому провинциализму, который теперь настает для данной народности и страны. Тысячелетние дворяне, в этот век ставшие однодворцами, они естественно должны пахать, а не рассматривать гербы свои, им более теперь не нужные. В государственной жизни, среди обширного, их принявшего в свои недра народа, они составляют естественное как бы крестьянство: та элементарность бытия, недалекость забот, невстревоженность отношений, несложность помыслов, которая отличает это состояние среди других, более деятельных и живых классов, естественно принадлежит этим народам, утратившим внешнюю независимость, вытекает с необходимостью из акта потери ими исторической автокефальности.
IV
Что же мы видим? Что наделали наши Акакии Акакиевичи, к поздним десятилетиям этого века позванные управлять ‘департаментом’, и даже более, чем только департаментом. Они посягнули на то, что именно оберегая эти народы отказались от внешней независимости — на частный, личный покой каждого, на обеспеченные им элементы бытия, каковы язык, обычай, вера (закон о смешанных браках), и, вместе, взволновали их идеями общими, представлениями далекими и влекущими, воспоминаниями и сравнениями раздражающими. Их захотели ‘обрусить’ при помощи ‘государственного языка’, армяне, которые на народном языке благословляли русского солдата, пришедшего защитить их жизнь, имущество, детей и жен от насилия и разорения, теперь на ‘государственном языке’ проклинают русское имя, поляки клянут нашу Россию языком Гоголя и, может быть, ссылаясь на его художественные образы, говоря: вот, посмотрите, ‘эти уроды ненавидят себя и требуют, чтобы мы их любили’. Тайн нашей внутренней жизни, тайн нашего Гоголя, красоты Пушкина, интимность нашей поэзии, тоски всего нашего духовного развития они не знают, они ‘усвоили’ Россию чисто внешним образом, школьно и газетно, они посмотрели на нее со стороны, как иностранцы, которых силою вынудили смотреть на слишком отвратительное для них зрелище, и притом, по крайней мере, наружно, не морщиться. Нервность скрытого негодования от только что перенесенного личного насилия к усвоению языка, им антипатичного, ими неуважаемого, сплелась с общими идеями, искусственно привитыми и возбужденными школою же. И вот мы имеем двустороннее зло, не умеряемое никаким добром. Мы ввели еще разлагающий, отрицательный элемент в собственную ‘интеллигенцию’, и мы создали тоскливые воспоминания, малящие надежды, раздраженные отношения на всех почти своих окраинах. Ибо если, по объясненному выше закону, выученный консулам и алгебре, русский юноша и ненавидит отечество свое, то это лишь в качестве окружающей его действительности, которая ему вообще непереносима, но то же отечество как некоторая возможность, как известная надежда манит ‘интеллигентного’ армянина, латыша, поляка с тою же степенью страстности, как и русского юношу манит ‘отечество’ будущего ‘некапиталистического’ строя.
V
Ничего нет более поразительного, как впечатление, переживаемое невольно всяким, кто из центральной России приезжает на окраину: кажется, из старого, запущенного, дичающего сада он въезжает в тщательно возделанную, заботливо взращиваемую всеми средствами науки и техники, оранжерею. Калужская, Тульская, Рязанская, Костромская губернии и вся эта центральная Русь напоминает какое-то заброшенное старье, какой-то старый чулан со всяким историческим хламом, отупевшие обитатели которого живут и могут жить без всякого света, почти без воздуха, где насилие никого не заставит закричать, а если кто и закричит— никто этого не услышит. В Московском учебном округе только в эти два года был закрыт целый ряд прогимназий: в Ефремове, Касимове, кажется — Белеве, немного ранее — в Брянске, здесь сокращается ученье, то есть оно так дурно было поставлено, так мало сообразовано было с местною нуждою и так, вообще, беспризорно заброшено, что явилась даже внешняя необходимость его сократить, войдите же в Привислянский, Ост-Зейский край, в бывшую Но-вороссию, на Кавказ, даже в города Туркестана, и вы увидите тщательность сюда приложенных забот. На 2-3 миллиона финнов есть университет, он есть для 3-4 миллионов прибалтийских немцев, с Петербургским — мы имеем три университета в прибалтийских губерниях, и, если прибавим сюда Варшавский университет — имеем четыре, то есть половину всего числа их в Империи, расположенные на одной западной окраине. Как пустынна от них сравнительно Россия, с двумя единственными своими университетами, Московским и Казанским, на линии от Новгорода до Томска, от Архангельска до Харькова. Можно подумать, что ‘империя’ перестает быть русской, что не центр подчинил себе окраины, разросся до теперешних границ, но, напротив, — окраины срастаются между собою, захлестывая, заливая собою центр {До чего это сказывается даже в мелочах, видно из того, что с окраин начинается монументальная ‘Живописная Россия’, с окраин начинается печатание материалов для истории образования в России и, наконец, с окраин начинается изучение русской географии в гимназиях. Центральною Россией скучает всякий пишущий, и это даже тогда, когда ‘писатель’ есть только составитель учебника.}, подчиняя его нужды господству своих нужд, его вкусы, позывы, взгляды — своим взглядам, позывам, вкусам. Употребляя таможенную терминологию, Россия пользуется в самой России ‘правами наименее благоприятствуемой державы’. Если для Франции, Германии, Англии, Америки презренность племени русского проблематична, то в России это не составляет никакого вопроса. ‘Помилуйте, разве мы — Америка’, — отвечает вам прикащик книжного магазина (Вольфа, в Москве) на вопрос, почему экземпляры нового издания Тургенева еще не продаются в переплетах, ‘да разве в России можно что-нибудь сделать’, — с презрением говорит вам прикащик маленького магазина швейных машин, где вы прицениваетесь к цинковому цилиндру для стирки белья и удивляетесь, почему он стоит так дорого, ‘даже и в более образованных, чем Россия, странах, не нашли возможным это запретить’, — разъясняет вам парикмахер на вопрос, бывает ли их ‘заведение’ открыто в 1-й день Пасхи. ‘Мы еще сидим в приготовительном классе Европы’, — подтверждают ‘Новости’ (март, 1896 г.), ‘только в Турции и России одинаково государственное устройство’, — открывает юным слушателям университета профессор с кафедры. Решительно, презренность имени русского есть единственное объединяющее Россию понятие, с которого парикмахер и профессор, капельдинер и его барин начинают понимать друг друга, а не согласившись в котором люди теряют общий язык, на коем они могли бы разуметь друг друга. Пасторы церкви евангелической руководили и руководят целыми гимназиями, относительно пастырей церкви православной до сих пор сохраняется в силе правило, по которому они не могут быть назначаемы — одни из всего состава учителей — классными наставниками в классических наших гимназиях. Русские в России — это какие-то израильтяне в Египте, от которых хотят и не умеют избавиться, ‘исхода’ которых ожидают, — а пока он не совершился, на них возлагают все тяжести и уплачивают за труд ударами бича. ‘Россия — для русских’, — какое издевательство! ‘Россия возрождающаяся’ — какое недоразумение! В Москве существование ‘Русского Дела’, органа с славянофильскою традицией, внушало постоянную тревогу, и не вызывает никакого смущения существование в Петербурге ренегатских ‘Новостей’ и ‘Биржевых Ведомостей’. ‘День’, ‘Парус’ И. Аксакова — гонимы, нигилистическое и невежественное ‘Дело’ Благосветлова — все время, долгие годы распространявшее ненависть и презрение к России, по преимуществу среди молодежи, мирно кончается со смертью основателя, решительно ни разу не потревоженное ничем, Адам Чарторыйский 20 лет направляет образование в нескольких губерниях — за Хомяковым ходит вахмистр и ‘дозирает’, как бы от его бороды не загорелась Москва. Быть предателем в России — это значит всего достигнуть, во всем успеть, быть православным не по метрике только, монархистом — и притом вслух, это значит быть выброшенным за борт текущей жизни, остаться без приюта, в нужде и чуть не на голодную смерть (Достоевский, К. Леонтьев, Н. Страхов). ‘Монархия’, ‘православие’… это — тайна, которую их прозелиты в России могут передавать друг другу только шепотом, Белинский осмелился в статье по поводу ‘Бородинской годовщины’ выказать любовь к земле своей: ему сорок лет это не было забыто и до сих пор повторяется еще: ‘До чего же мог увлекаться этот человек’. Россия ‘nascens’, ‘divisa’, ‘oppressa’ [‘рождается’, ‘распространяется’, ‘захватывает’ (лат.)] — определял в любящем уме своем Шлоцер, Россия victrix et florens [победоносная и процветающая (лат.)], заканчивал он классификацию ее исторических циклов. Какое заблуждение!.. Россия — самоизменяющая, Россия — бегущая от себя самой, закрывающая лицо свое, отрицающаяся имени своего, Россия — это Петр во дворе Каиафы, трижды говорящий ‘нет’, ‘нет’ на вопрос: кто он? — вот истинное, соответствующее действительности определение ее в текущий фазис истории. И никогда, никогда этот отрицающийся Петр не восплачется об отречении своем, никогда не прокричит для него петух укоряющим напоминанием…
VI
И если Россия духовно есть как бы обмершая страна, если из всех ее населяющих народностей русская с наибольшею робостью, где-то в углу и под фалдой читает свое credo, — слишком понятно, что все остальные народности смотрят на нее как на очень обширный и удобный мешок, в котором они сохраняются на время, чтобы потом, вывалившись на свободу, зацвести своею самобытною жизнью. У них нет господствующей идеи, которой должно быть подчинено их бытие: идеи угасания своего в истории, первая посылка которой положена была много лет назад в факте утраты ими внешней независимости. Ни мы не смеем взглянуть на них с этой единственно истинной точки зрения, ни они не имеют оснований принять эту точку зрения, видя, как зыбко, как неуверенно бытие народности, в недрах которой им предстоит угаснуть. Отсюда взаимный самообман, отсюда — бездна страдания уже теперь и особенно впереди. Мы не имеем прямого мужества их освободить: это значило бы умереть самим, и уже не в идее, но фактически, но мы подводим их к идеям о свободе, всюду давая им забот более, чем сколько уделяем себе, давая им более внимания, предупредительности, чем себе, просвещая их тщательнее, чем себя. Нельзя представить себе, чтобы выучившийся армянин смиренно оставался не по одной внешности, но и в глубине души, только полковым лекарем, только учителем русской прогимназии, только безыменным фельетонистом в русской газете. Он хочет идей более общих, предметов любви — более отдаленных, он не может любить России, если ее не любит уже и выученный русский. Армения, ‘единая великая Армения’, как там, на Западе, Польша ‘от моря до моря’ — это есть естественная и совершенно благородная тоска без нужды встревоженного, нами встревоженного сердца, эта тоска — поэзия его жизни, в ней он находит утешение от личных неудач. Он беден — оно будет богато, ему все не удается — оно будет счастливо, он теряет детей, он болеет, он может умереть — оно вечно останется жить для детей его, его друга, соседа, племени. Нет более благородной, более связывающей и притом совершенно живой идеи, чем идея отечества, общей родины, и притом свободной, независимой. Лелея ее в себе, мы не можем ее осудить ни в ком, то есть мы не можем с нею ни бороться, ни ее отвергнуть, ни ее критиковать в другом. Итак, если исторически мы уже столкнулись с нею, если факты уже совершились и нам остается только продолжать и оканчивать их — пусть умрет самая идея в том ограниченном и местном смысле, как геометрия умерла для галлов V-VI века, для греков II—III в. по Р. X. Eo, насечение не знает этих раздражающих идей, все к нам вошедшие в состав народы и должны стать снова этим Eo, они должны перестать быть определенно выражающим себя и, след., определенно требующим себе лицом, они должны вернуться к той элементарности бытия, к которой, пройдут века, как бы они долги ни были, вернемся и мы, когда Бог позовет на чреду другие народы. Но пока, в этот век и ближайшие, на чреду позваны именно мы, нам указано быть, перед Богом и перед другими народами, лицом, исповедующим истину своего бытия, раскрывающим эту истину в сложных идеях, в далеких чаяниях, в углублениях своего сердца. И не будем же, вопреки этому призыву, изгоями в собственной стране, не будем отрицаться себя, на призыв Бога к труду, к историческому деланию, не будем отвечать, как робеющий Адам: ‘Господи, я устыдился, ибо я наг, и спрятался’. Ибо источник этого стыда есть некоторое ложное знание о своей наготе, именно — предположение, что без прикрывающих одежд, в себе самой взятая, она представляет безобразие. Наш стыд исторический имеет подобный же для себя источник: мы совершенно забыли первозданный в себе образ Божий, мы все тщимся прикрыть его одеяниями внешней, заимствованной цивилизации. Мы не доверяем в себе этому прекрасному первозданному лику, мы его презираем, мы, наконец, возненавидели его. И вот от какого первородного греха нашей ложной цивилизации нас гонит дальше и дальше мучительный стыд, и закрываем мы лицо свое перед другими народами, и убегаем их тем мучительнее, чем ближе, по-видимому, к ним подходим по внешности, чем больше набрасываем на себя одежд и глубже и глубже прячем под ними свою ‘презренную’ наготу, — ту прекрасную наготу, которую нам дал Бог…
Впервые опубликовано: Русское Обозрение. 1896. No 8. С. 640-655.