Крылатые слова, Максимов Сергей Васильевич, Год: 1899

Время на прочтение: 369 минут(ы)

С. В. Максимов

Крылатые слова

Не спроста и не спуста слово молвится и до веку несломится

У — слова и беседа.

(Народная пословица)

Максимов С. В. Избранное / Подготовка текста, сост., примеч. С. И. Плеханова.— М., Сов. Россия, 1981.
Максимов С. В. Крылатые слова, СПб, 1899

СОДЕРЖАНИЕ

Предисловие
Крылатые слова
Огонь попа жжет
Впросак попасть
На улице праздник
Встать в тупик
Баклуши бьют
Слоняться и лодырничать
Лясы точат
Сыр бор загорелся
Лапти плетут
В дугу гнут
Колокола лить
Стоять под колоколами
На воре шапка горит
Вора выдала речь
Поповские глаза
Опростоволосить
У черта на куличках
Сор из избы
Семью прикинь — однова отрежь
Девятая вина
Семь пятниц на неделе
Ильинская пятница
Семипудовый пшик
С коломенскую версту
Карельский верстень
Два девяноста
Московские правды
Первая и вторая: ‘Подлинная и подноготная’
Третья правда: ‘У Петра и Павла’
Четвертая правда: ‘У Воскресенья в Кадашах’
Нужда заставит калачи есть
Попасть в кабалу
Москва — царство
Бей в доску — поминай Москву
Долгий ящик и московская волокита
Во всю Ивановскую
Во вся тяжкие
Попову собаку не батькой звать
Дороже каменного моста
Бобы разводить
Шиш на кокуй!
Курам на смех
Где куры не поют
Казанские сироты
Хлебай уху
Подкузьмить и объегорить
Очуметь
Забавам нет конца
Синиц ловить
Голубей гонять
Казюки
Типун на язык
Дело в шляпе
Эй, закушу
Вольному воля
Беспутный
Нет проку
Выдать головой
Правда в ногах
Ложь кривая
Правда голая
Глас народа — глас Божий
Счастье одноглазое
Где рука, там и голова
Притянуть к Исусу
Послов не рубят
Не в кольцо, а в свайку
По земле и вода
Покамест
Грех пополам
Особь статья
В красную строку
У нас не в Польше
Камень за пазухой
Вдова — мирской человек
Бить челом и быть в ответе
Чин чином
Без чинов
Где раки зимуют
Наши спят
Собаку съел
Пустозвон
Гол, как сокол
Печки и лавочки
Дым коромыслом
Брататься
Каша сама себя хвалит
И зверю слава
Шиворот-навыворот
Задать карачуна
Чересчур
Чур меня
Накануне
Опричь
Ни кола — ни двора
Горох при дороге
Чужой конь
Свин-голос
Попросту — без коклюш
По-русски
Русские сваи
Задний ум
Ругаться и драться
Говорить
Принять и угостить
Божиться
Одеваться
Привечать
Русский дух
Нетолченая труба
Слово и дело
Песни играть
С хозяина начинать
Подаваться по рукам
Проюрдонить и проюлить
Деньги в стену
Под башмаком
Под игом
В соседях
От навала разживаются
Давать слазу
Что ни поп, то и батька
Начай
Из кулька в рогожку
Не все — одно
Отводить глаза
Не ко двору
Чужой каравай
Приходи вчера
Пустобайка
Скандачок
Играй назад
Старый воробей на мякине
Лисой пройти
Канитель тянуть
После дождичка в четверг
Затрапезный
День иноходит
За пояс заткнуть
Спустя рукава
Турусы на колесах
Ни дна — ни покрышки
Аллилуйя
Халдей
Ни бельмеса
Красного петуха пустить
Как камень в воду
Галиматья
Через пень в колоду
Хоть тресни
На-фырок и на попа
Пирог с грибами
Под красную шапку
Туру ногу пишет
Настоящий кавардак
С бухты-барахты
Сила солому ломит
До положения риз
Не бывать скорлатому богатому
Емелина неделя
Ни в чох, ни в жох
1. Чох
2. Жох
По сходной цене
Глупая баба и песту молится
Не во время гость
В чужом пиру похмелье
Взятки гладки
Толк в молок
Хорошо-то мед с калачом
Рассуди — топором разруби
Трясется, как осиновый лист
Дорого яичко к Христову дню
Из полы в полу
Пускать пыль в глаза
Черту баран
Убить бобра
Хоть святых вон выноси
Не в бровь, а прямо в глаз
Концы в воду
Кандрашка хватил
Снявши голову
Меж двух огней
Щелкопер
В одном из суворинских календарей помещен был объяснительный список тех изречений и слов, взятых из иностранных языков, который часто употребляются в различных газетных и журнальных статьях. Эти чужие замечательные мысли, в немногих словах высказанные, по большей части латинскими классиками, конечно, потребовали не только перевода, но и указаний на первоначальные источники, как корень и причину их происхождения. Для незнакомых с иностранными языками, для громадного большинства газетных читателей, вовсе не знающих латинского языка, тот календарь, по истечении года, не был забыт и брошен, как вчерашняя театральная афиша, а сделался настольною справочною книгою. В ней газетный читатель мог находить объяснение мимолетных выражений из мертвых языков от изъезженных suum cuique‘, ‘sapienti sat‘, ‘dixi‘ и т. под. до внушительного возгласа покойного железного германского канцлера ‘beati possidentes‘.
Я задался подобною же задачею, но сделал опыт в противоположном направлении, остановившись для объяснений не над учеными и книжными апофегмами, а над теми мимолетными разговорными, так сказать летучими и крылатыми, словами и ходячими выражениями, которые исключительно принадлежат отечественной речи, имеют корень в русском разнообразном мире и даже получили значение народных пословиц и поговорок. С наибольшим вниманием необходимо было (само собою разумеется) остановиться на толковании тех из них, которые, в переносном смысле, с утратою первоначального, оказались либо темною бессмыслицею, либо даже совершенной, чепухой. Иные из этих изречений, принятых по наслуху и на веру, но непонятных, не только бессознательно и безотчетно срываются с языка в обиходной разговорной речи, но также ежедневно проникают в журнальную и газетную печать, уже как бы по навыку узаконенными и, по-видимому, для всех и каждого обязательными к разумению.
Конечно, по самому смыслу основной задачи, не привелось рыться в классических сочинениях, а необходимо было обращаться прямо к живому источнику текущей народной жизни, к народным преданиям, верованиям и сказаниям, — и всего чаще к отечественной старине, когда родилась и сама пословица и придумались всякие поговорки, т. е. во времена первобытной простоты речи.
Объяснения одних выражений и слов следовало искать в юридическом быте древней Руси, в приемах розыскного процесса с отвратительным полосованием человеческих спин (слова ‘подлинный’, ‘подноготный’ ‘московские правды’ и т. п.). Толкование других выражений и пословиц можно было найти в мирно-налаженной и спокойно-текущей струе сельской жизни, свободной в ее бытовых проявлениях: земледельческих, промышленных!’, ремесленных и т. д. (таковы выражения: ‘баклуши бить’, ‘попасть впросак’, ‘лясы точить’, ‘нужда заставить калачи есть’, ‘ни кола — ни двора’, ‘канитель тянуть’). Смысл третьих подсказывается и восстановляется доселе сохранившимися (и лишь отчасти исчезнувшими, но памятными) народными обычаями и верованиями (слова: ‘чересчур’, ‘чур меня’, выражения: ‘семь пятниц на неделе’, ‘горохе при дороге’, ‘на улице праздник’ и проч.). Многие из бытовых пословиц оправдываются бывалыми событиями, успевшими облечься в форму притчей и в некоторых случаях анекдотов (‘собаку съел’, ‘на воре шапка горит’, ‘вора выдала речь’, ‘огонь и попа жжет’, ‘семипудовый пшик’, ‘хоть тресни’ и друг.). Этим последним способом с полною откровенностью народ поспешил объяснить и оправдать свои недостатки и характерные свойства: ‘задний ум’, ‘русский дух’, ‘русские сваи’, что вообще значить — делать и поступать по-русски, ‘привечать — угостить’, и т. д. Среди всех подобных выражений (вообще сравнительно небольшого количества), в замечательно редких случаях, доводится искать толкований в языках соседящих с нами инородцев (в роде: ‘кавардак’, ‘алала’, ‘ни бельмеса’), а поиски за словами, вкравшимися в русский язык из европейских языков, составляют уже особенный самостоятельный труд. Теперь же представляю кстати лишь несколько образчиков (‘галиматья’, ‘камень в воду’ и проч.).
Углубляясь в дремучий и роскошный лес родного языка, богатого, сильного и свежаго, краткого и ясного, на этот раз, конечно, довелось пробраться лишь по опушке. Здесь легче было осмотреться, пересчитать все, что было наглазным, произвести исследования и дать описание всему многочисленному разнообразию родов, видов и пород до валежника включительно.
При объяснении темных слов и непонятных выражений пришлось остановиться на тех из них, которые подсказаны были личною памятью, либо подхвачены на лету при случайных беседах, либо указаны запросами лиц, обративших внимание на эту работу. В значительной доле сослужил делу драгоценный памятник отечественного языка: ‘Толковый словарь живого великорусского языка В. И. Даля’, и, конечно, не раз случалось прислушиваться к тем объяснениям, которые даны были раньше, с целью их поверки и оценки. Те и другие необходимо было принять, по старой памяти и школьной привычке, как классный урок по предмету русского языка: стараться разгадать эти своеобразные темы, как загадки, по мере сил и разумения, и явить скрытую тайну в полном освещении с надлежащею обстановкою и обязательными подробностями. Если, по св. Писанию: ‘когождо дело явлено будет — день бо явить’, то по народной пословице: ‘загадка — разгадка, а в ней семь верст правды’. Quodpotuifeci,— скажу древнейшим и авторитетным крылатым выражением из совершенно чужого языка (хотя бы оно и достаточно уже попорхало по белому свету): faciant meliora potentes!

КРЫЛАТЫЕ СЛОВА.

Долетают до слуха отрывочные выражения из разговора двух встречных на улице про третьего:
— Сам виноват: век свой бил баклуши — вот теперь поделом и попался впросак.
— Грех да беда на кого не живет, — огонь и попа жжет. Погоди: будет и на его улице праздник.
Эти жесткие выражения упрека и мягкие слова утешения, принятые с чужих слов на веру, до такой степени общеизвестны, что во всякое время охотно пускаешь их на ветер, не вдумываясь в смысл и значение. Равным образом и сам их выговоришь не одну сотню раз в год, в уверенности, что поймут другие: можно смело пройти мимо. Мало ли вращается в обыденных разговорах разных метафор, гипербол, пословичных выражений и поговорок?— За всеми не угоняешься.
Впрочем, мы на этот раз общему примеру не последуем, хотя бы и по тому поводу, что в иной поговорке слышится совсем уж бессмыслица: будто бы огню дано особое преимущество и попа жечь, а стало быть может найтись и такой, пред которым бессилен горящий и палящий огонь.
Да, наконец, что это за баклуши, и какой такой просак? И где эта улица, на которой, кроме места для прохода и проездов, полагается еще и праздничное время?
Любознательные пусть не скучают тем, что им придется, по примеру русского мужика, который для тех поговорок до Москвы ходил пешком и при этом износил трое лаптей,— углубиться в давно прошедшие времена и побывать в местах весьма глухих и отдаленных.

ОГОНЬ ПОПА ЖЖЕТ

В смутное время московского государства или в народную разруху не только потрясена была русская жизнь в корень, но и сдвинута со своих основ.
Когда, с призванием дома Романовых, все понемногу начало успокаиваться и все стали осматриваться и принялись чинить разбитое и разрушенное,— появилось первое стремление к новшествам. А так как русский человек издревле жил преимущественно верою, то в этой области и обнаружились первые попытки исправления. Вскоре по восшествии на престол, новоизбранный царь Михаил озаботился восстановлением печатного дела: отстроил печатный дом, сожженный поляками, собрал разбежавшихся по иным городам мастеров и приступил к исправлению текста церковных книг.
В 1616 году, по царской грамоте, троицкому Сергеева монастырю архимандриту Дионисию (успевшему прославиться патриотическими подвигами в Смутное время) указано было исправление Потребника — книги, содержащей в себе чин совершения всех церковных треб, в особенности пострадавшей от различных искажений и невежественных вставок переписчиков и печатников.
Справщики первым делом натолкнулись на лишнее прибавочное слово в молитве на освящение воды: ‘Сам и ныне Владыко, прииди и освяти воду сию Духом твоим святым и огнем’. Справщики, глубоко убежденные в правильности своего открытия, что слово ‘и огнем’ — позднейшая вставка невежественных переписчиков, порешили слово это уничтожить. Если бы дело исправы происходило в Москве, на глазах у царя, и обсуждалось церковным советом, оно обошлось бы мирно, но в Троицко-Сергиевом монастыре из-за краткого слова загорелся сыр-бор и началась долговременная борьба, имевшая печальные трагикомические последствия. На кроткого архимандрита поднялись два ‘мужика-горлана’: головщик Логин и уставщик Филарет. Первый считал себя знатоком дела, так как при Шуйском печатал ‘уставы’ и наполнял их ошибками, а второй едва знал азбуку, а ‘священная философия и в руках не бывала’. Сговорившись с прочими, оба они отправили донос исправлявшему патриаршие обязанности крутицкому митрополиту Ионе — человеку также мало сведущему в подобных делах. В доносе было сказано, что архимандрит-справщик ‘Святаго Духа не исповедует, яко огнь есть’. Иона потребовал обвиняемых к допросу к себе на Крутицы, с бесчестием и позором, как еретиков, а потом допрашивали в Вознесенском монастыре в кельях матери царя Марфы Ивановны. Позорили архимандрита тем, что водили на допрос нарочно в праздничные и базарные дни пешком и в рубище или верхом на кляче и без седла, в цепях. Мало того: подучали уличных бродяг бросать в страдальца песком, калом и грязью за то, что он-де хочет вывести огонь со света. Дионисий все это кротко терпел, с веселым видом, а товарищи его на соборе при допросах ‘слюнами глаза запрыскивали тем, которые с ними спорили’. Несмотря на все эти споры и перенесенные поругания, праведного Дионисия заключили в курной и угарной избе Новоспасского монастыря, кормили в проголодь и, когда вздумается, сажали на цепь, заставляли каждодневно класть по тысяче поклонов. В конце порешили обвиненного в ереси навечно заточить в Кирилло-белозерском монастыре и только за бездорожьем приостановились исполнением указа. В это время вернулся из польского плена царский родитель Филарет патриархом, взял сторону Дионисия и оправдал его тем, что навел справку у всех вселенских патриархов в их требниках. Местная и мелкая церковная смута затихла. Исправление книг продолжалось без помехи, а роковое слово приказано уничтожить и не говорить. Чтоб старый поп не натыкался, а бойкий и грамотный не набегал на это слово, — указано его замазать (пишущему эти строки доводилось в архангельских церквах видеть это слово в книгах дониконовской печати заклеенным бумажкой).
Указ исполнили. Описывали между прочими нижегородские десятины Костромского уезда, юрода Кинешмы и Кинешемского уезда поповские старосты (т. е. благочинные): ‘привез Воскресенский поп Стефан Дементьев с посаду и из уезду десять служебников печатных, да служебник письменной, да потребник печатной. Что приложено в них было прилог ‘огня’ в водосвящение богоявленский воды в молитве: Сам и ныне Владыко, освятив воду сию Духом твоим святым, а прилог огня в том в одном месте в них замазали’. И такие операции произвели в 12 случаях (см. ‘Русская Историческая Библиотека’, изд. археологическою комиссиею, т. 2, Спб., 1876 г., под No 221).
Успокоившись таким образом на том, что замазали чем-то слово в книгах, но что могли предпринять против языка поповского, который, как и у всех простецов, оказался без костей и молол, по навыку? Легкое ли дело с таким легким словом бороться, когда натвердело оно в памяти и закреплялось на языке не один только раз в году, именно за вечерней под Богоявление, а срывалось с перебитого языка и пред Иорданью на другой день, и во многие дни, когда приводилось освящать воду в домах по заказу, и на полях по народному призыву, и на Преполовение, и на первого Спаса по уставу, и в храмовые и придельные церковные праздники для благолепия и торжества перед литургиями.
Стали спотыкаться на этом лишнем и запретном роковом слове чаще всех, конечно, старики-священники, у которых, по выражению царской грамоты, ‘обычай застарел и бесчиния вкоренились’. Как его не вымолвить, когда сроднился с ним язык? Старый священник, хотя, по пословице, воробей старый, которого на мякине не обманешь, да и слово — тоже воробей: вылетит — не поймаешь. Стало быть, тут спор о том, кто сильнее? Догадливый и памятливый стережется не попасть впросак. Идет у него все по-хорошему, начинает истово и ведет по уставу косно, со сладкопением, не борзяся, а попало слово на глаза, то и пришло на мысль, что приказано: говорить его, или вовсе не говорить? А легкое слово тем временем село на самом кончике языка: и сторожит, и дожидается, когда ему спрыгнуть придет черед и время, и вылетит, что воробей: лови его. Да изъимется язык мой от гортани моея! В книге-то слово запретили, а в памяти тем самым закрепостили еще больше. А тут, вон и свидетели беды такой обступили со всех сторон, другие даже нарочно и уши насторожили, словно облаву сделали, как на какого-нибудь зверя.
В самом деле, как на тот раз и свидетелям быть спокойными и безучастными: скажет поп это слово и точно горячий блин схватил или проглотил ложку щей, с пылу горячих. Потянул с силой воздухе, тряхнул головой, иной и ногой с досады пристукнул и плечами покрутил. Обидчивый, и нетерпеливый с досады, надумал поправляться и опять налетал на беду. И дивное-то дело: смотрит поп в книгу, пред ним слова стоят, а он про огонь вспоминает, и про него говорит.
Так и сложилась в то время (и до нас дошла) насмешливая поговорка: в книгу глядит (или на воду глядит), а огонь говорит. С тех самых пор начал огонь жечь попа в особину, в исключение пред другими. Стала ходить вековечная, несокрушимая в правде пословица о неизбежности для всякого человека беды и греха, с новым привеском, вызванным полузабытым неважным историческим случаем.
Впрочем, только этою незлобивою насмешкою народ и покончил с церковным словом, смущавшим священников, но сам нисколько не убедился в том, чтобы легкой помаркой можно было покончить с великим смыслом и глубоким значением самого слова и объясняемого им предмета. С огнем не велит другая пословица ни шутить, ни дружиться, а знать и понимать, что он силен. Силен живой огонь, вытертый из дерева, тем, что помогает от многих приток и порчей с ветру и с глазу, а, между прочим, пригоден при скотском падеже, если провести сквозь него еще не зачумленную животину. Божий огонь, то есть происшедший от молнии, народ боится тушить, и если разыграется он в неудержимую силу великого пожара, заливает его не иначе, как парным коровьим молоком. Огонь очищает от всякие скверны плоти и духа, и на Ивана Купалу прыгает через него вся русская деревенщина, не исключая и петербургских, и заграничных немцев. Святость огня, горевшего на свече во время стояний, на чтении 12-ти евангелий в Великий Четверг признается и почитается даже в строгом Петербурге, и непотушенные свечи из церквей уносятся бережно на квартиры. В местах первобытных и темных, где, как в Белоруссии, языческие предания уберегаются цельнее, почитание огня обставляется таким множеством обрядов, которые прямо свидетельствуют о том, что в огне и пламени не забыли еще старого бога Перуна. На Сретеньев день (2-го февраля) в тех местах, в честь огня, установился даже особый праздник, который зовется громницей.
В юридических обычаях еще с тех времен, когда люди находились в первобытном состоянии, огонь служил символом приобретения собственности. Вожди народных общин, вступая на новые земли, несли горящие головни, и вся земля, которую они могли занять в течение дня с помощью огня, считалась собственностью племени. Так как огнем же добыты от лесов пашни и у нас по всей Руси, то поэтому в древних актах населенные, при помощи таких способов, места постоянно называются огнищами и печищами. Около очага, около одного огня группировались потом семьи, из них вырастали целые села. Появилось в древней Руси прозвание пахарей огнищанами, справедливое в обоих значениях: от очага и дыма, и от расчистки срубленного и спиленного леса.

ВПРОСАК ПОПАСТЬ

Попасть впросак немудрено каждому, и всякому удается это не одну тысячу раз в жизни, и притом так, что иногда всю жизнь те случаи вспоминаются. Между прочим, попал впросак тот иностранец, который в нынешнем столетии приезжал изучать Россию и, увидев в деревнях наших столбы для качелей, скороспело принял их за виселицы и простодушно умозаключил о жестоких, варварских нравах страны, о суровых и диких ее законах, худших, чем в классической Спарте. Что бы сказал и написал он, если бы побывал в городе Ржеве? Побывши в сотне городов наших, я сам чуть-чуть не попался впросак, и на этот раз разом в два: и в отвлеченный, иносказательный, и в самый настоящий. Расскажу по порядку, как было.
Шатаясь по святой Руси, захотелось мне побывать еще там, где не был, и на этот раз — на Верхней Волге. С особенной охотой и с большой радостию добрался я до почтенного города Ржева, почтенного, главным образом, по своей древности и по разнообразной промышленной и торговой живучести. Город этот, старинная ‘Ржева Володимирова’, вдобавок к тому, стоя на двух красивых берегах Волги, разделяется на две части, которые до сих пор сохраняют также древнерусские названия: Князь-Дмитриевской и Князь-Федоровской,— трижды княжеский город. Когда все старинные города лесной новгородской Руси захудали и живут уже полузабытыми преданиями, Ржев все еще продолжает заявляться и сказываться живым и деятельным. Не так давно перестал он хвалиться баканом и кармином — своего домашнего изготовления красками (химические краски их вытеснили), но не перестает еще напоминать о себе яблочной и ягодной пастилой (хотя и у нее нашлась, однако, соперница в Москве и Коломне) и под большим секретом — погребальными колодами, то есть гробами, выдолбленными из цельного отрубка древесного с особенным изголовьем (в отличие от колоды вяземской), за которые истые староверы платят большие деньги. Не увядает слава Ржева и гремит, главнейшим образом, и в приморских портах ржевского прядева судовая снасть, парусная бечевка и корабельные канаты: тросты, вантросты, кабельты, ванты и ходовые канаты для тяги судов лошадьми. Эта слава Ржева не скоро померкнет. Не в очень далеких соседях разлеглась пеньковая Смоленщина, которая давно проторила сюда дорогу и по рекам и по сухопутью, и с сырцовой пенькой, и с трепаной, а пожалуй, и с отчесанной.
Обмотанными той или другой густо кругом всего стана от низа живота почти по самую шею, то и дело попадаются на улицах молодцы-прядильщики (встречных в ином виде и в другой форме можно считать даже за редкость). Промысел городской, таким образом, прямо на глазах и при первой встрече. Полюбовались мы одним, другим молодцом, обмотанным по чреслам, пока он проходил на свободе: сейчас он прицепится, и мы его в лицо не увидим.
В конце длинного, широкого и вообще просторного двора установлено маховое колесо, которое вертит слепая лошадь. С колеса, по обычаю, сведена на поставленную поодаль деревянную стойку с доской струна, которая захватывает и вертит желобчатые, торопливые в поворотах шкивы. По шкивной бородке ходит колесная снасть и вертит железный крюк, вбитый в самую шкиву. Если подойдет к этому крюку прядильщик, то и прицепится, то есть припустит с груди прядку пенькового прядева и перехватит руками и станет отпускать и пятиться. Пред глазами его начинает закручиваться веревка. Крутится она скоро и сильно, сверкая в глазах, и, чтобы не обожгла белого тела и кожи, на руках надеты у всех рабочих кожаные рукавицы, или голицы. Прихватит ими мастер свежую бечевку и все пятится, как рак, и зорко пред собою поглядывает, чтобы не оборвалось в его рукавицах прядево на бечевке. Он уже не обращает внимания на то, что не выбитая кострика либо завертывается вместе с пенькой в самую веревку, либо сыплется, как песок, на землю. Пропятился мастер на один конец, сколько указано, скинул бечевку на попутные, торчком стоящие рогульки с семью и больше зубцами и опять начинает снова. Время от времени, когда при невнимании или при худой пеньке разорвется его пуповина и разъединится он и со слепой лошадью и с колесом,— он тпрукнет и наладится. Впрочем, иные колеса (и, конечно, на бедных и малых прядильнях) вертит удосужившаяся баба, а по большей части — небольшие ребята.
Так нехитро налажен основной механизм прядильной фабрики первобытного вида. К тому же, по старинному закону, и это маленькое заведение кочует: оно переносное. У хозяина невелик свой двор и притом короток, а на вольном воздухе свободней работать, если время не дождливое и не осеннее. Вот он и выстроил свой завод прямо на общественном месте, вдоль по улице — вдоль по широкой. Кто хочет тут проехать — объезжай около, там оставлено узенькое место: лошадь пройдет и телегу провезет. Остальную и большую половину улицы всю занял заводчик: выдвинул колесо. Отступая от него аршина на два, он вбил доску со шкивами и дальше вдоль, один за другим, по прямой линии, стойки или многозубцы на кольях. Колья эти вбил он прямо в размокшую и мягкую землю просохшей городской водосточной канавы, как вздумалось. И по кольям-стойкам знать, что они порядочно покочевали: били их по головам до того, что измочалили. Вертит колесо в шестнадцать спиц, длиною в два с чертвертью аршина, баба в ситцах, а на другом конце валяются обгрызанные поленья, ‘сани’, с прикрепленною бечевкою от колеса и припрыгивают, словно бумажка на нитке, которой любят играть молодые котята. По мере того как колесо крутит веревку, эти полешки, или ‘сани’ — тяжелые, грубого устройства полозья,— пошевеливаясь, пятятся ближе к машине.
Во Ржеве вообще нет никакого уважения к улицам, или по крайней мере об них господствует своеобразное понятие: они далеко не все служат для проезда.
Действительно, во Ржеве по такой улице не проедешь, потому что там и сям выстроены столбы с перекладиной, до которой самый высокий мужик не достанет рукой. В полное подобие виселиц на всех перекладинах ввинчены рогульками крепкие железные крючья. Это — большие заводы, у больших хозяев, у которых со дворов выходят на простор преширокие ворота. У одного такого заводчика оказалось двадцать колес: по двенадцать человек на каждом — это прядильщики. Затем двадцать восемь человек колесников да пятьдесят шесть вьюшников. Эти последние на каждую вьюху наматывают девять пудов пеньки, то есть двадцать семь концов по четыре нитки, и работают по три перемены.
Я зашел в одну из таких диковинных непроезжих улиц и прямо у широких ворот на задах большого дома едва не был сбит с ног и не подмят под сапоги с крепкими гвоздями. Выступила задом из ворот и пятилась до самой средины улицы целая ватага рабочих, человек в двадцать, а тотчас следом за нею другая такая же. Все спины широкие, гладкие, крепкие, серые, белые, синие: такие можно загадать только в воображении на богатырей.
Ржевские богатыри, выдвинувшись из ворот, покрутились на середине улицы перед виселицей. Здесь весело и громко они переговаривались, пересмеивались и насмехались, и опять, с гулом и быстро, потянулись вперед, куда потребовали их вороты с колесами, установленные в конце двора под навесом. Эти веселые молодцы считаются первыми бойцами на кулачных боях, которые извести во Ржеве никак невозможно. Тут все налицо, что надо: ребятки, что вертят колеса,— застрельщики, рабочие одного большого хозяина — враги и супротивники соседнего заводчика. Да и самый город с незапамятной старины разбит Волгой на две особые половины, под особыми, как сказано выше, прозваниями: правая сторона за князя Дмитрия Ивановича (Князь-Дмитриевская), левая — за Федора Борисовича (Князь-Федоровская), а место, в котором выходить может стенка на стенку,— где хочешь, если уже удалось отбить от начальства почти все улицы. Если же начальство несогласно, то Волга делает в окрестностях города такие причудливые, как бы по заказу, изгибы и колена, что за любым так ухоронишься, что никто не заметит и не помешает побиться на кулачки.
Я заглянул на тот двор, куда ушла шумливая и веселая ватага бойцов, и увидел на нем целое плетенье из веревок, словно основу на ткацком стану. Кажется, в этом веревочном лабиринте и не разберешься, хотя и видишь, что к каждой привязано по живому человеку, а концы других повисли на крючках виселиц. Сколько людей, столько новых нитей, да столько же и старых, чет в чет понавешено с боков и над головами. Действительно, разобраться здесь трудно, но запутаться даже на одной веревочке — избави бог всякого лиходея, потому что это-то и есть настоящий бедовый ‘просак’, то есть вся эта прядильня или веревочный стан,— все пространство от прядильного колеса до саней, где спускается вервь, снуется, сучится и крутится бечевка.
Все, что видит наш глаз на дворе,— и протянутое на воздухе, закрепленное на крючьях, и выпрядаемое с грудей и животов,— вся прядильная канатная снасть и веревочный стан носит старинное и столь прославленное имя ‘просак’. Здесь, если угодит один волос попасть в ‘сучево’ или ‘просучево’ на любой веревке, то заберет и все кудри русые и бороду бобровую так, что кое-что потеряешь, а на побитом месте только рубец останется на память. Кто попадет полой кафтана или рубахи, у того весь нижний стан одежды отрывает прочь, пока не остановят глупую лошадь и услужливое колесо. Ходи — не зевай! Смеясь, поталкивай плечом соседа, ради веселья и шутки, да с большой оглядкой, а то скрутит беда — не выдерешься, просидишь в просаках — не поздоровится.

НА УЛИЦЕ ПРАЗДНИК

Не забывая ржевских улиц, вспомним, к слову и кстати, про всякие на Руси улицы. Смотреть же, где настоящие баклуши бьют, пойдем потом в другую и дальную сторону.
Не только та полоса или дорога, которая оставляется свободною для прохода и проезда у лица домов, между двумя рядами жилых строений, называется улицей, но и весь простор вне жильев, насколько хватает глаз, все вольное поднебесье означается этим именем во всей северной лесной Руси. Старинный народ, любя селиться на просторе и прорубаясь в темных дремучих лесах, хлопотал именно о том, чтобы открыть глазам побольше видов. Для этого он беспощадно рубил деревья, как лютых и непримиримых врагов, в вековечной борьбе с которыми надорвал свои силы. Затем уже он поспешил встать деревней так, чтобы кругом было светлое место. Не оставлялось на корню ни одного деревца подле жильев. Оттого там, в лесных русских селениях, всякий человек, пришедший с воли, незнаемый, а тем более нежеланный и даже недобрый, называется человеком ‘с улицы’, ‘с ветру’. Там, если приглашают приятеля ‘пойти на улицу’, то это вовсе не значит посидеть на завалинке или пошататься между рядами домов, а значит погулять на вольном воздухе, в поле и в лесу. Собственно тех улиц, которые мы понимаем и чувствуем под этим строгим именем и образцы которых, с европейского примера, указал нам Петр Великий,— в прямую стрелу проспектов, коренные русские люди пробивать и проламывать не умеют. Они настолько о том не заботятся, что выводят их, как бы намеренно и совсем противно петровскому вкусу и указам, и вкривь, и вкось, и тупиками, и такими узкими, что двум встречным не разъехаться. В тупиках или глухих улицах нет вовсе сквозных проездов, в узких же — с трудом прилаживаются обочины или тротуары для пешеходов, а в настоящих и коренных городах и во всех деревнях без исключения уличных полос вдоль дороги даже вовсе не полагается. Уважая и любя соседа, пристраиваются к боку и сторонкой, так, чтобы его не потеснить и потом жить с ним в миру и согласии: не всегда в линии, как в хороводе, а отчего же и не в россыпь? Должно строиться так, как велят подъемы и спуски земли, берега рек и озер, лишь бы только всем миром или целой общиной. Без мирского строя, без общинных законов, как известно, нигде и никогда русские люди и не останавливались на жительство, потому что воевать с могучей и суровой природой и с докучливым инородцем одиночной семье было не под силу. Не только земледельцы, но и отшельники в монастырях жили артелями. Только в тех случаях, когда их кругом облагали беды и нужды и приходилось ютиться друг к другу как можно теснее и ближе, зародилось что-то похожее на нынешние улицы с проулками и закоулками. Так сталось в больших городах, спрятавшихся за двумя-тремя стенами. Здесь, когда развилась, обеспечилась и развернулась жизнь и стали разбираться люди по заслугам, по ремеслам и занятиям, отобрались бояре в одно место и устраивались. Духовные, торговые, ремесленные и черные люди выбирали свои особые места и строили избы друг против друга и рядом, чтобы опять-таки не разделяться, а жить общинами и всем быть вместе и заодно. Старинная городская улица, как сельская волость, естественно сделалась политической и административной единицей, устроила свое управление. Она выбирала себе старост и выходила на торжище или площадь, когда собирались другие общины-улицы судить и думать, толковать не только о делах своего города, но и всей земли, тянувшей к нему податями и сносившей в него разнообразные поборы.
Во Пскове и Новгороде несколько улиц, будучи каждая в отношении к другим до известной степени самобытным телом, все вместе образовывали ‘конец’, а все вместе концы составляли целый город, как Новый Торг (или нынешний Торжок) с семнадцатью концами или улицами, как и ‘государь Великий Новгород’ с пятью, ‘господин Великой Псков’ с шестью концами. По этим действительно великим центрам и сильным примерам взяло образцы все множество больших городов и северной России вплоть до Камчатки, так как вся Русь по хвойным лесам устраивалась исключительно новгородским людом и по новгородским образцам. Уладились в них улицы — стали они общинами, жители назвались ‘уличанами’ и еще охотнее и вернее ‘суседями’. Сближаясь интересами, делали и судили дела за ‘единый дух’, в полное согласие: своего не давали в обиду. Как на Прусскую улицу в Новгороде, населенную боярами, хаживали с боем другие улицы и на Торговую подымался Людин конец, где жила рабочая и трудовая чернь, так и в остальных старых лесных городах ходили кулачным боем, стенка на стенку, на Проломную или Пробойную (срединную) Ильинская (нагорная) и Власьевская (окрайная). По русскому древнему обычаю, где ссорились и дрались, тут же вскоре и мирились, как в те времена, когда бои затевались из-за политических несогласий, так и потом до наших дней, когда большие вопросы измельчались до домашних дрязг, до простого желания порасправить свои могутные плечи, ради удовольствия и досужества или из уважения к обычаям родной старины. Задорнее других были улицы Плотницкие и Гончарные, сильнее всех — Мясницкие, или, по-старинному, ‘кожемяки’ — вольный слободский народ из окольных слобод.
Захотят свести счеты — и пустячный повод разожгут из конца в конец города: станет каждому досадно и всем невтерпеж. А лишь вышла стена на улицу, и мальчишки вперед бегут задирать,— другая стенка смекает и, как вода с гор сливается, выступает навстречу первой, не медля. Бежит каждый в кучу в чем слух застал, и, засучив рукава выше локтей, каждый приготовился к бою. Когда направят ребятишек, тогда разгорятся и сами погонят малых назад. Большие и сильные начнут выступать, могучие силачи—‘кирибеевичи’ издали смотрят и ухмыляются, пока не придет их час и не позовет своя ватага на дело, в помощь. Были на улицах свои старосты, бывали и свои молодцы-силачи, по двадцать пять пудов поднимали и клали на сторону лихих супротивников, как снопы, по десятку. Были на улицах свои силачи (теперь их смирили и повывели), были и свои красавицы, нарождались свои обиды и придумывались насмешливые прозвища и укоры за недостатки и прегрешения, жили свои свахи и знахарки. И непременно для всякой избы, в каждой улице, обязательны были свои праздники, с пирами и пирогами, с гулянками, брагой и орехами. На кулачных боях подерутся, изместят накипелые за долгое время обиды на сердце, а на уличных праздниках — ‘братчинах’ — помирятся, размоют руки и нагуляются. Оттого-то мудреный смысл русской улицы опять на народном языке извратился: ‘улицей’ стали называть всякую гулянку с хороводными песнями, соберется ли она у деревенской часовни или на лужайке за овинами. Улица этого рода и звания не лежит неподвижно в пыли и грязи, а капризно кочует с облюбленного места на хорошее новое — в последние времена в московских ситцах и суконных пиджаках, веселыми ногами и с улыбающимися празднично лицами.
‘Петровские соседи,— пишет старая летопись,— разбивши костер старый (то есть башню, как называли их во Пскове) у св. Петра и Павла, и в том камени создаша церковь святый Борис и Глеб’. Вот и указание на время праздников и повод к ним, если только они падают непременно на летнее время и, по возможности, на безработное. Богатые города, впрочем, последнего не соображали, им до этого дела не было: на город всегда работала деревня, и за него она хлопотала. На улице в городе тогда и праздник, когда подойдет он в главном или придельном храме той церкви, которую действительно всегда строила на своей грязной улице своим трудом и коштом вкупе и складе вся жилецкая улица. Если попадает тот церковный праздник на теплое время, придумается такой, когда чествуют икону какой-либо явленной или чудотворной иконы богоматери. Впрочем, большая часть и таких богородских празднеств как раз установлена на летнее время: и казанская, и тихвинская, и смоленская — всероссийские и другие многие местные, ‘местночтимые’.
Не без причины приходится подольше останавливаться на этом объяснении обиходной и столь распространенной поговорки. Как тот же огонь, который исключительно жег старинных попов *,— ‘на улице праздник’, представляемый в лицах, становится уже таким же преданием и с таким же правом на полное забвение. Мы переживаем теперь именно это самое время. Однако около сорока пяти лет тому назад я еще был очевидцем и свидетелем такого уличного праздника в далеком, заброшенном и полузабытом костромском городе Галиче, который некогда гремел на всю Русь своим беспокойным и жестоким князем Дмитрием Шемякой и до сих пор славится плотниками и каменщиками {Впрочем, еще в 1857 г. писали в ‘Москвитянин’ Погодина из Новгорода: ‘С главных улиц празднишше (так называемые там хороводы и гулянки) уже исчезли, а справляются еще по закоулкам и пригородным слободам: Троицкой и Никольской’. (Примеч. С. В. Максимова.)}.
В моей детской памяти ярко напечатлелось необычайное повсюдное безлюдье в городе, не исключая всегда шумливой рыночной площади, и припоминаются теперь огромные толпы народа, сгрудившиеся на одной улице, главной и трактовой, называемой Пробойною. Почтовый ямщик не решился по ней ехать и свернул в сторону, зная, что Пробойная на этот день принадлежит празднику. Большие неприятности и очень тяжелые последствия ожидали бы того смельчака, который рискнул бы расстроить налаженные хороводы и другие игры. Вся Пробойная превратилась в веселый и оживленный бал, развернувшийся во всю ширину и длину ее: ‘улица не двор — всем простор’. Несколько хороводов кружилось в разных местах чопорно и степенно по-городскому, с опущенными глазами, с подобранными сердечком губами, выступая в середине густой стены из добрых молодцев, еще в длинных на тот раз сибирках, теперь, ради куцего пальто и жилетки, совершенно покинутых.
Все девушки вертелись в кругу с лицами, закрытыми белыми фатами, в бабушкиных, шитых позументами и унизанных каменьями, головных повязках и надглазных понизях или рясках, в коротеньких со сборами парчовых безрукавных телогреях, в широких, вздутых на плечах кисейных рукавах и со множеством колец на руках (галицкий наряд пользовался на Руси, вместе с калужским и торжковским, равною известностью и славою). Хороводы собственно были очень чинны и степенны, а потому скучны. Ни одна девушка не решалась поднять фаты, а покусившийся на это смельчак жестоко поплатился бы перед молодежью-уличанами своими боками. Веселились собственно на том и другом конце, где большие и малые играли в городки или чурки. И в самом деле, было забавно смотреть, когда из победившей партии длинный верзила садился на плечи крепкого коротыша и ехал на нем от кона до кона, и гремела толпа откровенным несдерживаемым хохотом. Веселились еще по домам, смотревшим на эту улицу большею частию тремя или пятью окнами, где для степенных и почтенных людей было сварено и выдержано на ледниках черное пиво и брага и напечены классические рыбники, поддерживавшие славу города, который расположился около тинистого большого озера, прославившегося в отдаленных пределах северной России ершами, крупными и вкусными.
Теперь эти праздники там совершенно прекратились, когда, на смену хоровода, привезли из европейской столицы досужие питерщики французскую кадриль. Готовые пальто и дешевые ситцы победили вконец бабушкины сарафаны и шубейки, и в народные песни втиснулся нахалом и хватом, с гармонией и гитарой, кисло-сладкий ветреный и нескромный романс вместе с ‘частушками’ — коротенькими куплетцами водевильного строя. Теперь и в глухих местах пошло все по-новому, и на улицах праздников мы больше никогда не увидим и иных, кроме иносказательных, пословичных, понимать не будем.

ВСТАТЬ В ТУПИК

Очутиться в безвыходном положении, оказаться в очумелом состоянии, стать как пень в смущении и недоумении, растеряться так, что не знать что делать, — обычное выражение, народившееся на городских улицах. Городские жители хорошо знают, что ‘тупиками’ называются такие закоулки, которые, подобно мешкам, имея вход, не дают свободного выхода. Эти непроходимые и непроезжие улицы называются также ‘глухими переулками’. Наши города, зачастую расположившиеся у подножия гор и в распределении жилищ очутившиеся в зависимости от направления косогоров и речных берегов, в особенности обилуют такого вида улицами, наиболее же прославилась ими холмистая Москва. Не селились люди как прямее, а строились как ладнее. В старинных городах, когда, вопреки новым узаконениям, дома ставились даже в таком порядке, как вздумалось и как пришлось по зависимости от соседей,— к тупикам этим оказалась как бы намеренная и упрямая наклонность. Много возни и хлопот они причинили тем, кто пускался переделывать и перестраивать этот неудобный порядок. Не избегнул тупиков даже и такой втиснутый в струну аккуратный немец, как регулированный три раза Петербург в своих глухих переулках. Такими еще очень недавно славились его окраины и в особенности первоначально заселенный пункт, какова Петербургская сторона. Доводились и здесь, на ровных болотистых, поемных водою, низинах ‘вставать в тупик, что некуда вступить’ в прямом смысле.

БАКЛУШИ БЬЮТ

Баклуши бить — промысел легкий, особого искусства не требует, но зато и не кормит, если принимать его в том общем смысле, как понимают все, и особенно здесь, в Петербурге, где на всякие пустяки мастеров не перечтешь, а по театрам, островам и по Летнему саду их — невыгребная яма. Собственно незачем и ходить далеко, но за объяснением коренного слова надобно потрудиться хотя бы в такую меру, чтобы подняться с места, пересесть в Москве в другой вагон и, оставив привычки милого Петербурга, снизойти вниманием до Нижнего Новгорода. Нижним непременно и обязательно следует по пути полюбоваться: стоит он того! Перехвастал он и острова и Поклонную гору, что под Первым Парголовым. Красота его видов — неописанная. Есть у него соперник в городе Киеве, да еще обе эти силы не меряли и не вешали, а потому сказать трудно, кто из них внешним видом привлекательнее и красивее.
Если посмотреть на Волгу и ее берега со стороны города, хотя бы с так называемого и столь знаменитого ‘откоса’, то простор, разнообразие и широкое раздолье в состоянии ошеломить и ослепить глаза, обессилевшие в тесных и душных высочайших коридорах столичных улиц и проспектов. Там, на Волге, на этом месте все есть, к чему бессильно стремятся всяческие и все вместе взятые театральные декорации, размалевывая прихотливые изгибы реки, зелень островов и бледноватую синеву леса, обыкновенно завершающие задние планы картины. Все это здесь могущественно и величественно, как те две реки, которые вздумали именно в этом месте начать обоюдную борьбу своими водами *. На них — перевозный паром, на котором установлено до двадцати телег с лошадьми, и работают пароходы. И они, и этот уродливый и большой дощаник кажется ореховой скорлупой. До того высока гора и до того мелко, как игрушечные изделия на вербах, вырисовываются на противоположном низменном берегу церкви села Борок. Теперь уже оно не оправдывает своего лесного названия: леса очень далеко ушли вглубь синеющего горизонта. Но зато какие это леса, те, которых не видно (но они еще уцелели там, дальше, за пределом, положенным силе человеческого взора), леса ‘чернораменные’, керженские, ветлужские! Их редкий из читающих людей не знает. Ими вдохновился покойный знаток Руси П. И. Мельников (Андрей Печерский) в такую меру и силу, что написанная им бытовая поэма сделала те леса общественным народным достоянием, в виде и смысле крупного художественного вклада в отечественную литературу.
Следом за ним на короткое время и мы заглянем сюда в эти интересные леса, куда П. И. Мельников сумел так мастерски врубиться для иных целей. В этих первобытных дремучих дебрях, которые также начинают изживать свой достопамятный век, хотя после П. И. Мельникова и не осталось щепы, зато процветает еще ‘щепеное’ промысловое дело.
В самом деле, эти боры и раменья или совсем исчезли, или очень поредели: много в них и обширных полян, и широких просек, и еще того больше ветровалов и буреломов. Здесь производится издавна опустошительная порубка деревьев на продажу, которой подслужилась столь известная в истории староверья река Керженец. В лесах этого Семеновского уезда Нижегородской губернии издавна завелся и укрепился промысел искусственной обработки дерева в форме деревянной посуды, говоря общепринятым книжным термином, или, попросту, заготовляется на всю Русь и Азию ‘горянщина’, или щепеной товар: крупная и мелкая домашняя деревянная посуда и утварь. Сильный ходовой товар — лопаты, лодки-долбушки (они же душегубки), дуги, оглобли, гробовые колоды, излюбленные народом, но запрещенные законом. Для разносных и сидячих торговцев с легким или съестным товаром и для хозяйства — лотки, совки, обручи, клепки для сбора и вязки обручной посуды — это горянщина, и мелочь: ложки, чашки, жбаны для пива и квасу на столы, корыта, ведра, ковши — квас пить, блюда, миски, уполовники и друг.— это щепеной товар. От этой мелочи и мастера точильного посудного дела называются ‘ложкарями’. Они мастерят и ту ложку ‘межеумок’, которою вся православная Русь выламывает из горшков крутую кашу и хлебает щи, не обжигая губ, и ‘бутызку’, какую носили бурлаки за ленточкой шляпы на лбу вместо кокарды. Здесь же точат и те круглые расписные чашки *, в которых бухарский эмир и хивинский хан подают почетным гостям лакомый плов, облитый бараньим салом или свежим ароматным гранатным соком, и в которые бывшая французская императрица Евгения бросала визитные карточки знаменитых посетителей ее роскошных салонов.
Для такого почетного и непочетного назначения ходит с топором семеновский мужик по раменьям, то есть по сырым низинам, богатым перегноем. На них любит расти быстрее других лесных деревьев почитаемое всюду проклятым, но здесь почетное дерево — осина. Оно и вкраплено одиночными насаждениями среди других древесных пород, и силится устроиться рощами, имеющими непривлекательный вид по той всклокоченной, растрепанной форме деревьев, которая всем осинам присуща, и по тому в самом деле отчаянному и своеобразному характеру, что осиновая роща, при сероватой листве, бледна тенями. Ее сухие и плотные листья не издают приятного для слуха шелеста, а барабанят один о другой, производя немелодический шорох. Это-то неопрятное и некрасивое, сорное и докучливое по своей плодовитости дерево, которое растет даже из кучи ветровалов, из корневых побегов и отпрысков, трясет листьями при легком движении воздуха, горит сильным и ярким пламенем, но мало греет,— это непохожее на другие странное дерево кормит все население семеновского Заволжья. Полезно оно в силу той своей природной добродетели, что желтовато-белая древесина его легко режется ножом, точно воск, не трескается и не коробится, опять-таки к общему удивлению и в отличие от всех других деревьев.
Ходит семеновский мужик по раменьям и ищет самого крупного узорочного осинового пня, надрубая топором каждое дерево у самого корня. Не найдя любимого, он засекает новое и оставляет эти попорченные на убой лютому ветру. То дерево, которое приглянется, мужик валит, а затем отрубает сучья и вершину. Осина легко раскалывается топором вдоль ствола крупными плахами. Сколет мужик одну сторону на треть всей лесины, повернет на нее остальную сторону и ее сколет, попадая носком топора, к удивлению, в ту же линию, которую наметил без циркуля, глазом. Среднюю треть древесины в вершок толщиной, или рыхлую сердцевину, он бросает в лесу: никуда она не годится, потому что, если попадет кусок ее в изделие, то на этом месте будет просачиваться все жидкое, что ни нальют в посудину. Наколотые плахи лесник складывает тут же в клетки, чтобы продувало их: просушит и затем по санному пути свезет их домой. Эти плашки зовут ‘шабалой’ и ими же ругаются, говорят: ‘Без ума голова — шабала’. Есть ли еще что дряннее этого дерева, которое теперь лесник сложил у избы, когда и цены такой дряни никто не придумает,— есть ли и человек хуже того, который много врет, без отдыха мелет всякий вздор, ничего не делает путного и мало на какую работу пригоден?
Шабалы семеновский мужик привез в деревню ‘оболванивать’: для этого насадит он не вдоль, как у топора, а поперек длинного топорища полукруглое лёзо и начнет этим ‘теслом’, как бы долотом, выдалбливать внутренность и округлять плаху. Сталась теперь из шабалы ‘баклуша’, та самая, которую опять надо просушивать и которую опять-таки пускают в бранное и насмешливое слово за всякое пустое дело, за всякое шатанье без работы с обычными пустяковскими разговорами. Ходит глупая шабала из угла в угол и ищет, кого бы схватить за шиворот или за пуговицу и поставить своему безделью в помощники, заставить себя слушать. Насколько нехорошо в общежитии ‘бить баклуши’ — всякий знает без дальних объяснений, насколько не хитро сколоть горбыльки, стесать негодную в дело блонь *, если тесло само хорошо тешет,— словом, бить настоящие подлинные баклуши — сами видим теперь. Таких же пустяков и ничтожных трудов стоило это праховое дело и в промысле, как и в общежитии.
В самом деле, притесал мужик баклушу вчерне и дальше ничего с ней поделать не может и не умеет, так ведь и медведь в лесу дуги гнет,— за что же баклушнику честь воздавать, когда у него в руках из осинового чурбана ничего не выходит? Впрочем, он и сам не хвастается, а даже совестится и побаивается, чтобы другой досужий человек не спросил: каким-де ты ремеслом промышляешь? Однако с баклушника начинается искусство токарное. Приступают к самому делу токари, ложкари — мастера и доточники (настоящие) с Покрова и работают ложки и плошки до самой св. Пасхи. Вытачивают, кроме осиновых, из баклуш березовых, редко липовых, а того охотнее из кленовых. За ложку в баклушах дают одну цену, за ложки в отделке ровно вдвое. При этом осиновая ценится дороже березовой, дешевле кленовой. Да и весь щепеной товар изо всех изделий рук человеческих — самый дешевый: сходнее его разве самая щепа, но и та, судя по потребам, в безлесных местах, лезет иногда ценою в гору. Если дешева иголка по силе и смыслу политико-экономического закона разделения труда, то здесь около деревянной посуды еще дробнее разделение это, когда ложка пойдет из рук в руки, пока не окажется ‘завитой’ (с фигурной ручкой), ‘заолифленной’ (белилами, сваренными на льняном масле) и подкрашенной цветным букетом, когда, одним словом, ее незазорно и исправнику подложить к яичнице-скородумке, на чугунной сковороде, с топленым коровьим маслом. Для господ и сами ложкари приготовляют особый сорт — ‘носатые’ (остроносые) и тонкие самой чистой отделки: ‘Едоку и ложкой владеть’.
Стоит у ложкаря его мастерская в лесу: это — целая избушка на курьих ножках, без крыши, только под потолочным накатом и немшоная: лишь бы не попадал и не очень бил косой дробный дождик в лицо и спину. В избе дверь одна, наподобие звериного лаза, и окно одно подымное да другая дыра большая. В эту дыру просунул хохломский токарь толстое бревно, насадил на том его конце, который вывел в избу, баклушу и приладился к ней точильным инструментом. К другому концу бревна, что вышел на улицу, прицепил ложкарь колесо, а к нему привязал приученную лошадь: на нее если свистнуть, она остановится, если крикнуть да нукнуть, она опять начнет медленно переставлять разбитые ноги. Ей все равно: она знает, что надо слушаться и ходить, надо хвостом вертеть, а иногда и сфыркнуть в полное наслаждение и для развлечения. Тпру!— значит, десять чашек прорезал резец. Теперь другую баклушу следует насаживать на бревно, а готовые чашки с того бревна-баклуши будут откалывать другие. В третьих руках ложечная баклуша так отделается, что станет видно, что это будет ложка, а не уполовник. Четвертый ее выглаживает, пятый завивает ручку, у шестых она подкрашенною сушится в печах и разводит в избе такую духоту и смрад, что хоть беги отсюда назад и прямо в лес. Кто бы, однако, ни купил потом эту ложку, всякий сначала ее ошпарит кипятком или выварит, чтобы эта штучка была непоганая да и не липла бы к усам и губам.
Покупать у ложкарей готовый щепеной товар станут ‘ложкарники’, кто этим товаром торгует в посаде Городце и селе Пурехе (в последнем главнейшим образом). Они умеют доставлять и продавать эти дешевые, но непрочные изделия туда, где их успевают скоро изгрызать малые ребята, делая молочные зубы, и ломают сами матери, стукая больно по лбу шаловливых и балованных деток, привыкших дома бить баклуши.

СЛОНЯТЬСЯ И ЛОДЫРНИЧАТЬ

Слоняться в смысле бездельничать, водить слонов — ничего не делать, даром теряя время, один толковник пустился объяснять случаем из времен Екатерины. Слонов, приведенных царице от персидского шаха, ‘целые дни водили по Петербургу на показ народу, а за ними целые толпы, преимущественно молодежи, побросавшей всякой занятие, ходили разиня от изумления рот’. Для Петербурга такое объяснение может быть и понятно, и вполне заслуженное, но дело в том, что исстари поется в одной песне не слон слонится (см. слоняется) — грузно идет, неуклюжий, — валит тяжелой походкой, а в сборнике былин Кирши Данилова, при описании богатырского лука, говорится, что у него ‘полосы были булатные, а жилы слоны сохатные’. Отсюда Даль имел полное основание заключить, что не одно лишь животное жарких стран называлось слоном, но что под этим именем разумелось встарь вообще тяжелое или большое животное, которое ‘слоном слоняется’ по лесам, хотя бы подобно тому же сохатому сибирскому лосю наших лесов (а сохатый он за то, что рога у него широкие, вилообразные, т. е. развилистые или с рассохою). Но и в последнем выражении ‘слоном слоняться’ все-таки слона не видно из-за обычного родному языку приема выражений подобных, например, нижеследующим: поедом ест, поколотом бьется, живмя живет, ревмя ревет, бегом бежит, потребовавших деепричастий для поддержки с целью усиления впечатлений и значения. Едва ли также с большею удачею принимались толковать однородное слово —
Лодырничать от лодыря и от лодера. Лодырь или лодер — повеса и бездельник, шатун и плут, гуляка и оборванец — по мнению Даля, происходит от немецкого слова Luder, liederdich. По другим же толкованиям (и также на руку немцам) — от московского доктора Лодера, завещавшего, между прочим, Московскому университету превосходный кабинет восковых препаратов анатомических аномалий. Этот доктор первый познакомил русских со способом лечения искусственными минеральными водами, обязывая пациентов, после питья, продолжительными прогулками и быстрой ходьбой. Тяготясь мучительными ожиданиями господ, кучера собственных экипажей, недоумевая при виде этой суетни и беготни взапуски, отвечали испуганным прохожим на вопросы, что это делается: ‘лодыря гоняют. Мы сами видели, как из Москвы-реки воду брали’ {Нашелся еще и третий толковник, который то же слово производит от английского loiterer (лентяй), но до этого уже так далеко идти, что и с места вставать не хочется.}). Таким образом с экипажных козел раздалось и разлетелось по белому свету верное и острое слово в успокоение доверчивым людям.
Видимо, и в этих случаях приходится с приметы пословичной старухи про дождь — сказывать надвое, либо, следуя пословичному выражению, ‘клещами на лошадь хомут натягивать’. Это особенно применимо при истолкованиях чужих слов, заимствованных с иностранных языков. Так, например, происхождение слова ‘шерамыга’ от французского cher ami, приспособленное к тем плутам и обманщикам, которые любят и привыкли всё брать ‘шаром да даром’, ‘поживляться на шаромышку’,— безспорно. Между тем и здесь дают два объяснения. Одни относят время происхождения к 1812 г., когда голодные французы протягивали руки, прося о помощи своим обычным ласковым приветом, другие — к 1814 г. когда, в свою очередь, наши полуголодные солдаты, находившиеся в Париже, заходили в лавки за провизией, и продавцы, ненавидевшие пруссаков, охотливо давали нашим все даром: viens, cher ami! Третье толкование также и здесь готово прислужиться тем, чтобы с барских кучеров перевести на лакеев. Эти-де, видя, как барыни ласково ухаживают за французскими пленными (после 1812 г.), принятыми в качестве гувернеров, подсмеивались над счастливцами, напыщенными и гордыми перед низшими, вертлявыми перед господами, и прозвали их шерамыгами.
Пожалуй, что здесь можно и кончить, имея в виду бесспорные указания на те пословицы и поговорки, которые поступили в русский обиход из чужих земель. Остановимся на более известных.
С немецкого переведены: ‘задать кому феферу’ (перцу), ‘строить воздушные замки’, ‘знают его, что пеструю собаку’, голод — лучший повар, лебединую песню спеть, смотреть сквозь пальцы, свинью подложить, пускать пыль в глаза и т. д.
С французского: куры строить, он не в своей тарелке, нет героя у камердинера, риск — благородное дело, и т. д. — все придумано для городского обихода, что собственно не в задаче этого труда.
С более важной стороны для непосредственных заимствований самим народом имеется превосходный источник — церковные чтения и пение — преимущественно для грамотеев. Таковы наичаще встречающиеся, полученные всего больше из псалтыри: притча во языцех, оставиша остатки младенцам твоим, око за око, зуб за зуб, от дел твоих сужу тя, истина от земли, а правда с небес, и проч.

ЛЯСЫ ТОЧАТ

В тех же заволжских лесах, о которых было сказано прежде и где бьют настоящие баклуши и вытачивают из них бесконечного разнообразия вещи, также не обманным, а настоящим образом ‘точат лясы или балясы’.
Там не ведут шутливых разговоров на веселое сердце в свободный час и досужее время, истрачивая их на пустяки или ‘лясы’, на потешную или остроумную болтовню. Усердно и очень серьезно из тех же осиновых плах точат там фигурные балясины, налаживая их наподобие графинов и кувшинов, фантастических цветов и звериных головок, в виде коня или птицы: кому как вздумается и взбредет на ум или кто как выучен с малых лет. Работа веселая, позывает на песню и легкая уже потому, что дает простор воображению и нередко руководится рисунком, которым можно угодить, заслужить похвалу и ‘на водку’. Делается напоказ для похвальбы и идет на украшение лестничных перил, поручней на балконах и т. п… все не в прямую пользу и не для всякого мужика, сколько его ни народилось на свете, а только для богатого и, стало быть, тщеславного. В глазах ложкарей, приготовляющих нужные всем и полезные вещи, такое веселое занятие кажется менее внушающим уважения за последствия, и точеные, на разный рисунок, столбики — пустяковиной, сравнительно с ложкой, чашкой и уполовником. Лесной житель привык видеть в природе отупляющее однообразие и обязан всегда любоваться ее строгим и хмурым видом и среди ее жить чаще буднями, чем праздниками. С другой стороны, на обоих оживленных берегах Волги, среди открытого простора и бесконечного движения, особенно ‘на горах’, народились охотники на яркие и пестрые безделушки, которым придают они большую цену,— особенно богатые судохозяева.
Отвечая спросу и угождая вкусу поволжских богачей, в среде семеновских токарей издавна завелся особый сорт промышленников, которых и называли ‘балясниками’. Их досужеству обязаны были своей пестротой и красотой все те суда, в особенности коноводки и расшивы, которые плавали вдоль Волги. Когда они выстраивались рядами, во время Макарьевской ярмарки, в самом устье Оки, вдоль плашкоутного наводного моста, выставка эта была действительно своеобразною и поразительною. Подобной в иных местах уже и нельзя было встретить. Она местами напоминала и буддийские храмы с фантастическими драконами, змеями и чудовищами. Местами силилась она уподобиться выставке крупных по размерам и ярких по цветам лубочных картин, а все вместе очень походило на нестройную связь построек старинных теремков, где балкончики, крыльца, сходы и повалуши * громоздились одни над другими и кичились затейливой пестротой друг перед другом. Идя по мосту с Нижнего базара города на песчаный мыс ярмарки, нельзя было не остановиться и можно было подолгу любоваться всем этим неожиданным цветистым разнообразием.
Строгий деловой и казенный вид однообразных пароходов, которые в последнее время, по американскому способу, стали уподобляться даже настоящим многоэтажным фабрикам и заводам, сбил спесь с расшив и коноводок до такой степени, что они теперь почти совершенно исчезли. Исчезло с ними вместе в семеновских лесах и специальное ремесло балясников, уступив место подложным — тем ловким людям, которые ‘лясы точат — людей морочат’, хвастливыми речами ‘отводят глаза и заговаривают зубы’, а угодливыми поступками берут города, то есть все то, чего не достигают другие люди честным трудом и прямыми заслугами. Много таких мастеров в больших городах и в высших сословиях.

СЫР БОР ЗАГОРЕЛСЯ.

Говорят это, когда неожиданно, снегом на голову, нагрянула великая неизживная беда, либо поднялся шум из пустого. Обе крайности сведены все на тот же сухой сосновый лес, так называемый красный — строевой, величественный в непочатом виде, который докучлив северянину по своему изобилию, но драгоценен по разнообразию приносимой пользы. Нет для великоросса более сокрушительной беды, как если когда займется пожаром этот сырой бор и понравится солнце, и потонет в непроглядном дыму вся эта поднебесная красота. Где эти горные кряжи, как добрый конь гривой, покрытые зеленой щетиной сосен, стоявших стройными рядами, как сказочные богатыри, и где эти зеленые долины между гор, пересеченные такими же веселыми оврагами? Среди них, как стадо пугливых овец, стояли белые кудрявые березы. В полугоре без ветра шумела осиновая роща, а за ней в голубой дали опять подымалась щетина дальних боров там за рекою, которая сверкала широким изгибистым коленом, как зеркало. По ребру ближней горы цеплялась узенькая дорога, и ее пересекал, весело журча, говорливый ручей. Все теперь поглощено огнем, и он ничего не пощадит. Вот уже затрещало и занялось и то место, которое ‘заповедали: звали священника с образами и хоругвями, пели всем миром ‘Слава в вышних Богу’ и обходил кругом и никто не смел въезжать в тот лес с топором’. Огонь теперь и заповедное пожрет, все переменит, — старые виды велит забывать и закажет привыкать к новым. Теперь остается одно: прислушиваться и ужасаться — ужасаться тому шуму и треску, который разводит пожар и в сухоподстоях, и в молодняке. Кто бывал свидетелем лесных ураганов, в огненном море производимом большими пожарами, тот во всю жизнь о том не забудет (мне уже пришлось один раз вспомянуть, как самовидцу, и посильно описать). Кому посчастливилось не быть свидетелем подобных ужасов народного бедствия, тот в ‘Лесах’ Мельникова найдет довольно близкие правде картины. Кто же пожелает проникнуть глубже в этот вопрос и очевиднее понять и ужасы картины, и ужасы последствий опустошения, тот найдет их в бесхитростном, прямодушном и умно написанном сочинении ‘Очерки Заволжской части Макарьевского уезда’. Здесь и автор ‘В лесах’ принужден был искать неподдельно-живых и свежих красок. Следует, в заключение этой заметки, посетовать на злоупотребление, допускаемое в разговорной речи, позволяющей себе уподоблять людской пустяковский шум тому могучему и устрашающему, который подымает лесной богатырь, когда снимется с ним бороться другой такой же силач.

ЛАПТИ ПЛЕТУТ

Лапти плести в иносказательном смысле собственно значит путать в деле и в разговоре. Так по крайней мере разумеет сельщина и деревенщина (‘путает, словно кашу в лапти обувает’)
В городах применяют это выражение к тем, которые медленно, вяло и плохо работают, и применяют пожалуй, также основательно, так как самый хорошие и привычный работник на заказ успевает приготовить в сутки лаптей не больше двух пар. Легко плетутся подошва, перед и обушник (бока), замедляется работа на запятнике, куда надо свести все лыки и связать петлю так, чтобы, когда проденутся оборы, они не кривили бы лаптя и не трудили бы ног в одну сторону. Не всякий это умеет. ‘Царь Петр (говорит народ) все умел делать, до всего дошел сам, а над запятником лаптя задумался и бросил. В Питере тот недоплетенный лапоть хранят и показывают’. Оправдывая таким неверным сказанием самое немудреное дело на свете, предоставленное в деревнях ветхим старикам, которые уже больше ничего не могут делать,— народ около лаптя умудрился выискать некоторые поучения, выдумал и пустил в оборот еще несколько обиходных выражений. Из области технических деревенских производств вообще взято довольно выражений для живого языка и ежедневного руководства.
Кто шатается без дела и не находит места, где бы найти работу и присесть за нее,— тот ‘звонит в лапоть’. Кто вдруг и сразу захотел сделать дело, да не вышло,— остался хвастливый ни при чем,— говорят тому в укор: ‘Это не лапоть сплесть!’ Обеднел кто по своей неосмотрительности, которая, однако, не возбуждает сожаления, про того говорят, что он переобулся из сапог в лапти, а случается, что ‘переобувают’ другие ловкие люди — товарищи в деле и в предприятии. На кого ничем нельзя угодить, хоть разорвись,— на того ‘черт плетет лапти по три года кряду’. Собственно ‘лапти плесть — однова в день есть’ — немного заработаешь, потому что пара лаптей дороже трех и пяти копеек бывает редко, и то подковыренная паклей или тем же лыком. Между тем на этого явного и всеми основательно обвиненного врага и злодея красивых и, по применению к общежитию, наиболее полезных и дорогих деревьев истрачивается ежегодно неисчислимая масса. Достаточно вспомнить, что на лыки для пары лаптей обдирается три молоденьких липовых деревца и что только в таком раннем возрасте (до 4—4 лет) они способны удостоиться чести превратиться в обувь. Ее добрый мужик в худую пору изнашивает в одну неделю, в количестве двух пар.
Происходит это от уменья ровно подбирать сплошной ряд лыковых лент в дорожку по прямой черте, а также и от добросовестного выбора только самых чистых лык. Не всякое лыко годится в лапотную строку, отсюда и распространенное выражение: ‘Не все в строку, не всякое лыко в строку’, обращаемое советом к тем, которые чрезмерно взыскательны и строги, и к тем, которые неразборчивы в делах, расточительны до излишества в словах и т. п. ‘Не все лыком, да в строку’ — кое о чем можно и помолчать.
Пока еще дадут мужику возможность обуться в сапоги и в том ему помогут, лапоть все-таки сохранит достоинство отличной обуви: дешевой и легкой для ходьбы по лесам и притом зимою — теплой, а летом — прохладной. Свалился он с ног на улице или завяз в грязи — не жалко: слез терять не станут, а догадливая баба поднимет на палку и поставит в огороде: начнет лапоть ворон и воробьев пугать.
В старину едва ли не всюду, а теперь во многих глухих местах липовый лапоть играл почетную роль измерителя земли при общинных переделах, когда малые клочки хорошей почвы имели важное значение для уравнения всех в правах владения или торжества общинной справедливости. Пахари становятся один против другого и, считая вслух, приставляя один лапоть к другому непосредственно и так, чтобы передок головы одного приходился к запятнику (задку) другого. Поэтому и пол-лаптя принимается в расчет, и двое соглашаются ‘войти в один лапоть’ и т. д.

В ДУГУ ГНУТ.

Не в иносказательном, всем понятном, смысле, а в прямом, породившем это общеупотребительное ‘крылатое слово’, дуги гнут не одни медведи, а те же простые мужики-сермяги. Медведи в лесу дуги гнут — не парят, а если переломят, то не тужат. Парит и тужит тот, кто работает этот покупной и ходовой товар на базары обычно в то время, когда настоящий медведь, отыскавши ямы в ветровалах, заваливается в них спать до первых признаков весны. Зимой, — временем, столь вообще властным в жизни нашего народа, — и дуги гнут, и колеса тут же, по соседству, работают и сами же собирают их. Особых мест не предоставлено: самый промысел стал теперь кочевать, отыскивая подходящие леса в нынешнее время их поголовного и бессовестного истребления. Например, ильмовые и вязовые дуги считались самими лучшими и предпочитались другим, а теперь там, где владычествовало чернолесье (в срединной России), илим, как говорят, ходит в сапожках, т.е. можно еще найти, но деревья оказываются никуда негодными: всегда с гнилой сердцевиной. Поневоле стали обращаться к ветле и осине. Осина и на этот раз нуждающихся в ней выручает. В 35—50 лет возрастом та осина, которая вырастает на ‘суборовинах’ или на возвышенных местах, прилегающих к настоящим борам, не хрупка и прямослойна, а потому признается годной, из нее гнут дуги и ободья. Но где же ей сравниться с высокими качествами древесины илима или вяза? Если живописному дереву — вязу задалась глубокая и рыхлая, а в особенности свежая и сырая почва по низменным пологостям рек и оврагов, он дает древесину очень вязкую и твердую, крепкую и упругую. Ее трудно расколоть, она не боится ударов и при этом прочна. С ней много хлопот столярам, но за то в изделье она красива по темно-коричневому цвету ядра и по широкой желтоватой заболони, и хорошо при этом полируется.
На смену исчезающих вязов всегда, впрочем, годится и даже напрашивается ветла или ива различных пород и многочисленных названий (верба, ракита, бредина, лоза, чернотал, шелюги и т. д.). По России она распространена повсеместно, а в средней полосе, где умеют гнуть дуги и полозья, она является в наибольшем количестве. Ивушка за то воспевается в песнях чаще прочих дерев, потому что докучливо мечется в глаза: по лесам, между другими деревьями, по рекам, оврагам, на выгонах, по сырым покосам. Может она расти на сухих песках и бесцеремонно лезет в чистые мокрые болота, причем растет необыкновенно скоро: даже срубленный пень быстро покрывается множеством молодых побегов. Вот почему и дуга — чаще ветловая, уподобляемая весьма образно в живом народном языке человеческой неправде: ‘если концы в воде, так середка наружу, когда середка в воде — концы наружу’.
За то, что эти деревья упруги, — с ними обычно поступают так. Сначала непременно парят. На это дело годится всякая жарко натопленная банька, а где уже этим промыслом живут и кормятся, там относятся к делу с большим вниманием и почтением. Там гнут дуги на две руки: либо на котловой, либо на огневой парке. Для этого приспособлены и особые заведения: простой деревянный сруб, смахивающий на плохую избенку, аршина на два в вышину. На потолке наведено земли и дерна, сколько он сможет сдержать, а сквозь стены внутрь проведены две слеги и прорублена дыра с дверкой, чтобы можно было пролезать. В оконце мужик влезет, на слегах уложит вязовые кряжи, на полу зажжет поленья дров и вылезет вон чернее черта. Дверцу в оконце он за собою запрет. Дрова тлеют, а кряжи млеют. Ветлы и вяз так распариваются, что гни их потом, куда хочешь. Это — огневая парня, а если налить водой котел, подложить под него огонь и заставить пустить пар также в наглухо закрытую парню, то и сыр-могуч дуб сдается: придвигай теперь станок и сгибай дерево — не сломится. Свяжи только концы веревкой, да даже хотя бы и мочалом (ценой всего на копейку), и оставь лежать: кряж попривыкнет, слежится, ссыхаясь и замирая так, как ты того хочешь. Когда дуги остынут, их обтесывают топором, потом проходят скобелью, затем просушивают в теплых избах. На просушенных можно уже вырезать всякие узоры, а затем и кольцо продеть, и колокольчик повесить. На охотников, сверх всего, приготовляется краска из коры крушины (которую кое-где кстати называют ‘кручиной’). Толкут ее в порошок и разводят кипятком: выходит оливковый цвет. В расписной, кичливой дуге и не узнаешь теперь красивого вяза и величественного, гордого и могучего дуба.

КОЛОКОЛА ЛЬЮТ.

— По городу сплетни пошли, и одна другой несбыточное и злее, — что это значит?
— Колокол где-нибудь льют.
— По деревням бродят вести и соблазняют народ на веру в них. Иная хватает через край, а хочется ей верить: придумано ловко.
— Не верьте, не поддавайтесь: это — колокольный заводчик прилаживается расплавленный колокольный состав из олова и меди вылить в форму и застудить, чтобы вышел из печи тот вестовщик, который, как говорит загадка, сам в церкви не бывает, а других в нее созывает.
Этот обычай народился, конечно, в то время, когда деревянные и чугунные доски, подвешенные к церковным дверям, начали заменять звонкими благовестниками. Шел обычай, вероятно, из Москвы, где, кстати, на Балканах, рядом и о бок с колокольными заводами, живут в старых и ветхих лачужках первые московские весовщицы и опытные свахи. Вся задача на этот раз состоит в том, чтобы пустить слух самый несбыточный и небылицу поворотить на быль. Мудрено ли? С древних времен забавные небылицы и дикие вести и слухи привыкли ходить по стогнам этого города на тараканьих ножках и под них здесь никогда не было нужды нанимать подводы.
Выходила сплетня обыкновенно прямо с колокольного завода, а выпускали ее в угоду хозяину и с полною верою в ее несомненную пользу, как обязательный придаток к искусству отливки, заинтересованные удачею дела работники. С Балкан быстро перелетала весть, как по телеграфной проволоке, в Рогожскую, оттуда перекидывалась, как пожарная искра по ветру, в благочестивое Замоскворечье, а отсюда разлеталась мелкими пташками по Гостиному двору и по всем трактирам, с прибавками и подвесками.
— Проявился человек с рогами и мохнатый: рога, как у черта. Есть не просит, а в люди показывается по ночам: моя кума сама видела. И хвост торчит из-под галстука. По этому-то его и признали, а то никому бы не в догад.
Это глупое известие — самое употребительное в таких случаях везде и в такой степени, что его ажно назвать ‘колокольным’. Конечно, бывают и другие сплетни, каких в Москве, вообще, не оберешься. Доходит дело до того иногда, что самые недоверчивые люди впадают в сомнение: в сущую ли правду следует верить ходячему слуху или и в самом деле какой-нибудь тароватый церковный староста заказал новый колокол.
Пущен же нелепый слух с тем, чтобы отвлечь внимание праздной и докучливой толпы от своей работы, в уверенности, что в новом колоколе не будет пузырей. Таким способом отвлекают внимание, скрывая день и час родов женщин (лишний человек — помеха). Недавно по берегам Камы в селениях и городах Вятской и Пермской губ. упорно ходили слухи, что вотяки в одном селении зарезали православного священника, который между тем здравствует и до сих пор. В 1890 г. там же и особенно в Сарапульском уезде на 10 декабря ждали мороза в 60 градусов, потом на 15 числе 100 градусов, и потому запасали дрова, пищу для себя, корм для скота, обоконки для окон. Эти слухи распускали заводчики г. Слободского, получившие большой заказ на колокола.
Вообще следует сказать, что этим церковным благовестникам не только приписывается врачебная сила (например для глухих, для больных лихорадками и проч.), но народное суеверие зачастую подозревает в них нечто мыслящее и действующее по своему желанию. Так, например, один сослан был в ссылку за то, что, когда во время пожара хотели бить набат, он ‘гудку не дал’. Царь Борис сослал углицкий колокол в Тобольск за то, что он целый город собрал на место убиения царевича Димитрия. При подъемах новых на колоколенные башни иные упрямятся и не поддаются ни силе блоков, ни тяги веревок, предвещая нечто недоброе и во всяком случае зловещее. В Никольском уезде Вологодской губернии, на реке Вохме, невидимый колокол отчетливо и слышно звонил, указывая место, где надо было строить церковь. Это было в 1784 г. В 1846 году эта церковь сгорела, причем колокола тоскливо и жалобно звонили, — и с той поры сберегается там поговорка: ‘звоном началась — звоном и кончилась’. Не говорим уже о чрезвычайном множестве провалившихся городов с церквами, колокола которых не перестают в известные дни слышно звонить и под землею, и под водами, напр. в реке нижегородского города Большого Китежа. В одной Белоруссии я знаю таких мест больше десятка. В заволжских лесах Макарьевского уезда Нижегородской губернии большой колокол Желтоводского монастыря будто бы и по сие время подает знак на св. Пасху в святую заутреню, когда начинать христосоваться в тех селениях, которые разобщены с селами и лежат среди дремучих лесов, в 60 верстах от гор. Макарьева, и т. п.
Не забудем также и тех исторических фактов, когда колокола имели даже и политическое значение. Перевозка их из одного города в другой служила одним из знаков утраты самостоятельности. Оба вечевые, новгородский и псковский, перевезены в Москву (псковичи так и говорили царскому послу: ‘волен князь в нас и в колоколе нашем’). В XIV веке Александр Суздальский, возведенный ханом в достоинство великого князя, перевез соборный колокол из Владимира в Суздаль. Тверские князья Константин и Василий Михайловичи должны было отправить в Москву соборный колокол, как знак зависимости от Калиты, и т. д. Теперь на колокольне Ивана Великаго целая так наз. ‘колокольная фамилия’, состоящая из 31 звона, в числе которых находятся и удельные: ростовский, новгородский, корсунский и проч. В старину за действием этой ‘фамилии’ наблюдали сами патриархи, к настоящему времени многие колокола лежали неподвешенными, иные неизвестно куда исчезли. Звонили только 16, у других висевших не было языков (клепал или телепней).

СТОЯТЬ ПОД КОЛОКОЛАМИ.

В самой Москве, в которой еще в XVII веке, по свидетельству иноземцев, насчитывалось до пяти тысяч колоколов, ‘славных слышанием’, — впоследствии оказалось удобным ‘стоять под колоколами в прямом и переносном смысле, т.е. в последнем значении ‘слышать’ не всегда подколокольный звон, но и сущую ‘правду-матку’. В 60-х годах мне показывали в Москве того оглашенного, который ‘ходил под колоколами’, т.е. принял столь редкую вообще, но не уничтоженную и новым законом ‘очистительную присягу’. Ограбил он, под видом опекуна, капитал сирот, и когда подросшие наследники потребовали отчета, а улик и доказательств никаких в руках не имел, он согласился ‘пройти под колоколами’. Обычно сделали ему сначала увещание в церкви, и он потом присягал на кресте и евангелии при колокольном звоне вовсе и среди всенародного множества, которое едва не разрушило церковные стены. Шел он туда посреди живой стены народа с непокрытой головой, но вышел (как и всегда во всех таких случаях) неоправленным: люди таким крайним и резким случаям опасаются верить. Они внутренно убеждены, что ‘Бог очистительной присяги не принимает’. Она остается лишь в виде добровольной сделки ответчика со своею совестью, да приканчивает дело с наследниками или вообще с обвинителями, не добившимися удовлетворения иными способами.
Московский купец, среди белого дня, на виду всей Ножевой лиши Гостиного двора, наполненной праздными зубоскалами и несомненными остряками, — купец, прогулявшийся по Красной площади под колоколами Василия Блаженного и Казанской, считался человеком отпетым: на него указывали пальцами. Жил он точно на том свете, всеми покинутый и презираемый. Вообще этот способ очистительной присяги признавался самым неудобным и тяжелым, пригодным на крайние случаи и породившим поговорку: ‘Горе идущему, горе и ведущему’. ‘Хоть при колокольном звоне под присягу пойду’ — осталось теперь в виде, божбы или клятвы необязательной к исполнению и однородной с подобными: ‘лопни утроба (глаза), хоть голову на плаху, даю руку на отсечение, иссуши меня, Господи, до макового зернушка, сквозь землю в тартарары провалиться, с места не встать, детей не видать, всему высохнуть, первым куском подавиться, ослепнуть, оглохнуть, коли вру, так дай Бог хоть печкой подавиться’, и т. д.

НА ВОРЕ ШАПКА ГОРИТ

Рассказ довольно простой для объяснения и к тому же весьма известный. Кто его успел забыть, тем напомню.
Украл что-то вор тихо и незаметно и, конечно, скрыл все концы в воду. Искали и обыскивали — ничего не нашли. Думалось на кого-нибудь из своих близких. К кому же обратиться за советом и помощью, как не к знахарю? И не знаясь с бесом, он, как колдун, умеет отгадывать.
Знахарь повел пострадавших на базар, куда обыкновенно все собираются. Там толпятся кучей и толкуют о неслыханном в тех местах худом деле: все о том же воровстве.
В толпу эту знахарь и крикнул:
— Поглядите-ко, православные: на воре-то шапка горит!
Не успели прослушать и опомниться от зловещего окрика, как вор уже и схватился за голову.
Дальнейшего объяснения не требуется, но два однородные рассказа просятся под перо. В видах же полноты и надлежащей точности обязан я напомнить о существовании однородных анекдотов — из восточных азиатских нравов (например, один записан в каком-то даже учебнике для переводов с русского под мудрено-длинным заголовком ‘Верблюдовожатый’). Тем не менее два представляемые мною — коренные русские.
Посланный министерством государственных имуществ лесничий (по фамилии, сколько помнится мне, Боровский) описывал леса Печорского края и бродил по ним, тщетно разыскивая цельные лиственничные рощи,— ходил, конечно, с астролябией и со съестными запасами. За ним бродила целая партия рабочих — таких простаков, что даже позднее этого события я не нашел у них замков, кроме деревянных, против блудливой рогатой скотины. У этих устьцылемов также, по обычаю, была сплочена артель, хотя она, при таком казенном деле и заказе, и не нужна была вовсе. Сбились в артель, или ‘котляну’, как говорят там, то есть ‘покрутились’ все в один котел и кошель или составили артель продовольственную, чтобы уваривались щи погуще, а каша покруче: ‘Артельно за столом, артельно и на столе’.
Все шло хорошо. Котляна была крепка и работой и товарищеским согласием. Ходит лесничий по глухой и мокрой тайболе — не налюбуется. Вдруг жалоба: пришли все, сколько народу ни было (и вор пришел, конечно, вместе с прочими), и просят:
— Вор завелся — изведи! Вот у этого смирного парня запасные теплые пимы (сапоги) украли. Где их укупишь теперь, когда заворотят осенины? А в пимах-то были у него деньги запрятаны, не так чтобы очень много, однако около рубля, говорит.
— Стрелы бы тому в бок, кто такую напасть навел! Ты — ученый, все произошел: помоги нам, укажи вора!
Не желая ‘дискредитировать науки’,, ученый (по званию и в самом деле) лесничий решился поддержать и уважение к себе и веру в привезенные им из самого Питера знания. Придумал он позвать предварительно на совещание одного старика, который пользовался у всех большим уважением и был, что называется там, ‘умная башка’.
— Не думают ли на кого товарищи, дедушко?— спрашивал старика молодой лесничий.
— Да все — хорошие люди. Все по артеле-то, что и по работе, равны, как восковые свеча перед богом в матушке-церкве. Одинаково горят!
— Однако и пальцы на руках не все равны,— заметил лесничий.
— Так ведь эдак-то — борони бог!— выйдет, пожалуй, у тебя, что, кто меньше ростом, тот и виноватый. На такой закон ты не выходи: согрешишь! Может оказаться при такой скорости, что все мы тому злому делу причинны. Думай по-божески!
— Есть у вас парень чужой, пришлой,— один изо всех не ваш: не он ли побаловал? Может быть, ему чужих-то и не жалко?
— Был — чужой, стал теперь свой, и парень он больно хороший. Замечаем, по котляне-то, что он есть лютой: ‘есвяной’ такой парень! Ну да ведь на работушке силу-то тратит, из котла опять ее назад берет. Не сумлевайся, не кори молодца,— ох, грех великий!
— На мои глаза, больно он шустер и пройдошлив: ловчей всех ваших.
— А и слава те, господи! Скоро из котла ложку таскает да есть поторапливается — это по нашим приметам и очень прекрасно. Скор на еду — значит, скор и в работе. Однако с чужой ложки не хватает: пошто же на него напраслину выводить за это за самое?
Увидел ученый лесничий, что с атаманом артели не сговоришь, у заступника ее ничего не добьешься: правит он закон и обычай — стоит за артель горой.
Послушал лесничий того совета, который сказал ему старик уходя:
— Коли хочешь узнать сущую правду, ты ищи ее по-другому. Сделай милость, не пугай парня, не обижай его и никому на него не указывай! А я с тем и ухожу, что словно бы и не слыхал от тебя ничего. Суди по-божьему!
Оставшись один, лесничий задумался. Перед глазами сыр-бор да мшины, ветровалы да буреломы: ничего от них не допросишься. Вдруг на глаза ему попала астролябия, он так и привскочил с места. Из памяти его никак не выходит тот самый пришлый рабочий: на Печоре он к одному нанимался — отошел, у другого тоже не сжил до срока. Надо было показать и старику и артели, что этот человек нетвердый, а стало быть, и ненадежный, в отмену от прочих и — вероятнее других — виноватый.
Поставил лесничий всех своих рабочих в круг, по знакомому всем им знахарскому способу. Чтобы они не сомневались, он около них и круг очертил палкой и зачурал:
— Синус — косинус, тангенс — котангенс, диагональ, дифференциал, интеграл. Бином Ньютона, выручай! Астролябия и мензула, помогайте!..
Рабочие так и застыли на месте: угадал и угодил барин страшными словами. Когда же он поставил в самой середине их круга астролябию, раздвинул ее ножки и сам к ней приблизился — они уже и глаза опустили в землю, и волоса на бородах не шелохнутся. Заподозренный лесничим рабочий установлен был прямо против северного румба компасика.
— Смотрите все на меня!
Лесничий шибко разогнал стрелку: она посуетилась, помигала под стеклом и встала перед ним острием прямо против того парня. Его так и взмыло!
— Врет она на меня. Она сможет указать и на другого. Я не согласен. Надо, по закону, до трех раз пытать. Гони ее опять!
И во второй раз, конечно, стрелка указала его: все молчат, словно мертвые. Лесничий опять проговорил ‘замок’ по-новому и снова разогнал стрелку. Все повыступили с мест, подозреваемый дальше всех. Стрелка побегала, вздрагивая, и, словно охотничья собака, тыкалась и суетилась, обнюхивая и отыскивая виноватое место. Рабочие старались догнать стрелку глазами и как вкопанные остановили их вместе с нею на парне. А он уж пал на колена и лицо в траву спрятал. Полежал и говорит:
— Моя вина: берите вашу вещь! Ничего теперь не поделаешь! Ваш меч — моя голова!
Артель долго не расходилась, посматривая то на ‘начальника’, то на мудреный ‘штрумент’. Качали все головами и не могли надивиться:
— Ведь ишь ты! Словно перстом указала.
На подобную же находчивость известного проповедника московского митрополита Платона указывают в двух анекдотах. По одному из них он обличил плотника, укравшего топор у товарища в артели в то время, когда Платон строил свой исторический скит Вифанию, в трех верстах от Троице-Сергиевской лавры. Я передал его в ‘Задушевном слове’ для старшего возраста в VIII NoNo 5 и 6. Теперь заменяю его более коротеньким, заимствованным из книжки ‘Русского Архива’, но совершенно однородным с тем, который передан был мною в 1885 году.
‘Однажды докладывают митрополиту Платону, что хомуты на его шестерике украдены, что ему нельзя выехать из Вифании, а потому испрашивалось его благословение на покупку хомутов. Дело было осенью, грязь непролазная от Вифании до Троицкой лавры, да и в Москве немногим лучше. Митрополит приказывает везде осмотреть, разузнать, кто в этот день был, и т. п. Все было сделано, но без всякого успеха. Митрополит решается дать благословение на покупку, но передумывает. Он распорядился, чтобы в три часа, по троекратному удару в большой вифанский колокол, не только вся братия, но и все рабочие, даже живущие в слободках, собрались в церковь и ожидали его.
В четвертом часу доложили митрополиту, что все собрались. Входит митрополит. В храме уже полумрак. Перед царскими вратами в приделе Лазаря стоит аналой, и перед ним теплится единственная свеча. Иеромонах, приняв благословение владыки, начинает мерное чтение псалтыря. Прочитав кафизму, он останавливается, чтобы перевести дух, а с укрытого мраком Фавора раздается звучный голос Платона:
— Усердно ли вы молитесь?
— Усердно, владыко.
— Все ли вы молитесь?
— Все молимся, владыко.
— И вор молится?
— И я молюсь.
Под сильным впечатлением окружающего и отрешившись мысленно от житейского, вор невольно проговорился. Вором оказался кучер митрополита. Запираться было нельзя, и он указал место в овраге, где спрятаны были хомуты’.

ВОРА ВЫДАЛА РЕЧЬ.

После указанных случаев, конечно, нет надобности прибегать к объяснению однородного и прямо-таки из них вытекающего пословичного выражения ‘вора выдала речь’. Однако не могу удержаться, к слову и поспопутью, чтобы не передать народной легенды, выслушанной мною в тех же местах, где сотворил свое чудо лесничий, — сказание о бродячем попе и встречном угоднике. Не мог рассказчик с точностью определить подлинное имя святого, но толковал:
— Ссылаются иные на Миколу угодника, что наши приморские и водяные места ‘порато’ полюбил: ‘от Холмогор до Колы тридцать три Николы’ — сказывают в народе, а говорят, — их больше.
— Здешние старухи, ‘однако’, думают на батюшку Иова Праведного, что видел ты могилку в Ущелье — селе. Там его Литва убила, ‘честную его главу отсекоша’. А он, угодник Божий, как охранял свою матушку-церкву!…
Затем, следовали тому доказательства в настоящей легенде, которую я записал там, на реке Мезени, и теперь о ней кстати вспомнил.

ПОПОВСКИЕ ГЛАЗА.

Вспоминаются на реке Мезени почернелые от времени церкви, вспоминается и этот бедный примезенский, пинежский и кеврольский народ, которому и свою избу вычинять очень трудно и некогда: все в отлучках за промыслами и за ячменным хлебцем вдали, где-нибудь на море.
При такой-то церкви жил и тот поп, о котором сохраняется в тамошнем народе живая память. Жил он, конечно, на погосте: на высокой и красивой горке, — далеко кругом видно. ‘Звону много, а хлеба на погосте ни горсти’.
На погостах, как известно, крестьяне не селятся иначе, как на вечные времена до второго Христова пришествия. Их кладут около церкви в гробах, а живут в трех-четырех избах только церковники: поп-батюшка с многочисленным семейством и работницей, да кое-где дьякон, да два дьячка, если не считать на иной случай старого и безголосого, доживаюшаго свой век ‘на пономарской ваканции’.
На таком-то погосте проживал и тот священник, с которым случились дивные происшествия.
Жил он тут очень долго — и сильно маялся. Окольным мужикам было не лучше, да те, по крайней мере, зверя били, а священникам, приносящим безкровную жертву, как известно, ходить на охоту, т.е. проливать кровь, строго воспрещено издревле. Если крестьян очень потеснит нужда и обложит со всех сторон бедами, они выселятся на другое место и семьи уведут. Стало в храме добрыми молельщиками и доброхотными дателями меньще. В тех местах, сверх того, охотлив народ уходить в раскол беспоповщины: свадьбы венчают кругом пня, хоронят мертвых плаксивые бабы, при встрече со священником наровят изругать и плюнуть на след. Не стало попу житья и терпенья, хоть сам колокольне молись, а про одного себя пел он обедни что-то чуть ли не десять лет кряду. На этот раз, по необычному на Руси случаю, этот поп был очень счастлив: вдов и бездетен.
Решился он на крайнее дело: со слезами отслужил обедню в последний раз в церкви, поплакал еще на могилках, да по пословице ‘живя на погосте, всех не оплачешь’. Помолился он на все четыре стороны ветров, запер церковь замком, и ключ в реку бросил. Сам пошел куда глаза глядят: искать в людях счастья и такого места, где бы можно было поплотнее усесться.
— Идет он путем-дорогою (рассказывал мне, по приемам архангельского говора, нараспев, старик с Мезени). Шел он дремучей тайболой, низко ли — высоко ли, близко ли, — далеко ли, ‘челком’ (целиком), — ижно ересадился, ‘изустал’. На встречу ему пала новая (иная) дорога. А по ней идет старец седатой и с лысиной во всю голову ‘шибко залетной’ (очень старый). Почеломкалися: — кто да откуда, и куда путь держишь? — Да так, мол, и так (обсказывает поп-от). — ‘Да и я, батюшко, тоже хожу да ищу по-миру счастья (старец-от): хорошо нам теперь, что встретились. Худо ‘порато’, что ты черкву свою покинул и замкнул: ты в гости, а черти на погосте. И какой же приход без попа живет? Не урекать мне тебя, когда в дороге встрелись, а быть, знать, тому, как ведется у всех: пойдем вместе. Я тоже бедный. Станем делить, что есть вместе, чего нет — пополам.
‘Согласился. Шли — прошли, до большущего села дошли: в ‘облюделое’ место попали. Постучались они под окном в перву избу: пустили их ночевать и накормили вдосталь-таки, не ‘уедно да улёжно’. Да и обсказывают им про такое-то ли страшенное матерущее дело. У самого богатеющего мужика один сын есть, как перст один: вселился в того богателева сына бес лукавый. Днем бьет его до кровавой пены, ночью в нем на нехороший промысел ходит: малых деток загрызает, да стал и за девок приниматься. Заскучали мужики, а пособить нечем. Сам отец большие деньги сулит, кто беса выгонит, бери сколь на себе унесть сможешь. А поп-от тут и замутился умом, и товарищу приучился.
— Хороши бы теперь деньгою на голодные зубы. Эка втора, и лихо мне! — способить (лечить) не умею. А старец-от на ответ: ‘Однако, попробуем — я умею. Ты ступай затым за мной, — быть-то бы я тебя затым в помощники взял.
‘Пришли они к багателью и обсказались. Вывели к ним парня, что моржа лютого: глазища кровью налиты и словно медведь наровит, как бы зубами схапать, да когтями драть. Старичок взял свой меч и рассек его пополам: одну половинку в реке помыл, другую половинку в реке помыл: перекрестил обе — сложил вместех: стал жив человек. И пал затем ему сын в ноги, благодарит Миколу многомилостивого.
‘Вот тут я тебе на Миколу рассказываю (заметил старик): да, надо быть, он самый и был, затым, что у него в руках ни откуда меч взялся, как его и на иконах пишут. А черковь-то свою он завсегда при себе имеет. Носит он ее на другой руке: за то, знать, он попа-то и попрекнул при встрече.
‘Дошло у них дело до рассчета. Богатый мужик в своем слове тверд, что камень: привел их в кладуху, кладену из кирпича, да столь большую, что и сказать неможно. Справа стоят сусеки с золотом, слева стоят сусеки с серебром: по медным деньгам лаптями ходят, денег — дивно. ‘Берите, сколько на себе унесете!’ И почал поп хватать горстями золото: полну пазуху навалил, полны карманы наклал (знаешь, какие они шьют глубокие), в сапоги насовал, в шапку: ‘жадает’. Начал уж за щеки золотые деныи закладывать, да еще товарища в бок толкает: ‘что же ты не берешь?’ — и приругнул даже, — ‘победнился’. — А мне-ка (говорит старец) — ничего не надо. ‘Да хоть чего-нибудь схвати! (поп-от). Сказано: поповы глаза завидущие, руки загребущие. Взял старец с полу три копиецки и разложил по карманам, третью за пазуху пехнул. И из села пошли. Поп ‘одва’ ноги волочит, — столь тяжело ему! Прошли лесом, а он и ‘пристал’: отдохнуть припросился, ‘сясти’ по-хотел. Из себя ‘телесной’ такой мужик был!
‘Пеняет ему старец, святой угодничек:
‘— Вот ты денег-то нахватал, а хлеба на дорогу не выпросил. Денег при себе много, купить не у чего, а на животе сскёт’: Я, вот, запаслив: у меня три просвирки осталось. Одну дам тебе, другую сам съем. Отдохнем, да поспим маленько, проспимся: я третью просвирку пополам разломлю’. Съел поп свою просвирку, да словно бы ему еще хуже стало. Скажу уж, согрешу с попом вместе: поповою брюхо из семи овчин шито. Старец положил кулачок под головку и заснул батюшко, а поп-от из кармана у него просвирку-ту схитил и съел, и спит, словно правой. Пробудился старец: нету просвирки. ‘Ты, поп, съел?’ — Нету, говорит. сможет, зверь лесной приходил?’ — Мало ли его по лесу-то шатается. ‘А может, и птица стащила?’ — Да ивон коршун-то над головами вьется, — знать разохотился: глядит он, нет ли у тебя еще запасной, а я не ел. ‘Делать нечего — дальше пойдем!’
‘— Похряли и опеть. Супротив пала им наустрету река большая да широкая, что наша Печорушка: воды-те благо. А на ней — ни карбасика, ни лодочки, хоть бы на смех колода какая, плот сказать. Поп затосковал, ‘беднится’, а старец догадался: ‘иди за мной, ничего, что нет на реке мосту’. И пошли по водам, как по стеклышку. На середке-то старец остановился, да на самом-то глубоком месте помянул и спросил о просвирке. — ‘Нету, говорит поп: не ел’. И стал тонуть. ‘Признавайся до зла: вишь, как худо бывает’. — Нету, сказывает: не видал просвирки. Охлябился поп, что ‘урасливой’ (упрямой) конь. И по шею в воду ушел. И в третий раз уж из-под воды выстал, высунул голову: и булькает, и волоса отряхивает, и захлебывается, а все свое твердит: ‘не ел я твоей маленькой просвирки: много ли в ней сыти-то? Обозлит только!’
— ‘На нет и суда нет: пойдем, значит, дальше. Вышли на берег — отдыхать надо. — Ты бы, батько, посчитал, сколько ухватил с собой денег-то. — ‘А теперь и впрямь самое время’. Хватил поп в карман, — и вытащил уголья. Сунулся в другой — те же самые черные-расчерные уголья, и за пазухой они же, а в сапогах уж он надавил одну черную пыль. Так он и заревел, задиковал. А старец почал его унимать, да разговаривать. — ‘Ужоткова, бает, и я свои денежки смекну’. Взял рукой в карман, где лежала копиецка, — вытащил пригоршню золота, где другие две копиецки лежали, там то же самое золото. У товарища и слезы высохли. Стал старец сгребать золото в три кучки, — у товарища и глаза запрыгали. — ‘Вот я опеть стану делиться: эту кучку тебе’. И сгребает ее: которая монета отваливается, ту опять в ту же кучку кладет и поправляет. А сам задумался глубоко такте, словно бы скрозь землю ушел. Вторую кучку стал складывать: ‘это, говорит, мне’. Третью начал сгребать: а у него, надо быть, и глаза не видят, и пальцы не слушаются, и кладет-то их, словно бы отдыхаючи, а глаза у него слезинками застилает. Рассыпается кучка врозь и никак он эту последнюю-то наладить не сможет. Долго он ее складал. А поп-от таращил-таращил глазищи-то, да как спросит:
‘— А эта-та, третья кучка, кому?
‘— А тому, кто просвирку съел.
‘— Да ведь я просвирку-то съел.
‘— Скажи на милость (нравоучительно толковал мой рассказчик): тонул — не признался, увидал деньги: — я, говорит, просвирку-то съел. Ох, грехи наши, все мы таковы! Не выносить нам платна без пятна, лица — без сорому’.

ОПРОСТОВОЛОСИТЬ.

Поделившись двуия случайными примерами, никак нельзя не припомнить, что в тех дальних местах не так давно приходилось наталкиваться воочию на остатки старинной простоты и честности. Например, в архиве г. Повенца, в делах бывшей паданской нижней расправы (Олонецкой губ.) сберегались записки должников, обеспечивавших долг обязательством: ‘да будет мне стыдно и волен он пристыдить меня превсенародно’. Не могло быть в этих случаях пущего позора, когда снимали с воров и неплательщиков на базарах и на сходках шапки на квит, в полный расчет. Отсюда и объяснение поговорки: ‘вор с мошенника шапку снял (т. е. уличил)’, ‘с недруга хоть шапку долой’ и другие им подобные. Насколько зазорно для женщины, когда ее ‘опростоволосят’ и всем неприятно ‘опростоволоситься’, настолько и для мужчин важно держать голову покрытою. Из самых ранних исторических актов видно, сколько требователен был обычай прикрывать волоса. Шапки, называвшиеся клобуками, не снимались ни в комнатах, ни даже в церкви. ‘И виде Ярослава сидяща на отни месте в черни мятли и в клобуце, тако же и вси мужи его’. Это в княжеских покоях, а вот, и в церкви: ‘И начата пети св. литургию, и рече Святослав ко Броновине, что мя на главе бодет, и сня клобук!’ Впоследствии Московские послы в чужих землях не снимали даже перед королями своих горлатных шапок. Им это раз заметили. Старший посол отвечал:
— У нас шапку снимают, когда в нее горох насыпают.
Вследствие всех таких исстаринных обычаев, и до сих пор глупых и безрассудных людей называют ‘непокрытой головой’. В деревенском женском быту ‘покрывать девушке голову’ однозначаще с тем желаемым всеми обрядом, когда расплетут косу, накроют голову бабьим повойником и поведут под венец в церковь. Нелегко перечислить все обряды, которые сопровождают это важнейшее в девичьей жизни событие. С тех пор замужняя женщина не осмелится появляться на людях с открытыми волосами. Эта честь и право остается лишь за девицами, которые, сделавшись невестами, показываются жениху не иначе, как под покрывалом, а находчивая и суеверная, даже и ставши под венцом, кладет кресты, чтобы жить богато, не иначе, как покрытой рукой. Самые молитвы о женихах приурочивается к празднику Покрова, с которого и начинаются зазывные для женихов посылки. Излишне объяснять теперь, насколько невыносима обида лишиться головной покрышки насилием посторонних людей, что применяется к зазорным женщинам в насмешку или в видах мщения. Было бы долго рассказывать, сколь упорны, ожесточены и продолжительны были те войны, которые предпринимались в защиту этого головного украшения, дарованного Самим Творцом небесным и явленного в особенности в бороде. В старину существовало выражение ‘быть в волосах’, что означало современный траур и заключалось в том, что при всенародной печали, какова царская кончина, кроме одеванья печальной одежды, отращивали еще волоса ниже плеч.

У ЧЕРТА НА КУЛИЧКАХ

Русский человек вообще любит часто вспоминать про эту нежить, нечистого, лукавого и злого духа, причем богомольные люди стараются незаметно сделать рукой крестное знамение или творят про себя глухую молитву. Иные ‘чертыхаются’, впрочем, не столько с сердцов, сколько по дурной, худо сдерживаемой привычке. Посылают и недруга, и докучливого человека, и всех ‘ко всем чертям’ или в ‘тартарары’, еще не так далеко, как это кажется и как думают о том сами сердитые и вспыльчивые люди. Богатырские сказки и священные легенды учат, застращивая, и уверяют, назидая, что, как вымолвишь черта, так он тут и появится с длинным хвостом и острыми рогами. Он готов купить душу и потом оказывать за то всякие услуги. Около святых, по пословице, они любят водиться даже в особину, как и в болотах, в таком множестве, что кажется, здесь у них самое лакомое и любимое место для недремлющей и неустанной охоты и стойки. Если же кто живет у черта, да еще при этом на куличках — это уже так далеко, что и вообразить трудно. Последнее выражение только в таком смысле и употребляется, хотя (следует заметить) произносится неправильно. Никакого слова ‘кулички’ в русском языке нет, и уменьшительного имени этого рода ни от какого коренного произвести невозможно. От кулича выйдут куличики, а от кулика — кулички с знаменательным переносом ударения. Если же восстановим в этом слове одну лишь коренную букву и скажем ‘на кулижках’, тем достигаем настоящего смысла выражения и можем приступить к его объяснению и оправданию, как к православному и крещеному.
Кулиги и кулижки — очень известное и весьма употребительное слово по всему лесному северу России, хотя оно, очевидно, не русское, а взято напрокат у тех инородческих племен, которые раньше славянского заняли студеные страны. Они не сладили с ними и мало-помалу начали вырождаться и ‘погибоша, аки обри’, говоря словами одного из древнейших, но уже в народе давно и совершенно исчезнувших летописных присловий. Слово ‘кулига’ взято у этих несчастных языческих племен и, по обычаю, приведено и окрещено в русскую веру {Инородческое окончание ‘га’ повторяется в бесчисленном множестве слов домашнего обихода, но в особенности знаменательно в названиях таких крупных урочищ, как озера и реки. Таковы, например: Волга, Ветлуга, Онега (река и озера), Мягрига, Синдега, Куенга, Лапшенга, Пинега, Вага и т. д. (Примеч. С. В. Максимова.)}. Вот как это случилось.
Когда дремучий и могучий богатырь студеных стран России, хвойный лес, ослабевает в силах растительных, в нем местами являются прогалины, плешины, поляны. Здесь растет торопливо, сильно и густо трава с цветами всякого вида и ягодами всякого рода в обилии. Эти лесные острова и есть ‘кулиги’. Дикие инородцы, у которых все боги злые и немилостивые, признали такие редкие места за жилища старшего керемети. А так как и его тоже, что и старшин и всякое начальство, надо умилостивлять приношениями ценного и приятного, то в таких местах собираются до сих пор приносить керемети жертвы. Колют оленей, овец, телок, жеребят, наедаются досыта и напиваются допьяна, поют и скачут. Другого применения этим кулигам дикие звероловы не могли придумать. Пошумят, поломаются, обманут совесть и разойдутся по лесным трущобам, чтобы не сердить и не беспокоить бога. Его это места: оно им зачуровано и потому для всех свято.
Когда пришел сюда же русский человек, то он сейчас вспомнил, что от перегноя трав на этих местах самая плодородная почва, которую любят и рожь и ячмень. Тут он и поставил избу и приладил крест. Кереметь испугалась, отступилась и ушла с того места прочь. А, так как русские люди тянулись сюда, по своему обычаю и привычке, целыми артелями, лесные же деревья тоже размножались и жили плотными общинами (сосна — так кругом сосна, ель — так все ель), то переселенцам и пришлось немного призадуматься. Непролазные леса в этих суровых местах на кулиги неохотливы, легче им жить плотной стеной. Полян, то есть травяных островов, или безлесных равнин, в них немного — все больше сырые болота, где хорошо живется только одним чертям, да и из них подбираются особенные — водяники: нагие, все укутанные в тину, умелые плавать на колодах, целый день жить в воде и показываться только ночью.
Задумываться, однако же, привелось не долго таким людям, которые пришли в дремучие леса с сохой, топором и огнивом, начали они рубить деревья топором под самый корень, валить вершинами в одну кучу и в одно место и жечь. Стали выходить искусственные поляны, как места для жильев и пахоты, звали их назади, когда врубались в покинутые леса, ‘лядами, лядиками, огнищами’. Это в западных лесах. В северных лесах, когда начали валить их, углубляясь в чащи с речных и озерных побережьев, прозвали такие новые места и валками, и новями, и новинами, и гарями, и росчистями, и пожегами, и подсеками, и починками. Чем дальше заходили вглубь, тем больше растеривали и забывали старые слова и все такие ‘чищобы’ под пожню (для травы) и под пашню (для хлебов) стали звать чужим и готовым словом ‘кулиги’. Так и осталось оно за ними на всем огромном востоке России, и выражение ‘кулижное хозяйство’ принято теперь учеными людьми для пользования в книгах и пущено в ход в их сочинениях. Для хлебопашца в лесах это единственный выход и исключительный способ, отчего, как убеждается читатель, и такое множество синонимов на одно и то же слово, обозначенное в старинных актах общим именем ‘на сыром корени’. ‘Да то все управит мати божия, что есть беды принял о месте сем!’ — воскликнул святой и смиренный Антоний Римлянин, один из первых насельников новгородских кулиг и покорителей северных суровых стран.
Для пущего убеждения в географической распространенности и исторической известности слова ‘кулига’ имеем возможность указать даже на Москву. В те времена, когда этот город, по обычаю и приемам всего государства, созидался и ширился в лесных теснинах и трущобах, под жилые слободы отбили места таким же повинным, или кулижным, способом. В слободах этих, которые потом вошли в состав Москвы, выстроились церкви, устоявшие до наших дней под непонятным теперь для москвичей названием Троицы (за Ивановским монастырем), Рождества богородицы (на Стрелке) и Всех святых (за Варварскими воротами) ‘на кулижках’. Это в трех местах Москвы, где на сухой горе, среди соснового леса, то есть на настоящем бору, несколько раньше выстроена была одна из древнейших церквей Кремля, собор Спаса на бору. При этом следует заметить, что московские чистобаи (наречие которых принято литературой и в разговорном языке) произносят слово ‘кулижки’ правильно. Грамотеи же, вроде настоятелей тех церквей и составителей указателей, пишут его неверно, заменяя букву ‘ж’ буквою ‘ш’. Повторился тот же придаток к живым урочищам и церквам и в других русских городах, где селения на кулижных росчистях также вошли в городскую границу.
Если остановимся на одной из московских кулижек — именно на той, где близ Ивановского монастыря стояла при царе Алексее изба — патриаршая ‘нищепитательница’,— то в житии Илариона Суздальского прочитаем о том событии. В богадельне этой (женской) поселился демон и никому не давал покоя ни днем, ни ночью: стаскивал с лавок, с постелей, по углам кричал и стучал, говоря всякие нелепости. Благочестивый царь повелел духовного чина людям творить молитвы на изгнание этого беса. Но он стал еще свирепее: начал явно укорять всех, обличать в грехах и стыдить, а иных бил и выгонял вон. На борьбу с ним вышел старец Иларион из г. Суздаля и начал одолевать его обычным способом молитвы, но, лишь начнет вечернее пение, бес с полатей кричит ему: ‘Не ты ли, калугере *, пришел выгонять меня?’ Начнет старец ночью читать молитвы на изгнание беса, а черт кричит ему: ‘Еще ты и в потемках расплакался!’ И крепко застучит на полатях и устрашает: ‘Я к тебе иду, к тебе иду’. Свидетели, как, например, схимонах Марко, бывший самовидцем, испугались и хотели бежать из избы, но Иларион остановил их уверением, что ‘даже и над свиниями дьявол без повеления божия не имеет власти’. Тогда избяной дьявол обернулся черным котом и стал прискакивать к старцу всякий раз, когда этот хотел положить поклон. Цели бес не достиг. Иларион был столь незлобив, что сам враг похвалил его: ‘Хорошо этот монах перед богом живет’,— и в заключение неравной борьбы принужден был сознаться, что его зовут Игнатием, что он ‘был телесен и княжеского рода’, но что мамка послала его к черту, что из богадельни он выйти не может, так как не по своей воле пришел сюда. Не послушался он и бродячих попов с Варварского Крестца, стоявших там с калачами за пазухой (см. дальше ст. ‘Эй, закушу’), а даже обругал: ‘Ох вы, пожиратели! Сами пьяны, как свиньи! Меня ли вам выгнать?’
На этом сравнительно позднейшем сказании, записанном в малоизвестном житии, иные сами готовы (и советуют) основывать объяснение заглавного выражения (конечно, на произволящего).
Когда и на искусственных кулигах становилось жить тесно, а почва начала утрачивать силу плодородия, уходили от отцов взрослые и старшие сыновья, от дядей племянники и т. п. При полной свободе переходов, с помощию людей богатых, которые давали от себя даром и соху, и топор, и рабочую лошадь, брели врозь с насиженных и родимых мест так далеко, что и вести достигать переставали. Да и как и через кого перекинуться словом, когда стали жить у черта на кулижках? Когда припугнули трусливых и диких инородцев огненным боем, который вспыхивал внезапно, гремел гулко и разил наповал и насмерть,— кулиги стали подвигаться еще дальше, где уже, по присловью, и небо заколочено досками и колокольчик не звонит.

СОР ИЗ ИЗБЫ —

деревенская пословица-закон выносить не велит и, конечно, не учит она этим приказанием нечистоплотности и неряшливости, не советует жить грязно (что несовместимо и с распространенностью повсюдного выражения, и с его долговременной устойчивостью). Я, при издании своих объяснений, обошел ее как такую, которая далеко прежде превосходно истолкована В. И. Далем. Привожу теперь это образцовое объяснение обиходного выражения в его прямом и переносном смысле. ‘В переносном: не носи домашних счетов в люди, не сплетничай, не баламуть, семейные дрязги разберутся дома, коли не под одним тулупом, так под одной крышей. В прямом: у крестьян сор никогда не выносится и не выметается на улицу. Это через полуаршинные пороги хлопотно, да притом сор стало бы разносить ветром, и недобрый человек мог бы по сору, как по следу, или по следку, наслать порчу. Сор сметается в кучу под лавку, в печной или стряпной угол, а когда затапливают печь, то его сжигают. Когда свадебные гости, испытуя терпение невесты, заставляют ее мести избу и сорят вслед за нею, а она все опять подметает, то они приговаривают: ‘мети — мети, да из избы не выноси, а сгребай под лавку, да клади в печь, чтоб дымом вынесло’.

СЕМЬЮ ПРИКИНЬ — ОДНОВА ОТРЕЖЬ.

Выставляя в первобытной старинной форме эту древнюю, ясную по смыслу и столь вразумительную для руководства в жизни, пословицу, останавливаем внимание собственно на цифре, которая рекомендуется ею.
Цифра семь никогда не служила народу единицею измерений, если не считать семисотных верст, которые, однако, в начале нынешнего столетия покинуты и законная мера версты определена в пятьсот сажен.
У народа свой счет: обходя десяток, он предпочитает вести счет дюжинами, обходя две и три дюжины, начинает считать дробные вещи и более мелкие предметы сороками. В старину, не признавая десятков, не ввели в обычай сотен и, не доходя до них, вели счет девяностами, а потому и выходило тогда ‘все равно, что девять сороков, что четыре девяноста’, а девять сороков с девяностом — пять девяноста, полпята сорока — два девяноста. Отсюда и сороки московских старых церквей и нынешних церковных благочиние, и базарный счет, долго сохранявшийся в поволжских городах, породивший насмешку над бестолковыми торговками-бабами: ‘сорочи не сорочи, а без рубля будешь’. Отсюда и ‘сорочки’ шкурок пушных сибирских зверей: куниц и соболей, вложенных в чехол и рассчитанных ровно на полную шубу, а ‘полсорок’ — на женскую шубку. Сорок недель каждый человек сидит в темнице (по народной загадке), т.е. в утробе матери, и, стало быть, в самом деле, как часто говорится, ‘сорок недель хоть кого на чистую воду выведут’. Через сорок дней или шесть недель надо брать роженице очистительную молитву и столько же дней молиться об усопшем или справлять так называемый сорокоуст. В последний раз покойник пообедает в 40-й день с оставшимися в живых домашними из той чашки и той ложкой, которые обычно выставляются и кладутся на стол. Не мало посчастливилось этой цифре и в старинных народных сказках, где богатыри ездят к цели неустанно сорок дней и сорок ночей, наезжают на города, в которые ведут сорок ворот, в царских дворцах — сорок дверей, богатырский меч в сорок аршин длины, и т. под. Вообще, ‘сороковой-роковой’ не только в медвежьей охоте, но и в лемешной ‘забаве’ с нынешними ‘сороковками’ зеленого вина, которое, по смешной случайности, разливается и продается из бочек мерою в сорок ведер. ‘На девяносто’ мы уже имели случай натолкнуться, а на ‘дюжинах’ боимся заговориться, хотя не можем не вспомнить, что торговля в некоторых местах требовала считать, в видах личной корысти и рассчета на деревенскую простоту, единиц в дюжине тринадцать.
Между тем цифра семь является в счете так часто, что нельзя на ней не остановиться, и представляется такой подозрительной, туманной и необъяснимой, что невольно хочется признавать этот счет не народным, а чужим и приносным. К нему довелось прилаживаться, как прилаживались и пришлые обычаи к установившимся, крепким и коренным народным порядкам. Христианская вера принесла семь таинств, даров Св. Духа, вселенских соборов, смертных грехов, звезд в венце, мудрецов на свете, свечей в светильнике алтарном и запрестольном. Седьмой день в неделе указано отдавать Богу, и т. д.
Последний факт указал не только на важное значение цифры семь в старину, но и на влияние ее на судьбы научных мировых истин. Когда Галилей открыл спутников великана-Юпитера и по целым ночам, не отрываясь, любовался системой этой планеты, противники его не только не верили открытиям, но утверждали, что они невозможны. Ученое невежество говорило: ‘как в неделе семь дней, так и на небе семь планет (Солнце, Луна, Меркурий, Венера, Марс, Юпитер, Сатурн) и больше быть не может. Соединение малого мира, представляемого человеком, с безграничным миром, вселенной, происходит, при помощи наших органов чувств, расположенных в семи отверстиях головы, а именно: два глаза, два уха, две ноздри и рот. Как нет более таких отверстий в голове, так точно не может быть и на небе более семи планет’. За такую еретическую веру в систему Коперника, бывшую тогда в гонении, Галилея преследовали инквизиция и римский двор. В 1633 г. совет из семи кардиналов осудил его на заточение. Профессор три года должен был прочитывать еженедельно псалмы покаяния и на коленях, держа руки на св. писании, объявлять, что мнение о вращательном движении земли есть ересь, но четыре спутника Юпитера движутся вокруг него и в настоящее время так же точно и непрестанно.
Впоследствии оказалось, что у семи нянек дитя всегда без глазу, как и у этих семи совершенно слепых мудрецов мировая истина. Оказалось также, что у семи пастухов не стадо, и самые праведники (настоящие, а не эти самозванные словесные пастухи), осудившие гениального изобретателя телескопа, стали семь раз в день согрешать.
На св. Руси пригодился и семик, — старый языческий праздник, — как дозволенный церковью веселый весенний праздник на седьмой неделе по Пасхе, в четверг, и не перестала широкая ‘масленица звать его к себе в гости’. У обманщика и неверного в слове человека, также и у бражника объявились на одной неделе семь пятниц (‘ни одного срока’ — для исполнения обещаний, для отдачи взятого взаймы и ‘семь праздников’ — все про себя, на прогул и полное забвение обязательств).
Наконец полюбилась народу и узаконилась в его живой речи эта цифра так, что, например человека, находящегося в самом отдаленном свойстве или родстве, начали называть ‘седьмой водой на киселе’, хотя уже и пятой воде не дает промываемая муки для киселя ни запаха, ни сору, ни пыли того зерна, из которого закрашивается это любимое народное кушанье. Да, к тому же, ‘седьмая водица на квасине’ дает уже такое жидкое пойло, что его и в рот не возьмешь. Положено законом ‘семерым одного не ждать’ ни на пир, ни к работе, ни к обеду. Бойкие и смелые, не дающиеся в обиду люди и сами склонные обижать, стали ‘огрызаться на распутьи’ ровно от семи собак’, — ни меньше, ни больше. Начали считать ‘семь пяденей во лбу’ умного человека, дружескую услугу, сопряженную с неудобствами, в несвободное время, признали пустяком, не стоящим никакого внимания: ‘для друга семь верст не околица’. Однако убедились, что кому не удастся взять что-либо добром, убедительным уговором и ласкательным словом, тот возьмет ‘сам-сем и силком’. Так и случилось это раз в Москве в памятную годину государственной разрухи и в ‘семибоярщина’, когда семеро бояр насильственно захватили власть. Тогда, точно в самом деле по заказу, оказалось ‘у одной овечки семь пастухов’ и говорили всем народом про Москву: ‘невелик городок, да семь воевод’ (а полагалось на каждый не больше двух). Понадобилось для нее семь холмов, когда, возвеличивая свой город по общечеловеческому тщеславию, стали цари почитать и называть Москву вторым Римом (‘а третьему не быть’). Всегда удивлялись бывалым и опытным, ни выражались про них так, что как будто они, в самом деле, ‘из семи печей хлеб едали’, а над вернувшимися домой ни с чем, без всякой науки, прибытия и успеха — подсмеивались: ‘он за семь верст ходил есть киселя’, этого самого дешевого кушанья, которым, однако, по пословичной же примете, никто, кроме баб, досыта не наедается. Сильный человек обязан ходить на семерых, а иначе его и богатырем не назовут. Не назовут виноватого преступником, а зовут несчастным, признаваяв нем жертву обстоятельств падшего брата, и преступление его называют бедою. Поэтому всякий мелкий проступок относится к беде и называется этим именем (бедниться значит жаловаться в обиде). Отсюда и распространенная поговорка, снова понуждавшаяся в цифре семь: ‘семь бед — один ответ’. Ханжам советует высокая народная мудрость, в согласие с Христовым учением: ‘не строй семь церквей — пристрой семь детей’, когда такие явные суеверы намереваются фарисейски тщеславно замаливать тяжкие старые грехи сооружением храмов с золочеными иконостасами и громкими колокольными звонами, и т. д. Впрочем, если подводить полный счет всем случаям, где придается мистическое значение цифре ‘седм’, можно и конца не найти.

ДЕСЯТАЯ ВИНА.

Современный и общеупотребительный счет десятками во всяком случае позднейшего приспособления на практике. Едва ли не с прошлого века стали ‘брать десятого’ из бунтовавших скопищ, в которых все были виноваты, но каждый взятый отдельно не имел самостоятельного значения. В плотно сплоченном заговоре невозможно отыскать зачинщиков или подстрекателей, да и лень было производить это, имея перед глазами ясно определенный практический образец. Считали с первого головного из расставленных в строй и оцепленных, и выводили из круга следующего за девятым. Его и в солдаты брили на барабане, и кнутом били на кобыле, и плетьми стегали, и батожьем-палками колотили, как указывал закон или приказ укротителя. Отсюда и приговор и поговорка: ‘десятая вина виновата’, хотя для домашнего обихода давно практиковалось правило: ‘десятью отмеряй, однову отрежь’.

СЕМЬ ПЯТНИЦ1).

1) Предлагаемому толкованию один из рецензентов, разбиравших эту книгу (в первом ее издании) авторитетно предлагает свое, как бесспорную поправку. По его мнению оказывается, что потому семь пятниц на неделе, что некогда в Москве на Красной площади вдоль Кремлевской стены стояло 15 церквей и между ними большинство пятницких (все ли семь?). Коренной москвич, приглядевшийся ко множеству церквей, в праве придти в изумление, как могло уместиться столько зданий, хотя бы и малого размера, на таком сравнительно небольшом пространстве (от Никольских ворот до Спасских)? Удивившись, любой москвич, привыкший ко всяким своим диковинкам, в роде незвонившего колокола, нестрелявшей пушки, обязательно спросит: для чего и кому понадобилась эта диковинная церковная выставка узеньких, стена об стену, на подобие гостинодворских шкапчиков, деревянных зданий. Не для соревнования же или соперничества в раздаче даров благодати скучнились шеренгой молитвенные здания, хотя бы даже и случайно скопившиеся на одном месте? Да и сколько между ними было пятницких храмов, автором не указано, — неужели так-таки в пользу его толкования ровно семь. Кто же не знает, что для успокоения тоскующей души об усопших вовсе не надобились именно пятницкие храмы. Важны поминальные дни девятый, двадцатый, сороковой, полугодовой, годовой — личные и установленные церковью (Радуница, Дмитриевская суббота, и проч.) — общие. Куда и как исчезли эти церкви сразу и безвестно — очень поучительно было бы знать теперь, когда осталась одна пятница, да и та поместилась в приметном отдалении от указанной площади (именно в Охотном ряду). — Все это самоуверенным, но обманутым критиком и не указано, а между тем места упраздненных храмов у знатоков московской старины все на счету. Что же касается меня лично, как обвиняемого в ошибке, то в данном вопросе считаю себя в праве придержаться прежнего личного мнения и в нем укрепиться, поминаючи присных, в указанные церковью дни и предпочтительно на самых могилах.
Роковое мистическое число семь, примененное к одному из дней недели, обращается в справедливый упрек тем общественным деятелям, на которых ни в каком случае нельзя полагаться и им доверять. Эти люди, давая обещания твердые и надежные, по-видимому, не исполняют их: либо не платят долгов в указанные сроки, либо не исполняют обещанных просьб, виляют и обманывают, отлагая со дня на день на все семь дней недели, на все 52 недели круглого рабочего года. Эти люди, у которых всегда ‘живет и такой год, что на день семь погод’, а это все одно и то же, что ‘приходи завтра’, объявляемое просителям и кредиторам. Не иной какой-нибудь день недели из семи взят в упрек другим и в поучение себе по очень давним историческим причинам, и выбран обетным по экономическим бытовым условиям нашей народной жизни.
Некогда, в древние, еще языческие времена, этот день недели считался свободным от работ, т.е. праздничным, заменявшим воскресные нынешних христианских времен. В эти дни собирались общественные сходки соседей для торга, т.е. обмена своими произведениями и всякими избытками хозяйства. Не привез кто нужного в этот день, или получил на это новое требование, обыкновенно назначал срок исполнения заказа и обязательство на установленный еженедельный торг и сборище, — на базар и ярмарку. Обычай этот сохранился до наших дней не только в мелочных заказах, но и в таких крупных предприятиях, как многотысячные платежи по вновь придуманным векселям. От Макарья до Макарья, т.е. от времени закупки товаров на Нижегородской ярмарке до спуска флагов на ней же в следующем году, или от Макарья до Ирбита, — для сибиряков, от Макарья до Коренной или иной срочной ярмарки устанавливаются денежные платежи по вековечному русскому обычному торговому праву. От базара до торжка: от последнего до ближайшей ярмарки, — это значит одно и то же, что от пятницы до пятницы, но так, чтобы каждая из них не нарушала в исполнительности обета дружбы и взаимного кредита, — было бы слово твердо — по старине. Особенно это было важно в те далекие времена, когда не развито было бумажное производство с вексельным правом и работали на честное слово в промыслах и торговле.
Что пятница была праздником (в подтверждение указанию толкового словаря Даля и в опровержение предполагаемого им объяснения) и что она, по этому самому случаю, издревле была на Руси обетным срочным днем для исполнения многоразличных и неуловимых обязательств, представляем вкратце собранье нами доказательства.
Девятая пятница, как девятый вал в разбушевавшемся море, не чета другим дням в году и, как исключительная, пользуется в нашем народе и русском быту особенным почетом. Не обходят этого дня, считая его от дня св. Пасхи, ни Малая, ни Белая, ни Великая Русь: вся святорусская земля с доисторических времен помнит и до сего дня чтит эту почтенную ‘девятуху’. Приметна и памятна эта пятница суеверным и торговым людям.
Если изъездим всю северную Россию вдоль и поперек, присмотревшись к тем дням, в которые собирается народ для вымена и покупки необходимых товаров, то неизбежно убедимся в том, что пятницам для маленьких торжков или базаров принадлежит самое видное место. Когда же товарный обмен производится в обширных размерах и вызывает людные торговые сходбище, удостаиваемся названия ярмарок — девятой пятнице также отдается особенное перед всеми преимущество. Если сделаем справку, даже самую легкую, например по сподручным справочным книжкам, мы узнаем, что так называемым ‘девятым’ отведено больше строк и места, чем соседним с нею по времени вознесенским, троицким и ивановским. Тем не менее говорим это про всю Великороссию, а, принимая в соображение исключительно ее северную лесную половину, увидим, что большая часть ‘девятых’ с двумя-тремя днями подторжья и самых ярмарок, приходится производить в грязи по колесную ступицу и в слякоти по колена. Мы имеем полное право удивляться такому неудобному выбору ярмарочных сроков и, по усвоенной всеми дурной привычке, пуститься даже в обличения, насмешки и гражданские сетования, но на этот раз удержимся. Примем в соображение то, что девятые ярмарки, не смотря на бездорожицу и распутицу, все-таки везде бывают многолюдны. Все эти торговые съезды превращаются в ярмарки в тех преимущественных случаях, когда входят в сближение и вступают в деловые торговые сделки разные местности, исключительно удаленные друг от друга и не похожие по роду занятий и промыслов. На девятых, как на международных промышленных выставках, собирается самый разнообразный товар. именно такой, какого ни за какие деньги нельзя приобрести в тех местах, где заусловлены один раз в год на этот самый день эти самые большие годовые съезды. Довольно указать на Коренную в Курске (убитую на нашей лишь памяти бойкою и ловко рассчитанною железною дорогою), которая именно тем и была знаменита, что на девятую пятницу по Пасхе обе России, северная промышленная и южная земледельческая, здесь обменивали взаимно свои изделия.
Умудрившиеся на тяжких уроках в борьбе с суровой природой практические северяне привычным способом подвергают себя неудобствам бездорожицы весеннего времени именно с тем, чтобы воспользоваться удобствами самой весны. К концу ее в наших деревнях выдается время некоторого досуга. Тогда обеспечиваются на предстоящее страдное время полевых работ необходимыми предметами и орудиями, да кстати и легким отдыхом, с приятными развлечениями на народе: либо в большом селе, либо в городе.
Какою бы раннею ни была Пасха, к девятой неделе после нее, ко второй по Пятидесятнице, посевы обыкновенно бывают окончены, а по положению даже и все поздние. Тянется то самое скучное время, когда при деле не у дел, в ожидании чего-то важного и ответственного, надо бы дело делать, а взяться не за что. Между тем теперь рабочие руки все налицо и дома. Все собрались на полевую страду, как бы далеко, ради подспорья и денег, ни уходили они на отхожие промыслы. Даже фабричные баловни вылезли из-за ткацких станков и побросали челноки и шпульки, и все ткацкие светелки в девяти средних губерниях заперты на замок до глубокой осени. Мужская сила явилась на выручку женской и теперь (обыкновенно с последних дней Великаго поста) все крестьянские земледельческие семьи домой принесли с заработков деньги. Повинные весенние работы заделаны, но затем под руками не осталось ничего подходящего и неотложного. Велят ждать. Желающие могут приправляться и охорашиваться, но беспощадное и неустанное колесо еще не вертится, еще не захватывает всеми петлями и спицами, еще не закручивает до обморока и оцепенения, и сорвавшийся с одной петли еще не попадает и не крутится в другой. Девятая и десятая пятницы, с задними и передними соименными соседками, совпадают именно с этим временем гаданье и страхов всего чаще за яровые всходы, которое называется в деревнях ‘межипарьем’. Эта пора от посевов до начала сенокоса, продолжающаяся иногда до четырех недель, показывает только на легкие работы и обязывает лишь самыми грязными, на какие охотливее посылаются девки да ребята. В самом затрапезном платье, подоткнувши высоко подолы, возят они в одноколках навоз со дворов на поля под озимые хлеба, сваливают на полосах кучами и потом, не торопясь и полегоньку, разбрасывают и запахивают. По этой-то причине самая пора называется также ‘навозницей’. Исконные и коренные пахари запасаются силой и предпочитают, во всем лучшем и чистом наряде, потолкаться и погалдеть на том и на другом торжке в ближнем соседстве. Девятая пятница здесь — указчица, вопреки известной пословице, и, кроме торгу подходящим товаром, бывает еще тем хороша, что, собирая народ во многолюдстве, облегчает достаточным хозяевам наймы рабочих. После девятой и десятой, и без особого напряжения слуха, достаточно ясной становится близость одной из тяжелых крестьянских работ. Стук по дворам и избам дает себя знать и подсказывает, что отбивают косы, купленные на пятницких торгах вместе и кстати с серпами и другим необходимым железным товаром. Косы острят теперь, оттягивая лезвие молотком, в роде тупой кирки, на маленькой наковальне и потом подтачивают на бруске и правят деревянной лопаткой, усыпанной песком по смоле. После Петрова дня начинается законное и обязательное для всей северной Руси время сенокоса(в более благодатных странах позападнее и поюжнее первый покос начинается раньше неделей и более, чаще с Иванова дня, т.е. — 24-го июня). Я, впрочем, далеко забежал вперед: весенние пятницы велят остановиться и задают серьезный вопрос о себе самих, о девятой и десятой в особенности. В самом деле, подозревается за ними что-то таинственное и символическое и при таковой исключительности их, в силу множества однородных заведомых народных обычаев, предполагаются признаки языческих верований не совсем ясные, по сравнению, например, с семиком, колядой, купалой и т. п., а потому в особенности любопытные.
За справками всего благонадежнее отправиться туда, где старинная народная жизнь сохранилась цельнее и языческие верования мало поколебались и отлично сбереглись, благодаря изумительному домоседству жителей и уединяющему географическому положению. Около года мне привелось там производить наблюдения, видеть эти самые пятницы лично и слышать про них довольно много, чтобы быть в ответе и рассказать об одной пятнице, которая навязывается всякому, изучающему нравы белорусов.
Буквально, на первых шагах, когда привелось удалиться от городов и отдаться наблюдениям в белорусских деревнях, заветным днем недели оказался не тяжелый день понедельник и даже не воскресенье, называемое здесь по-старинному и, по-славянски ‘недзелей’ (неделя). Выделяется пятница или, по-тамошнему, ‘пяценка’ и ‘летка’, тем, что по всей этой лесистой, болотистой и исключительно земледельческой стране этот день полагается днем нерабочим: по крайней мере еще до сих времен нельзя шить, нельзя купать ребят, мыть и золить белье. Начатую работу, обойдя запретный день, кончают в субботу и с тем, чтобы тогда же непременно начать новую, предназначенную на следующую неделю. До изумления старательный, терпеливый и трудолюбивый белорус семи русских губерний в этот день старается не работать на себя, не пашет полос пашни своим семейством. Он искупается на такой тяжкий грехе лишь по найму, трудится в людях и на чужих с глубокой верой, что эти уже примут на свою душу грех и ответят за него, кому следует и, между прочим, самой Пятнице. Когда в Великороссии остались в народной памяти и в чести только три пятницы (9, 10 и в особенности Ильинская), в Белоруссии, таким образом, опасны и страшны все 52, и между ними требуют особенного себе почета и чествования все весенние, до десятухи (десятой). На них выпали все праздники и игрища с дудой и песнями, так называемые ‘весенины’. Понятно, что, пользуясь таким благоприятным обстоятельством свободных от работ дней, на них основались и те сроки торжков, белорусских ‘кермашей’ и ‘красного торга’, которые особенно дороги и умеют удачно подслужиться перед страдою. Точно также все работы в больших хозяйствах, когда своими силами не управиться и надобится великорусская ‘помочь’ или белоруская ‘толока’ за приличное угощение, везде, по всему русскому западу, производятся в эти дни, как бы в воскресные или праздничные. Принося хозяйству значительную помощь, пятницы, как и прочие обетные дни (заказанные по случаю градобитий, сильных наводнений и других народных бедствий), — являются одним из основных краеугольных камней и нынешних хозяйств. В то же самое время для неимущей братии эти дни — великое спасение и утешение, и потому она здесь является на глазах у всех первою и последнею, выманивает и благодарит, непрестанно распевая ‘за поящих, за кормящих, за весь мир православный’.
В Белоруссии вышло естественным путем также и то, что торговые дни разбросаны по всем пятницам, а более удачным и счастливым местечкам досталось на долю по нескольку таковых разом. Так, в Могилевской губернии, близ самого губернского города, в одном из самых древних местечек, расположенном по подолу Днепра, в Полыковичах (в старину — Отмут) чествуются три пятницы: десятая, одиннадцатая и двенадцатая, в гор. Быхове и местечке Кричеве — десятуха, в местечках Шклове и Журавичах — девятница, да еще, сверх того, сама по себе, осенью Параскевьевская перед днем 14-го октября, когда празднуется память мученицы Параскевы, нареченныя Пятницы, пострадавшей при Деоклитиане в Иконии и, в первые времена христианства на Руси, сменившей древнее божество кривичей. Уже потому оно было важно и почиталось сильным, что потребовало такой замены, и боготворение его несомненно было повсеместным, так как понадобилось при этом религиозном перевороте изображение святой греческой не иначе, как в виде изваяний из дерева.
В местечке Лукомле (в Сенненском уезде Могилевской губернии) таковое изваяние ‘Пятенки’ собирает в 11-ю пятницу после Великодня (св. Пасхи), до трех тысяч человек богомольцев из трех соседних губерний (Могилевской, Витебской и Смоленской). При местном храме сохраняется камень, называемый ‘стопа‘, с изображением креста и славянской надписи, которую, по причине давнего, в течение нескольких столетий, усердия богомольцев, выражаемого прикладыванием губ, в настоящее время прочесть нет никакой возможности. Почитается камень, как святыня, но по какой причине и с какого повода, нельзя было дознаться о том даже из темных преданий. Такую же чудотворную икону заведомо чтут еще в местечке Дивине (Гродненской губернии) и в последнее время еще с усиленным рвением с той поры, когда, во время пожара, хотели ее вынести, но не могли сдвинуть с места). Везде, конечно, пристраивается также шумный и живой торжок с тою неизменною особенностью его, что количеством народа он, во всяком случае, уступает осенним пятницким торгам, когда свободны все руки и покойно сердце: полевые работы все кончены и начинается время отдыха, для всяких праздников (если имеется на что) — широкий досуг. Тогда выбираются сроками для сходок последние пятницы перед колядами (Рождеством Христовым) и носят общее название ‘красных торгов’. Впрочем, как бы ни путалась в годовых неделях удобная для торгов обетная пора, она старательно выбирает преимущественно пятницы.
Всматриваясь в списки ярмарочных сроков, невольно убеждаешься в том, что если обойден где-нибудь занимающий нас день, то наверное потому, что по соседству в другом ближнем месте воздано ему обязательное внимание. Точно также кажется, что если весенние и осенние ярмарки приурочены к другим выдающимся праздникам, ежегодно сменяющим дни, то устроилось это лишь за недостатком требуемого числа пятниц, т.е. спрос совершенно превысил на этот раз предложение. Из пятницких торгов в этом древнейшем русском крае составляется поразительно длинный список: достаточно сказать, что на одну Могилевскую губернию приходится 17 пятницких ярмарок и в 14 городах и местечках происходят базары обязательно в каждый пятый день христианской недели, несомненно бывший главным праздничным и первым в неделе у языческих кривичей. Соображаясь же с тем обстоятельством, что и у западных славян (у сербов в бадний день, у босняков, галичан и т. д.) почитается ‘святая Пятка’ (и ее поминают во всех молитвах по поводу хлебного урожая рядом с Пресвятой Девой) — в Белоруссии пятницкие торги, часовни на подолах рек и при них игрища, церкви во имя св. Параскевы служат признаками и прямыми указаниями на древнейшие славянские поселения в крае, совершившиеся во времена дохристианские.
В самом деле, при учете пятницких храмов во всей обширной белоруской стране сравнительно большое число их резко бросается в глаза и притом часто сопровождается следующими обстоятельствами. Первый христианский князь в земле кривичей (Брячислав, а по другим Вячеслав) строит в стольном городе Полоцк три храма: Софии, Бориса и Пятницу в 1203 году. Первая православная церковь в Вильне (и притом каменная и, конечно, весьма небольшая, недавно возобновленная) — пятницкая. Это та самая, в которой Петр Великий крестил предка нашего бессмертного поэта А. С. Пушкина — любимого арапа Ибрагима (Ганнибала), построена женой литовского князя Ольгерда, княжной витебской Марией, на месте языческого капища около 1330 года {Во всех заведомо древнейших городах неизбежно являются пятницкие церкви, так что перечисление и указания постройки в первые годы христианства на Руси становятся совершенно излишними. Припомним лишь при этом, что имя Параскевы было любимым в великокняжеских древних родах, и дочь того же полоцкого Брячислава, отданная замуж за Александра Невского, носила это имя.}) (здесь она и погребена).
Из других исторических памятников выводится именно то прямое заключение, что славянская Пятница, как божество, была покровительницею усопших душ. Монастыри ее все — кладбищенские или, как называли в старину, ‘божедомки’. В таком смысле верование это перешло и в Великую Россию, на Восток и Север. Здесь изваяниям Пятниц принадлежит такое же исключительное право и почетное место, здесь пятницкие церкви богаты синодиками, так как богатые люди предпочитали творить молитвы за своих умерших именно тут. Поэтому Пятница явилась покровительницею убогих и нищих во всей древней Руси, и около этих церквей (обычно выстроенных на подоле, у рек и самой воды), — во всех местах селилась нищая братия своими хатами и логовищами {Так, между прочим, было и близ Москвы, в Троицко-Сергиевской лавре, где Дольный или Пятницкий монастырь (от которого сохранилась теперь только кладбищенская церковь под лавровой горой, на Подоле) собрал слободку из бедных и потребовал от обители особого приюта для убогих и престарелых, преимущественно женщин.}). Где не было воды, там непременно рыли колодцы и пруды. До сих пор белорусские женщины не перестают молиться святой Пятенке о дождях для урожаев, поступая при этом так:
Когда наступает время жатвы, одна из деревенских старух, легкая на руку и этим достоинством всем известная, отправляется в поле ночью и сжинает первый сноп. Связав его, ставит она на землю и три раза молится в это время Прасковье-Пятнице, чтобы помогла рабам Божиим (помянет всех женщин своей деревни, на которых, по белорускому хозяйскому обычаю, лежит обязанность жнитва). Просит старуха об окончании, без скорбей и болезней, тяжелой работы и быть заступницей от лихих людей, особенно тех, которые умеют делать ‘заломы’. Затем берет она свой сноп и, крадучись ото всех, несет его в свою избу. Всякая встреча при этом — недобрый знак.
Для окончательного подкрепления представленных здесь наблюдений и убеждения в древнейшем значении пятого дня всех годичных недель, в той же Белоруссии поступают так:
Осенью, в урочный день поминок по родителям, в так называемый праздник ‘дзядов’ (дедов), непременно вечером, с пятницы на субботу, каждый дом для своего семейного покровителя — духа-деда — печет блины, режет кабана (свинью), и варит борщи с салом, которых бывает четыре сорта. Все эти кушанья в горшках и на латках расставляются по лавкам. Выступает живой дед, самый старший старик, берет черепеньку с угодьями в роде церковного кадила, кладет в нее смолу и машет, чтобы охватило дымом кушанья. Сядет он потом за стол, положит на него плеть и зачитает самодельные молитвы без склада и смысла, — и беда тому, кто осмелится усмехнуться: — под руками лежит и орудие расправы. А бессмысленные и смешные молитвы читает старик перед всяким блюдом, после чего следует легкий загул. Меня уверял этот самый живой образ и религиозное лицо кривского культа, старейшина Несторовой летописи, заблудившийся в белорусских пущах до наших дней, что маленькая семья в этот вечер выпивает не меньше четверти водки.
После всего сказанного, нам уже не зачем переходить в Великоросию, потому что если и попробуем поступить так, то неизбежно встретимся с тем же языческим обликом пятницы, несколько потускнелым (сравнительно с белорусским) и с христианскими образами Параскевы, совершенно потомневшими от времени. Великоросы на большую часть вовсе забыли в чествуемых пятницах соименное им женское божество. Но изваяния св. мученицы Параскевы в очень многих местах по северной лесной России (в особенности по Олоцецкой губернии, вплоть до села Шуи, Аргангельской, лежащего уже на берегу Белого моря) почитаются либо явленными, либо чудотворными. Они занимают видные места (в красивых и богатых киотах), либо в церквах, либо в нарочно-сооруженных часовнях, при обязательных родниках и копаных колодцах. Затем, кто же по всей России не благоговеет в страхе перед Ильинской пятницей?

ИЛЬИНСКАЯ ПЯТНИЦА.

Ильинская пятница — всем пятницам мать и наибольшая: все пятницы, в году — тяжелые дни, но эта — опаснее всех прочих и считается таковою с тех самых темных времен, как занялись на земле русская жизнь и народная вера. Как ни напрягали свои усилия христианские учители, чтобы ослабить это суеверие, все попытки их оказались втуне. Заменяли они пятницу мученицей греческой церкви Параскевой, — народ слил оба имени вместе и счел за одно. Снисходя слабости душ и сердец и уважая твердость убеждений и прочность верований, проповедники отделили 12 особенных, обязавши их постом, но народ отстоял все 52, окружил каждую почтением и суеверными страхами и давал в том даже формальные записи. Известна, между прочим, заповедная крестьян тавренской волости, писанная в 1690 году: ‘а в пятницу ни топчи, ни молотить, ни каменья не жечи, проводить с чистотою и любовью’ (см. ‘Крестьяне на Руси’ — Беляева, стр. 70). Выкидывали пятницу из списка или ‘Сказания, каким святым каковые благодати от Бога даны и в каковые дни им подобает возноситб молитвы’, — народ все-таки продолжал чтить в ней богиню: ‘водяную и земляную матушку’ и чествовал праздником по соседству и в равенстве с Ильей — бывшим Громовником. Когда исторические судьбы назначили русскому народу новые встречи, пятница у мусульманских народов оказалась еженедельным праздничным днем, а у самого многочисленного и сильного из языческих инородческих племен ‘мордвы’ — таким же исключительным и заветным: вот, стало быть, и новые веские поводы укрепиться в прадедовском веровании. В молодой России, где православие сильно мутится новыми толками в духе рационализма или обезличиваются равнодушием к делам и обрядам веры, языческая пятница все-таки не перестает смущать. В Купянском уезде, Харьковской губернии, в 1872 г. пронесся слух, что один крестьянин встретил Пятницу, за которою гнался черный черт — и теперь все крестьяне празднуют этот день, как воскресенье (см. корреспонденция ‘Спб. Ведом.’, 21-го июля 1872 г., По 197). Пробовали в апокрифических писаниях, в списках, распространенных в народе в громадном количестве (разнообразных и несходных), умалить и самое значение поста в Ильинскую пятницу, писали, что ‘тот человек сохранен будет всего только от плача и рыдания’ {По моему списку, приобретенному на Печоре в 1867 г.}, — и этому не вняли верующие. До сих пор в этот заповедный день ни пашут, ни боронуют. Уверяли, что в награду за этот пост поведутся в благочестивом хозяйстве хорошие, крепкие лошади, а у матерей семейств будут легкие роды {По списку протоиерея Малова, помещннному в его ‘Письмах к воинам’ (Спб. 1831 г.). Во многих, впрочем, списках Ильинская даже не упоминается вовсе: так, во всех распространенных по Малороссии и Белоруссии, и тоже между собою не схожих, ее заменяет либо та, которая предшествует второй Пречистой (Рождеству Богородицы), либо зеленым святкам (Троице), либо, наконец, той, которая бывает перед ‘Ушесцьем’ (т. е. Ушествием или Вознесеньем). Разное распределение, — разное и значение у каждой пятницы.}. Народ твердит свое: ‘если зародится в тот день чадо, то оно будет либо глухое, либо немое, либо выродится из него вор, разбойник, пьяница, чародей или вообще всем злым делам начальник’. Девицы-невесты молятся 28-го октября, в день св. мученицы Параскевы, нареченныя Пятницы, так: матушка-Прасковея, пошли женишка поскорее!’, но на Ильинскую пятницу о таковом желании своем помалчивают. В Белоруссии они даже в открытую распевают: ‘Породзила меня матушка у несчастный день у пятницу, не велела мне матушка белиться и румяниться’.
А где таким образом поют и молятся, там, когда сладится свадьба, перины и все невестино имущество отпускают в дом жениха не иначе, как в пятницу вечером. В Малороссии обрядовый свадебный хлебец ‘лежень’ кладется на стол невесты в пятницу же и лежит до венца под двумя ложечками, связанными красной ленточкой, и т. д.
В столице Белоруссии, в Смоленске, духовенство достигло, однако, того, что отбило пятницы первых четырех недель св. четыредесятицы. Там приучили народ (однако, лишь только с половины прошлого века) ходить в Авраамиев-Спасский монастырь (один из древнейших в России, как основанный еще в XII веке) и выстаивать особые службы в воспоминание Страстей Господних, известные в Смоленске под католическим именем ‘Пассий’. На повечерях читались, среди церкви, евангелия Страстей, пелись две песни: ‘Тебе, одеющегося светом яко ризою’ и ‘Приидите ублажим Иосифа приснопамятного’ и читалось поучение с очевидным намерением службою величайшей в христианстве пятницы Страстной недели сокрушить неодолимую мощь и силу языческих пятниц.
В свою очередь в разных местах Великороссии слышится одна и та же легенда о девушке, которой госпожа приказала в этот день работать. Она, конечно, послушалась. Пришла к ней Пятница и в наказание велела, под страхом смерти (и смерть стояла при ней вживе), спрясть сорок мычек и занять ими сорок веретен. Испуганная до лихорадки девушка, не зная, что думать и делать, пошла посоветоваться с опытной и умной старухой. Эта велела напрясть ей на каждое веретено по одной лишь нитке. Когда Пятница пришла за работой, то сказала девушке: ‘догадалась!’ — и сама скрылась, и сошла беда на этот раз с рук. Во всех других случаях бывает хуже именно потому, что Пятница, ходя по земле, сама за всеми наблюдает (а хождение Пятницы — повсеместно распространенное верование). Ходит она всюду вместе со смертью, а потому немедля и наказует ею: обычно делает так, что скрючит на руках пальцы, а мужчинам вложит в спину стрельё и ломоту. Пятницу все могут видеть, и кто видел — тот хорошо распознал, что это еще молодая женщина. Иногда она очень милует и награждает, а в иную пору жестоко наказывает. У одной женщины, не почтившей ее и работавшей, она просто-напросто содрала с тела кожу и повесила на том же стану, на котором та ткала холст. Попался ей раз навстречу по дороге работник, который отошел от хозяина. Сел этот прохожий закусить, а к нему и напрашивается неведомая красавица, чтобы разделил с нею хлеб-соль. Поели они: ‘Вот тебе за то награда: иди в это село, найди там богатую девушку-сиротку, бери ее за себя замуж. А я даю тебе сто лет веку’. Он так и сделал. Жил он ровно сто лет, и пришла к нему Пятница с тем сказом, что пора-де, умирать. Умирать не хочется: — ‘Прибавь еще одну сотню!’ Прибавила. Когда исполнился последний день этой второй сотни лет, она опять пришла. — ‘Еще прибавь сотню!’ — Прибавила. Жил-жил человек и самому даже надоело, и такой он стал старый, что по всему телу мох вырос. Приходит святая Пятница и смерть с собой привела: ‘Ну, теперь пойдем: и вот тебе хорошее местечко здесь остаться’. Место очень понравилось, но она повела на другое, которое ветхому старику еще больше полюбилось. Когда привела его на третье, то отворила дверь и пихнула его прямо в ад и промолвила: ‘Когда бы ты помер на первой сотне своих лет, то жил бы в первом месте, на второй — на другом месте, а то в триста-то лет ты столько нагрешил, что где же тебе и жить, как не у чертей в когтях?’ Этою легендою дается, между прочим, объяснение тому повсюдному на Руси обстоятельству, что пятницким церквам отводятся места на кладбищах (как св. Власию на выгонах) и ‘девятничают и пятничают’, т.е. по старинному старухи весь день проводят в строгом посте, воздерживаясь даже от рыбы, и по нынешним обычаям — пьянствуют в память умерших родителей именно в Ильинскую пятницу особо и сверх прочих поминальных и панихидных дней. Понятным делается и название в древнейших городах пятницких концов, приходившихся за окраинами города, как было то, например, в древнем Торжке и в самом древнем Новгороде, а равно и учреждение на ‘божедомках’ скудейниц. Сюда в старину свозились и сваливались в кучу умершие насильственною или неестественною смертию, погибшие на поединках и самоубийцы. Их тела, без отпевания, оставлялись непреданными земле до Ильинской пятницы (в иных местах до Семика), когда благочестивые люди обыкновенно рыли для несчастных могилы, погребали их и, за свой страх, пели по ним панихиды.
В Ильинскую пятницу исстари, как и во все прочие годовые, по селам и городам собирались земледельцы и купцы для торгу, но Ильинская отличалась от прочих тем, что тогда производился суд, расправа и казни, конечно, наводившие еще больший страх и запечатлевшиеся в народной памяти. С преклоненной головой, с согнутой в кольцо спиной, ползает под образами мученицы Параскевы вся женская деревенская Русь. На коленках до жгучей боли и до крови оползают они бесчисленные часовни при родниках, посвященных ее же имени. Любознательные, не утруждая себя слишком и не ходя далеко, могут отчасти видеть это всего лишь за Охтами, на казенных пороховых заводах, — и в поразительных размерах, и с изумительными подробностями, с небольшим в 100 верстах отсюда, в селении Ильешах, Ямбургского уезда. Сюда, в течение многих недель, общество балтийской железной дороги зазывает богомольцев объявлениями об экстренных поездах по три раза в день, сверх трех обычных. Поезда довозят до станции Молосковицы, от которой до заветного места всего 14 верст.
Народное религиозное усердие к ильешевской церкви оправдывается еще тем усугубляющим обстоятельством, что при двух предельных алтарях — пророка Илии и великомученицы Пятницы {В предупреждение читателей, могущих принять имя Параскевы за переводное (с греч. яз. на славянскую ‘пятницу’), как это в самом деле на Руси сделано, например, с имфнем Феодота в Богдана, Мидия в Воина, Синетоса в Разумника и т. д., сообщанем справку о том, что Параскева в переводе с греч. на русский язык значит ‘уготованная’.} — главный посвящен Николе, издревле заветному для русского народа в такой степени, что все разноплеменные инородцы считают мирликийского святителя русским богом и уже давно чтут его, в свою очередь, наравне со своими богами. Ильешевская же Пятница для поклонения своего указала богомольцам два места: ‘явления’ в неизвестные отдаленные времена, в полутора верстах от церкви, в поле (где теперь часовня) и ‘поставления’, т.е. самую икону в храме погоста. Погост этот в XVI веке носил название Григоровского Лешего (т. е. лесного), не смотря на то, что церковь звалась ‘Великий Никола’. Старый погост успел слиться с позднейшею деревнею в нынешнее село.
Образ изваян из дерева и, как все такого рода иконы, наглядно свидетельствует о древнейшем своем происхождении и чрезвычайном народном почитании. Последнее обстоятельство подтверждается именно тем, что образ устоял на месте в числе немногих в России даже в те строгие времена, когда энергически и решительно изгонялись из русских храмов этого вида и характера иконы. Значительное число их было свезено в Новгород и свалено под софийского звонницею. Какая судьба постигла их впоследствии — неизвестно. Значительную часть, конечно, сожгли. Перед столь же древним и замечательным изваянием в Ильешах шумно и открыто проявляются, в согласном и дружном сочетании, силы двоеверия, несомненные также и по историческому и этнографическому значению самой местности. Напомню еще раз, что здесь, на этом самом пункте, кончилась свободная, необузданная в стремлениях новгородская колонизация, не знавшая пределов и отдыха отсюда вплоть до Камчатки и американского берега. Здесь же ладно поселилась и мирно ужилась новгородская вера и народность при взаимных одолжениях и обязательном обмене всем с тою инородческой, которая в летописях путалась под названиями Ижоры и Веси. Когда освящали в недавнее время в Ильешах новую каменную церковь, собравшийся народ проявил такой религиозный экстаз и обставил его такими необычными видами, что удивлялись даже приглядевшиеся к диковинкам. Не отказывается толпа пооткровенничать здесь запоздалыми выходками темного суеверия и теперь, в более спокойное время, не вдохновляющее какою либо чрезвычайностью события, хотя бы в роде освящения нового храма. Благоговейно припадают эти толпы народа под образ, высоко поднимаемый над головами преклоненных богомольцев и несомый на особых носилках в киоте во время крестных ходов с места поставления на место явления и обратно. Затем, по обычаю всех подобных сборищ, после церковных утренних торжеств, с полудня начинается ярмарка с шумом и гамом не одной тысячи празднично настроенного люда. Часовенное место в Ильешах в особенности знаменательно: в то время, когда около иконы сосредоточиваются обряды христианского характера, на месте явления ее обнаруживаются другого рода картины.
Подле самой часовни растет развилистая береза, почитаемая священною за то, что на ней спаслась Пятница от преследования соблазнителя в виде черта. Он с досады начал бросаться в убегающую камнями и завалил ими всю окрестность. Один будыжник попал на березу и там врос в кору так, что теперь его едва видно. И дерево это, и камень на нем удостаиваются особого народного благоговения, но главным образом почитается другой камень, который лежит близ корня. По одной из множества легенд, существующих в народе об этой местности, на этот камень ступила преследуемая злым духом Пятница и с него прыгнула на березу, оставив след ступени. Последняя ясно обозначается большим углублением, достаточно глубоким для того, чтобы просунуть туда руку. В нем скопляется и тщательно сберегается дождевая вода, конечно, грязноватая и сорная. Вода эта целебная: это — слезы праведницы, плакавшей о людских прегрешениях. Вода врачует от всяких болезней и преимущественно от глазных. Впрочем, исцеляет здесь и сельский колокол, под который во время благовеста и звона становятся все глухие. Врачует и песок, и все прочее на этом святом месте, которое привлекает всех болящих. Характер последних в особенности разновиден: это не только окрестные простолюдины, но и та столичная интеллигенция, на которую рассчитывает Балтийская железная дорога, настойчиво напоминая о близости Ильинской Пятницы. Для наблюдателя на месте в особенности может быть интересна именно эта категория наезжих и их классификация. Здесь все действуют в открытую, не стесняясь. То, что под известным давлением в столице таится или скрывается, то в Ильешах, как у себя дома — как бы в каком-нибудь мертвом и глухом захолустье — откровенно высказывается в самых разнообразных с трудом уследимых картинах. Они часто обставляются крайними выходками несдержанного фанатизма и, между прочим, обязательно требуют раздирающих душу воплей кликуш.
Главный интерес для наблюдателя, конечно, представляют во всяком случае эти следы древнего почитания дерева и камня, старинного по существу и облеченного лишь в новую форму. В газетных корреспонденциях нередко наталкиваешься на подобные указания, и в особенности на эти следы человеческих ног на каменьях. Так, например кроме знаменитой стопы, показываемой в Почаевской лавре, имеется указание на местечко Лукомль (Могилевской губ., Сенненского уезда), где в местной церкви хранится такой же камень со стопой, как уже сказано нами.
Указанием на эти живые урочища и вещественные следы древнего языческого культа мы желаем обратить внимание исследователей и на покинутых славянских богов, и на места их почитания. Сколько известно, изучения в этом направлении не производились до сих пор. Не нашлось до сих пор ни одного досужего человека, который составил бы, по готовым материалам, хотя бы краткий перечень сохраняемых, как заветные, деревьев и почитаемых за святыню каменьев. Те и другие в изумительном множестве рассажены и рассыпаны по лицу земли Русской, оживленные различными интересными легендами, с достаточною ясностью свидетельствующими о живучести старой народной веры. Вот она въяве с мельчайшими подробностями всего во ста верстах от цивилизующего города и в 14-ти от той самой дороги, которая имеет претензию возить прямо на европейский Запад. Мало того: эти доисторические обычаи и верования имели твердость уберечься в таком пункте, где кончаются крайние русские поселения, где предполагаются по этому случаю три соединенные усилия: католического ксендза, протестантского пастора и православного священника. Наконец, эта местность — вовсе не трущобное захолустье, а весьма известная всей гвардии, как посещаемая ею в последние дни маневров, издавна пролегало здесь Нарвское шоссе и примыкал один из косяков того окна, которое прорубал Петр Великий.

СЕМИПУДОВЫЙ ПШИК.

Как у портного на ножницах, — у некоторого кузнеца осталось ‘на клещах’ семь пудов железа. Куда с ним деться и на что употребить? Место глухое и бедное, заказов никаких нет, ездят все на одноколках и не только не обивают шинами колес, но и в самой телеге не найдешь ни одного железного гвоздя. Таких местностей на Руси еще очень много, и для примера можно взять даже целую страну, Белорусию, которая захватила собою шесть русских губерний. Кто купит топор или обзаведется сошником или запасется заступом, тот уже показывает их всем и хвастается. Кто это видит, тот завидует. Ждет кузнец, пока у какого проезжего лопнет шина или потеряется подкова, а скопленное железо тем временем лежит попусту и ест его ржавчина. Надо же его, наконец, к чему-нибудь приспособить. Выдумал кузнец выковать из него крест.
— Свезу на базар: приглянется какому купцу, захочет порадеть на матушку-церкву, — купит.
Вскоре в ближнем селе, подле церковной ограды, на свежем навозе и по колена в грязи загалдел базар на сотни крикливых голосов. Громко, во все горло, заговорила деревенская нужда, не стесняясь и не оглядываясь. Шатаются между возами мужики и бабы: смотрят товары и ощупывают, хлопают по рукам и торгуются, божатся и ругаются, увидят крест — дивуются:
— Какой ты большой крест выковал!
— Одной рукой не поднимешь!
— Кабы поменьше выковал — на нашу бы колокольню годился.
— Наша не выдержит, — рассыплется.
— Ты бы свез его в город: там купят.
— Словно бы он топором его тесал, а рубанком-то и не прошелся: в городе не понравится.
Подходили к кресту и зубоскалили, поднимали за один край — крякали и отходили прочь.
Базар тем временем стал замирать, и наконец, разъехался. Повез кузнец свое изделье опять домой непроданным.
— Надо крест поменьше сделать: этакой скорей подойдет, и купят — подумал кузнец про себя и начал перековывать.
Выковался крест в пять пудов, опять лежит на возу на базаре и опять ждет охотника.
— Великонек, друг, великонек: давно присматриваюсь, купил бы да не подходит.
Сделал кузнец поменьше: весил крест три пуда. Кто подговаривался на прошлом базаре, теперь не пришел. Из новых никто не присматривается: все проходят мимо. Один фабричный привязался, захотел пожалеть, а сам насмеялся:
— Ты бы его надел на себя, да и прошелся бы по базару, базар на всякое диво охотливъ, может, кто бы еще и подал на бедность.
Кузнец был упрям, как бык. Он сказал себе: хоть надорвусь да упрусь, а потому базарной мирской науки не послушался.
Опять и на этом базаре остался товар на руках. А так как у кузнеца рука легка, а шея крепка, то и на этот раз принялся он за ту же работу, и новый крест сделал в пуд. С ним снова набивается. Подошел к базарному товару поп, постукал по нем пальцами, перевертывал. На низу посмотрел, чего не написано ли, — сказывал:
— Поставить на церковь — мал, к осенению — не годится, для напрестольного — груб, в воздвизальных — как его таким-то народу покажешь? А хорош: нескоро изотрется. Ты-бы, сын мой, походил по монастырям: не отыщется ли где отшельник. К веригам твой крест ладно прилажен: и неуклюж, и тяжел.
В монастырях кузнецу везде одно толковали:
— Не те времена. К нам ты припоздал: был один такой, что все уходил в лес спасаться, а наконец и совсем скрылся.
— У нас есть спасенники: по кабакам валяются, — юродствуют. Сходи к которому — примеряй!
В кабаках кузнеца утешали:
— Хорош был бы твой крест, когда бы его на шею нашего мироеда надеть разрешили тебе, а ему бы приказано было тот крест носить, не снимаючи во всю жизнь до гроба.
— Большие бы заказы мужик доспел, кабы этак-то!…
— А бывало такое дело: одному лакому где-то из самого Питера дослали, слышь, не то железную медаль, не то крест, тоже вот в пуд весом: носи на здоровье! Как в люди идти, так и надевает. Дома, если спать ложится, разрешали снимать.
Все-таки надо было кресь переделывать, а в фунтовых крестах кузнеца еще больше стали путать. Никому он не угодил, да и ставил товар в большую цену, довелось просить и за маленький ту же плату, во что обошлись и большие, ставил в счет все семь пудов старого железного лома. Не клал и не считал только то, что уходило на угар да на обрезки: все, что, по обычаю, кузнецу на клещи полагается.
Наконец, порешил он так, что быть кресту тельником: станет его носить сам на груди под рубахой, на доброе здоровье и на спасенье. Незачем в люди ходить срамиться.
Стал он его накаливать да поколачивать. Раз стукает в плиточку, — обрежет. Раздует мехами уголья, — опять крест всунет и накалит и опять расколачивает: все ему великим кажется. Начал калить такой уже крестик, что едва клещами защемливает, чуть он в них держится. На беду пришла босомыга-девчонка от матери угольков попросить. И нашла, дура, место: просить углей у кузнеца, что у калашника теста, когда их либо у самого нет, либо самому нужны. И сказала ту просьбу под руку, когда переносил кузнец крестик из горна на наковальню. Сорвался он с клещей да прямо в ведро с водой, о которое кузнец еще на пущую беду спотыкнулся, ‘Пшик’ — зашипело в ведре и клубочек белого пара взыграл и обозначился. Пришлось кузнецу хлопнуть по бедрам, расставить ноги, вскинуть руками и вымолвить такие слова, что на всю Русь и теперь еще все отдаются эхом:
— Вот-те и семипудовый пшик!
Впрочем, толкуют про иного кузнеца и по другому. Этот был посчастливее: к нему на дом или прямо в кузню принесли работу. Понадобилось мужику наварить лемех для сохи.
— Надо бы, вот, друг, поточить: спусти малость!
Пришла, наконец, мужику пора установлять эту coxy, — пришел он к кузнецу справиться: не готово ли?
— Прости, друг, ради Бога! маленько перевалил я твое железо: лемеха у меня теперь не выйдет, а выйдет разве сошник.
— Навари сошник, что делать!
Стал кузнец сошник ладить — не выходит.
— Что же выйдет?
— Топор я тебе выкую, такой топор, что с ним весь свет пройдешь и мне спасибо назад принесешь.
Похвастал мастер — не травы покосил: спина не заболела, а топора не выковалось. Посулил сделать косарь, — и на нем пережег железо. Выхвастался потом на нож, — и на том погорело железа столько, что обушок вышел таким же острым и тоненьким, как самое лезо.
— Что теперь станешь делать?
— Да гвоздь можно выковать, какой хочешь: хоть двоетес, чтобы стена затрещала.
Визжал под молотом и ножик, а гвоздь из него вышел такой маленький, что в сапог вбивать его не стоит, и даже в руках держать стыдно.
— Сделай что-нибудь поладнее: что сможешь?
— Можно теперь сделать один только пшик.
— Делай пшик, сделай милость! Хоть чем-нибудь на счастье с тобой поквитаться!

С КОЛОМЕНСКУЮ ВЕРСТУ

В таком нелестном подобии является в представлении московских людей высокий человек, превосходящий на целую голову прочих и, стоя, например, в толпе, мешающий задним видеть впереди себя. По большей части такой человек неуклюж, неловок, неповоротлив, что называется на севере ‘жердяем’ и ‘долгаем’, а повсеместно ‘верзилой’ и ‘долговязым’. Для московских жителей такие большерослые люди представляли подобие тех столбов, которые царь Алексей Михайлович расставил от Москвы до своей любимой загородной летней резиденции — села Коломенского. Это был первый опыт обозначения видными знаками верстовых измерений, существовавших издавна в одном лишь призрачном представлении с обязательною неточностью самой меры. Неточность зависела столько же от сметки расстояний на глазомер, сколько и от условной подвижности или изменяемости самой меры, и при этом не одних только верст, но и саженей. Древнейшая сажень была короче нынешней, и таких требовалось в версту целая тысяча. Впоследствии верста стала составляться из семисот сажен, и такое-то количество их и велел уложить царь Алексей в ту видимую версту, которая ушла в поговорку. Царь Петр I повелел считать в версте пятьсот сажен, что и намечали впоследствии по всем казенным почтовым дорогам пестрыми верстовыми столбами, покрашенными в три национальные цвета. За такой-то столб задел в степи хохол, изумленный невиданною диковинкою, и остался недоволен.
— Ажно проехать стало неможно: проклятые москали верстов по дороге понаставили!
На самом деле консервативное начало высказалось и в этом нововведении: еще на нашей памяти в захолустных местах семисотные версты предпочитались пятисотным, взаимно соперничая. Требовался переспрос: по какому счету принято на проселках, где не поставлено столбов, разуметь дорожную версту. Конечно, всего чаще случалось получать в ответ всем известное объяснение расстояний в нашей пространной и неоглядной Руси: ‘Меряла баба клюкой, да и махнула рукой,— быть-де так!’

КАРЕЛЬСКИЙ ВЕРСТЕНЬ.

Кроме коломенской версты на св. Руси доводится набегать еще на ‘карельский верстень’. Так произносят слово верста северные инородцы, да и в самом деле, ‘верстень’ представляет собою весьма характерную особенность и своеобразную единицу меры в тех непроходимых лесистых и болотистых местностях. Не спуста у архангельских поморов сохранилась поговорка: ‘карельский верстень, — поезжай целый день’. ‘Баба мерила, да оборвала веревку’. Такие версты и называются ‘карельскими’: тонки да долги. Прямо смотреть, рукой подать, да надо тянуться через такие зыбуны, где и легкая лисичья нога не удержится. Объезды десятками верст оставляют такое мучительное впечатление, что не забывается десятками лет, и при воспоминании о карельском верстене у испытавшего такое горе пробегает мороз по коже. Переезжает лесничий с карелом на дырявое лодке через широчайшее Топозеро, чтобы попасть на интересный остров с остатками знаменитого раскольничьего скита Федосеевского толка, — и мучается ожиданием половины пути. От берега до берега насулили 12 верст, — истратили пять часов, а все еще далеко до места. По пути оказался маленький болотистый, топкий островок:
— Вот теперь половина будет, — подсказывает карел.
— Вот тут-то, должно быть, и оборвалась у вашей бабы веревка.
В ответ на это замечание следует точное и откровенное объяснение в утешение измученного проезжего человека:
— Задняя половина больше, — передняя половина ‘горазд — поменьше’.

ДВА ДЕВЯНОСТА.

Одно девяносто потребовало филологических исследований, два девяноста имеют уже историко-географическое значение. В записках Академии Наук 1878 года, том 31-й, напечатана статья Прусика, директора гимназий в Руднице, в Богемии, в которой доказывается, что это слово неправильно пишется девяносто, и на основании сличение с греческим и латинским названием этой цифры, необходимо писать девеносто. По следу этой записки в ‘Филологических Записках’ 1879 г., выпуск I, другой исследователь, Ф. Ржига, на основании законов русского языка, настойчиво и доказательно опровергает мнение чеха и советует писать девяносто, как принято. Он производит это слово от девять до ста, что подтверждается и в звуковом отношении в области славянской речи. ‘Непосредственный или последний десяток ко сту, до ста будет = 90. Итак спросим еще: что значить ‘девять до ста? или к какому числу можно добавить до ста?
x + 9 — (100 — 1)
x + 9 — 99
x = 90.
Ответ заключается в самом вопросе, — это значит, что число 90 достаточно обозначено славянами: девять до ста = (девяноста) = девяносто’.
Вполне подчиняемся этому решению и будем вперед следовать этому указанию, как поступили же в самом заголовке предлагаемой статьи. Для нас же важны не одно, а именно два девяноста.
Народные несчастия, крутые исторические невзгоды, когда приводилось плохо всей Руси, больнее всех городов и областей (даже пограничных) отзывались на срединном городе русской земли, властительном, влиятельном и богатом. Обездолить военным разорением, обессилить грабежом и пожарами, унизить позором набега и надругаться разрушением, — все это кстати было именно здесь, в самом центре Руси. Таковым в данном случае является Москва, не в пример прочим городам и в строго-математическом смысле.
Эта видимая случайность, в самом деле, весьма знаменательна. Первые города от Москвы отстоят на ‘два девяноста верст’: Владимир, Тверь, Тула, Калуга, Рязань, Егорьевск, Юрьев (Польский, Владимирской губ., очутившийся на поляне, в полях, среди вырубленых лесов и совершенно истребленных дебрей, — один выделившийся этою особенностью среди всех ‘залесских’ городов и перед своим стольным городом — Володимиром). При этом первому из московских соседей, на которого обращены были исключительно поглощающие стремления Москвы, досталась самая печальная участь, выразившаяся в очень горькой насмешке народного присловья: ‘у Владимира два угодья: от Москвы два девяноста, да из Клязьмы воду пей’. Это — первые из старых, которые не успели обессилеть от поглощающего соседства Москвы и удостоились почетного прозвища губернских, когда Петербург, при Екатерине Второй, начал раздавать звания и дипломы всем заслуженным и производить в соответствующие чины и степени городов не всегда того достойные села, посады и слободы. При этом замечательно, что промежуточные города, соблюдающие до сих пор то или другое значение и сберегшие прежнюю силу и известность, отстоят от Москвы на ‘одно девяносто’ (Коломна, Клин, Серпухов, Руза, Можайск, Переяславль-Залесский), т.е. на ту меру, какая из глубокой старины принята была для определения расстояний и, вместе с сороками, составляла общеупотребительный способ и любимую форму счета. Два девяноста значит четыре с половиной сорок, сто восемьдесят. Вышло так, что ‘четыре девяноста что девять сороков — одно, пол-пяти сорока — два девяноста’, а затем, как говорят в глухих местах опытные счетчицы: ‘что полпятаста, что пять-девяноста — все те же девять сороков с девяностом’ (вот таким образом и это несклоняемое числительное, вопреки нашим грамматикам, народом склоняется).
Пройти пешком треть девяноста за единый дух и прием очень трудно: — надобен на половине пути отдых. Пройти еще такую же треть, как от Москвы до Троицы-Сергия, считается уже подвигом, достаточно успокаивающим религиозное настроение москвичей. Чтобы одолеть целое девяносто, надо уже запрягать лошадь. Хода лошади стала единицею меры расстояний и невольно выразилась в распределении населенных мест там, где русскому племени пришлось колонизовать страну в междуречьях, где переставали служить плоты и лодки и выручали свои ноги или хода благородного животного. На тридцати верстах оно уже уставало само и требовало отдыха и корму. После отдыха оно снова служило на том же пространстве или перегоне и, при взаимных сношениях и обменах соседей, помогало тому, что хозяин мог в одни сутки доехать, сделать дело и вернуться назад. Там, где этим тридцативерстным дорогам, как радиусам в круге, доводилось определять центр, — вырастали торговые села. Группа таковых, тянувших друг к другу, определяла центр уже городом, нередко ‘стольным’ в старину и еще живым в нынешнее время. Города же первого девяноста на втором, — порождали города уже первопрестольные, царствующие, княжеские. Таковы все пять вышеупомянутых. Как бы то ни было указываемое нами явление неотразимо и обязательно явилось во всей суздальской и рязанской Руси, пусть прогуляется циркуль от Москвы, как центра, на Владимир до Мурома, на Ярославль за Кострому до водоразделов и т. д. в любую сторону. Этим способом мы отчасти объясняем себе и ту видимую случайность, при которой города с двумя девяностами расстояния могли создать такой громадный город, как Москва, уже не знающий себе на Руси соперников, имели основание признать его срединным и наименовать сердцем и, как своей и личной, интересоваться его судьбами. Стали поговаривать: ‘в Москве к заутрене звонят, а на Вологде тот звон слышат’.

МОСКОВСКИЕ ПРАВДЫ.

ПЕРВАЯ и ВТОРАЯ: ПОДЛИННАЯ и ПОДНОГОТНАЯ.

На свете правда — одна, и другого приличного эпитета ей нельзя придавать: ‘ложно, как хошь верти, а правде путь один’, ‘все на свете минётся, опять-таки одна только правда останётся’, — уверенно и смело говорит народ наш. Умелый в родном языке до поучительного образца и ревнивый к отступлениям и неправильностями обиходной речи, наш народ, несомненно, неспроста и неспуста решился прилаживать к правде странные придатки, поставленные в заголовке нашей статьи. Не назвал бы он правду подлинной на том же основании, как не зовет на-смех всем масло масляным, и потому, что неподлинная правда есть уже просто кривда {Название кривды народ объясняет тем, что неправда на земле пошла от первой женщины Евы, которую Бог создал из кривого ребра. Правда осталась у Бога, а кривда на земле. Она светом началась, — светом и кончится. Оттого и выучились люди жить так хитро и ловко, что ‘где в волчьей нагольной, а где и в лисьей под плисом’.}. Равным образом нам приходится теперь говорить не о той правде, которая есть первая из самых первых основ нравственности и справедливости и то первое же и главное, что необходимо иметь всем и каждому и которая в нынешнее время, более чем во все предыдущие периоды человеческого развития, является вопиющею необходимостью. Настоящее наше толкование вынуждается специальною правдою, которая обычно всяческими способами отыскивается на суде и при юридических дознаниях, розысках и следствиях, в прямом расчете, что затаенная правда где-нибудь да отыщется.
В старину до этой правды добирались впотьмах ощупью следующими путями и способами:
Доносчик и обвиняемый приводились в судную избу вместе, но допрашивались порознь: ‘истцу первое слово, а ответчику последнее’. Так это и в пословицу попало.
Первым ставили перед судейским столом обвинителя, который и повторял донос. Приводили обвиняемого. Он божился и клялся всеми святыми и родителями, отпираясь от поклепов и оправдываясь. Местами и временами он изругивался, искоса и в полуоборот волчьим взглядьем посматривая на злодея-доносчика. Приводили снова этого и ставили очи на-очи. Давалась ‘очная ставка’.
‘Очи на очи глядят, очи речи говорят’: доносчик стоит на своем, обвиняемый, конечно, отпирается. ‘И не видал, и не слыхал, и об эту пору на свете не бывал’. Тогда, по Уложению царя Алексея Михайловича и по древним судейским обычаям, уводили доносчика в особую пристройку ‘за стеной’ судной избы или в ‘застенок’. Там раздевали его донага, ‘оставляли босого и без пояса, в одних гарусных чулочках и без чеботов’ — как поется в одной старинной песне. Затем клали его руки в хомут, или связывали назад веревками, обшитыми войлоком, чтобы не перетирали кожи, на ноги привязывали ремень или веревочные путы. На блоке и в хомуте двое вздымали к потолку, двое других придерживали за ноги внизу, оставляя всего человека на весу вытянутым на ‘дыбе’ и не допуская его концами ножных пальцев упираться в пол. Палач становился на бревешки, и вывертывал го лопаток руки (что называлось ‘встряскою’), и затем, как опытный костоправ, вправлял их, вдвинув изо всей силы на старое место. Давали висеть полчаса и больше. Если ‘на подъеме’ он не говорил того, что хотели слышать, тогда начинали ‘пытать’ — допытывалися правды. Палач, или заплечный мастер, мерно биль по нагнутой спине ‘длинником’, хлыстом или прутом (‘батогом’), а то и просто палкой или даже кнутом, — словом, что первое подвернется палачу под руку, или на что укажут ему. С вывернутыми из суставов руками, со жгучею болью в груди, — на виске ‘под длинниками’ или ‘под линьками’ говорил пыточный с пытки ‘подлинные речи’. Поседелый в приказах дьяк придвигал к дыбе в застенке свой столик: перо у него за ухом и пальцы в крюк. Мучительно-медленным почерком, чтобы какой-нибудь на бумаге крюк не выпустить из рук, ‘нижет приказный строку в строку, хоть в ряде слов нет проку’. В это время доносчик висит на виске и говорит первые пыточные речи, или измененные и дополненные показания, ту ‘подлинную’, понятия о которой несправедливо и неправильно перенесли потом на все то, что называется настоящим и имеет вид безобманного и истинного. Часто случалось, что доносчик, под длинниками, т.е. батогами или хлыстами, гибкими и хлесткими прутьями на дыбе, от своих показаний отказывался и сознавался, что поклепал напрасно или спьяну, или из мести и по злобе. Тогда его опять пытали три раза. И сталось так, как говорят пословицы: ‘на деле прав, а на дыбе виноват, пытают татя на три перемены’. Если доносчик с этих трех пыток подтверждал свое пыточное сознание, обвиняемого отпускали. Он успокаивался на той мысли, что ‘нескорбно поношение изветчика’. В противном случае подвешивали на дыбу и этого: ‘оправь Бог правого, выдай виноватого’.
‘Били доброго молодца на правеже в два прутика железные. Он стоит удаленький, — не тряхнется, и русы-кудри не шелохнутся, только горючи слезы из глаз катятся’, — выпевают по настоящее время слепые старцы по торгам и ярмаркам. Правится он на правеже (‘на жемчужном перекрестычке’, как добавляется в московской песне с указанием на то урочище, где было место старых казней), правится он, как береста на огне коробится, и с ущемленными в хомуте руками, — ‘хомутит’ на кого-нибудь, т.е. или клевещет и взводит напраслину на неповинного, или сваливает свою и чужую вину на постороннего. В таком, по крайней мере, смысле и значении убереглось это слово до наших дней вместе с пословицей, обязательно предлагающей ‘первый кнут доносчику’. Оно, впрочем, справедливо со всех сторон, во все времена и во всех местах: старинных и новейших, в школах и артелях, и в общественном быту. Доносчику первый кнут не только от старинного палача, но и от современных товарищей и сожителей за этот самый извет.
Если ни страх дыбы в виду подъема и пыток первых, ни хомут, ни кнут не вынуждают вымученного сознания, то подозреваемых ‘ставили на спицы’ (объяснения которым в старинных актах не сохранилось, хотя известны спицы в том орудии старинной мучительной казни, когда колесовали, т.е. колесом ломали преступнику кости). Затем сажали на цепь и к ножным кандалам, сверх сыта, привязывали тяжести. Кормили соленым, — и не давали пить. На ободранные спины трясли зажжеными сухими вениками, посыпали солью по тем местам, где кожа содрана была лоскутьями. Очевидец подьячий Сыскного Приказа, бывшего тогда на Житном дворе у Калужских ворот, некто Горюшкин, рассказывал, что старые судьи хвастались друг перед другом изобретением новых средств и новых орудий для допросов и пыток. ‘Случилось мне, — говорил он, — зайти в пытальную палату, или застенок, по окончании присутствия. На полу я увидел кучу лоскутьев окровавленной кожи, — спрашиваю у палача: ‘Что это такое? — Как что?! выкройка из спины’. Этот же Горюшкин и в том же Сыскном Приказе слыхал пословицу пытаемых: ‘терпи голова — благо в кости скована’, и ‘приветы’ колодников одних идущих на пытку от испытавших ее: ‘Какова баня?’ — ‘Остались еще веники’. Пытки считались вполне делом законным и справедливым {Этот Горюшкин самообразованием достиг того, что был впоследствии приглашен к преподаванию в университете практического законоведения. Своим лекциям он давал драматическую форму и класс его представлял присутствие, где производился суд по законному порядку.}. Ни власти, ни народ нисколько в том не сомневались: пытка была законом, а дыба и заплечные мастера встречались даже в народных волостных избах, не только в казенных городских. Необходимость и законность пытки были укреплены твердо в понятиях всех и каждого. Надо лишь изумляться всеобщему равнодушию и той нерешительности, с какою подходили законодатели к уничтожению этого позорного, бесчеловечного, безнравственного и бессмысленного способа отыскания следов преступления и степени виновности. В незлопамятном народе остались воспоминания только о самых мучительных и лютых пытках, хотя, правду сказать, некоторые из старых практиковались и в очень недалекие от нас времена.
Осталась, между прочим, в народной памяти — ‘подноготная’, та пытка, которою добивалась на суде, в самообманчивой простоте, никому неведомая и от всех скрытая правда, заветная и задушевная людская тайна. В старину думали, что она, несомненно, явится во всей наготе и простоте, когда палач начнет забивать под ногти на руках и ногах железные гвозди или деревянные клинушки, когда судья закричит и застращает подозреваемого возгласом: ‘Не сказал подлинной, — заставлю сказать всю подноготную!’ Тогда пыточному закрепляли кисть руки в хомут, а пальцы в клещи, чтобы не могли они сложиться в кулак или не изловчилась бы дать наотмашь.
По некоторым сведениям, в числе замысловатых инструментов пыток находились особого вида клещи, которыми нажимали ногти до такой боли, что человек приходил в состояние лгать на себя и, в личное избавление, рассказывать небылицы целыми повестями. По внешнему виду по особому устройству верхней половинки клещей, похожей на столь известную и любимую овощ (brassica napus), орудие пытки носило название ‘репки’. Ею выдавливали правду из ногтей, как колют теперь машинкой орехи и сахар. Отсюда и столь известное и общеупотребительное выражение: ‘хоть ты матушку репку пой’, а я на то не согласен, по твоему не быть ни за что и ни в каком случае.

ТРЕТЬЯ ПРАВДА: ‘У ПЕТРА И ПАВЛА’.

В Москве, где очень многое по другому и все своебычно, потому собственно шла правда от церкви Петра и Павла, что вблизи ее находился страшный Преображенский приказ, особенно памятный народу с тех самых пор, как стрельцы рассердили Петра, вооружили его против Москвы и он задумал с ней в конец рассориться и навсегда разойтись. Здесь были застенки и дыбы в несчетном количестве, производились бесчисленные пытки и казни и применялись и получали дальнейшее развитие все разнообразные способы допытывания правды. Собственно же ‘московская правда’ давно уже была во всей тогдашней Руси на худом счету. Она обращена была даже в насмешливое слово и понималась, как укор и попрек с тех времен, как Москва стала забирать в свои руки всю Русь и мало-помалу становилась главою государства. Любопытным и сомневавшимся советовали искать этой правды ‘московской’ особенно в Пскове, где она сумела выразиться во всем неприглядном безобразии. Псков помог князю московскому под Новгородом, — псковичи пожаловались ему на московских послов, обижавших людей по дороге, отнимая у проезжих лошадей и имущества и требуя грубо поминок не по силе, — великий князь взглянул на жалобу грозно, подивился и гораздо больше поверил своим боярам. После падения Новгорода, Псков объявил полную покорность, а из Москвы посылались нарочно такие наместники, из которых на каждого приходилось жаловаться. Избранных челобитчиков великий князь принимал, но вскоре велел отдавать под стражу. Они думали покорностью смягчить Москву, авось там смилуются и сжалятся: вышли за город навстречу князя Василья, прибывшего во Псков, поклонились ему до земли, а он лучших людей велел схватить и увезти в Москву. Триста саней потянулось по московской дороге под стражей. Князь выехал из Пскова, по словам летописи, без крови, с великою победою, но москвичи, оставленные править городом, не разбирали средств увеличивать свои доходы. Они подстрекали ябедников на богатых людей, брали взятки и посулы и раззоряли. Добро, нажитое в прежние времена независимости торговлею и промыслами, теперь переходило в руки московских дьяков. Лучшие люди бросали домы и убегали в чужие земли, иногородние покинули Псков все до единого. Один за все вольные города русские челобитьем к потомству пожаловался на московскую правду псковский летописец такими глубокого смысла словами: ‘О, славнейший граде Пскове-Великий! Почто бо сетуеши и плачеши? И отвеща прекрасный град Псков: прилетел бо на мя многокрылый орел, исполнь львовых когтей, и взя от мене три кедра ливанова, и красоту мою, и богатство, и чада моя восхити. И землю пусту сотвориша, и град наш разориша, и люди моя плениша, и торжища моя раскопаша, а иные торжища коневьим калом заметаша, а отец и братий наша разведоша’, и т. д. С этих пор создались и убереглись исторические поговорки, что ‘Москва слезам не верит’, ее не разжалобишь (‘не расквелешь’), она ‘по чужим бедам не плачет’ и прочие живучие поговорки, которые примешиваются ко всякому подходящему случаю в обиходной жизни {В пословичных выражениях сохранилась еще память об однородном с правдою московском ‘часе’. Хотя, вообще, русский час — ‘все сейчас’, но полагается очень долгим: со днем тридцать. Московскому же часу определила русская старина срок ровно в целый год: ‘подожди с московскую родинку, — с московской час!’ Это же и ‘московская волокита’.}.
После стрелецкого бунта, в 1698 году, дела по полиции и общественной безопасности стали ведаться в Преображенской приказной избе. Новые полки: преображенский, семеновский и бутырский держали постоянные и временные караулы в Кремле, у городских ворот, у кабаков, у церквей, около монастыря, на площадях и прочее. С 1702 года все дела из Судного приказа перешли в Преображенский, который ‘из избы’ переименован был в ‘приказ’.
Здесь всеми делами ведал, и правду искал, и суд творил — никто иной, как царский любюиец и ближний человек, сам князь-кесарь Федор Юрьевич Ромадановский, решавший всякие дела и даже самые страшные о ‘слове и деле’ без апелляции. Это был (по словам кн. Куракина, современника его) человек характера партикулярного (то есть своеобразного). собой видом как монстр, нравом злой тиран, превеликий нежелатель добра никому: пьян во вся дни: но его величеству верный так был, что никто другой!. Сидя за столом в старом боярском кафтане, отороченном узеньким золотым галуном, с длинными густыми усами, всякое дело выслушивал сам этот страшный человек, перед которым никто не смел садиться и во двор к которому никто не имел права въезжать (даже сам царь Петр выходил из одноколки у ворот). Словом, судила та исключительная суровая личность, подобные которой, по русским прпметам, нарождаются в целое полустолетие один только раз. Конечно в эти времена охотливее, чем в другие, советовали не бояться суда, а бояться судьи: суд стотт прямой, да судья сидит кривой. В его руках закон был дышлом: он его куда хотел, туда и воротил. ‘Зачесали черти затылки от его расправы’, и долго сохранялась в народе память о ‘петропавловской’ правде, все время пока поддерживалась она робкими, медленными и неудачными попытками к истреблению в корне тех поводов, которые породили самую пословицу. Петр III в сенате, 7-го февраля 1762 года, запретил ненавистное ‘изражение слова и дела’, Екатерина II назвала употребление пытки ‘противным здравому, естественному рассуждению’, но уничтожить ее формальным образом не решилась. Счастливая доля приостановить ее досталась в 1800 году императору Александру I.
Обнаружилась в Москве правда, вместо Петра и Павла — ‘у Воскресенья в Кадашах’, в Замоскворечье, в то время, когда на городских выборах оказались в громадном большинстве голоса за Шестова, имевшего свой дом в этом приходе. Шестов, в 1830-х годах, выбран был в городские головы.

ЧЕТВЕРТАЯ ПРАВДА ‘У ВОСКРЕСЕНЬЯ В КАДАШАХ’.

Нравы и обычаи того времени требовали, чтобы в городских головах на Москве сидел такой, который бы всем и всему потрафлял, а если он, сверх того, богат, тороват и хлебосолен, то еще того лучше. Против таких сговаривались целым обществом и если они сами не напрашивались, то их выбирали заочно и потом кланялись и неотступно упрашивали. Особенно важных требований, как к хозяину такого огромного и богатого города, тогда не предъявлялось, ни образования, ни убеждений, ни особенной силы воли и характера вовсе не требовалось. Производились самые выборы на добрую половину в шутку. Раз, однако, привелось ошибиться.
Голова Шестов оказался недюжинных. Загадали на простого, а получили прямого, на иную хитрость хватало и его простоты. Практически полагали все, что он будет не лучше и не хуже прежних, и вдруг довелось услыхать, что голова начинает чудить по-своему: до всякого пустяка в думе доходит сам и сует нос во всякие мелочи, не жалея своей головы. Что-то будет?
Стал он, например, до того доходить, кто пожарных лошадей кормить, почем для них покупают овес и сено. И когда дознался до старых цен, — объявить наново, что сам будет кормить, по прямому закону, с вольной цены, какая установится на торгах. Доискался такими же путями и до фонарного масла, которое покупалось вместе с овсом, и до других статей городских расходов, которые шли особняком. Шел он просто, все по дороге, просто и доходил, не жалея себя и словно не ведая того, что на дворе стояло самое ненастное время, хозяйничала голая, как пузырь, голова графа Закревскаго, топала и кричала, угрожала и исполняла угрозы. Не замечал, да и не хотел слышать и видеть Шестов, что против него собирались враги и предпринимались воинственные походы. На городскую казну смотрел он купеческим оком и сторожил и умножал ее так, что когда к концу первого года стали ее считать. то вышло дивное дело, неслыханное событие: возросла казна до больших размеров от скоплений и сбережений и от умного хозяйства. Сам Шестов вошел в большую цену и славу, и имя его сделалось известным даже малым ребятам. И — шутка сказать! — перевернул из-за него наново московский люд старую, уже твердо устоявшуюся на ногах, пословицу: ‘правда к Петру и Павлу ушла, а кривда по земле пошла’.
В 60-м году вся Москва только и говорила, что о подвигах этого Шестова и даже лубочная пресса, в те времена столь далекая от всяких политических вопросов дня и притом в то суровое цензурное время, вынуждена была обмолвиться о правде ‘от Воскресенья в Кадашах’ полуграмотным легким намеком {В приходе этой церкви Воскресенья в Кадашах, где в старину жили бондари-бочары, обручники-кадочники, — по старинному кадиши или кадыши, а в указанное время жил исторический городской голова в своем доме.}. В нынешние времена это почтенное имя совсем исчезает из народной памяти под давлением и влиянием новых выборных земских порядков. Сколько нам известно, заслуги Шестова не почтены толковыми печатными воспоминаниями людей, близко и лично знавших его и, конечно, во множестве еще обретающихся в живых (припоминается лишь небольшая заметка, видимо урезанная цензурой, напечатанная в ‘Современнике’. Никольский ‘Петушок’ издания тамошнего книгопродавца И. Г. Кольчугина (под заглавием ‘Турусы на колесах’ 1846 г. в типографии Евреинова, с одобрения цензора Зернова) тоже уже не поет о Шестове, представляя своего рода библиографическую редкость. А он, сам петушок {‘Петушками’, как известно, издавна принято называть в книжной торговле все те дешевые лубочные книжки, которые стаями нарождаются в Москве на Никольской улице и разносятся в коробах владимирскими офенями по всей деревенской России.}, робко спрятавшись где-то далеко на насесте, сипдым, простуженным голосом, все-таки дерзал выкрикивать: ‘пришла к нам правда не от Петра и Павла, а от Воскресенья в Кадашах и стала матушка в барышах, а то ведь наша матушка все беднела да бледнела, все хромала да головушкой хворала, — перестала наша матушка хромать’, и т. д. {См. также далее в ст. ‘Турусы на колесах’.}.

НУЖДА ЗАСТАВИТ КАЛАЧИ ЕСТЬ.

Нужда бесхлебных и малохлебных губерний обычно увлекала народ на низовую Волгу. Здесь, за малою населенностью края, очень нуждались в рабочих руках для косьбы роскошных степей и жнитва неоглядных хлебных полей, а также и для лова рыбы в устьях Волги и на Каспийском море. Там все едят хлебе пшеничный, потому что пшеница — господствующий хлебный злак, и ржаного хлеба не допроситься верховому бурлаку или рабочему. Пшеничные хлебы и булки до сих пор называют там калачами. В подкрепление наших слов мы находим такую заметку известного ростовского археолога А. А. Титова (в предисловии к изданию г. Вахрамеева ‘Расходная книга патриаршего приказа кушаньям, подававшимся патриарху Адриану и разного чина людям с сентября 1698 по август 1699 г.)’: ‘Русские в XVII столетии ели преимущественно ржаной хлеб. Он был принадлежностью не только убогих людей, но и богачей. Наши предки даже предпочитали его пшеничному и приписывали ему (да и теперь также) больше питательности. Название ‘хлеб’ значило собственно ржаной. Пшеничная мука употреблялась на просфоры, а в домашнем быту — на калачи, которые вообще для простого народа были лакомством в праздничные дни. От этого и поговорка ‘калачом не заманишь’ — самым редким кусом не привлечешь к себе того, кто испытал в чужих руках горькую долю, суровую нужду. За то иного человека и калачом не корми, а сделай ему то и то, или: ‘лозою в могилу не вгонишь, а калачом не выманишь’, и т. д. До пароходства эта нужда искать заработков при калачах самым главным образом находила удовлетворение здесь. Десять губерний поступали таким образом. Отсюда идет и другое темное выражение: ‘неволя идет вниз, кабала вверх’. По толкованию В. И. Даля, тут речь идет все о той же Волге и о разгульном бурлацком промысле, с которым связана кабала: задатки взяты, усланы домой в оброк, а остатки пропиты. ‘Неволя, то есть нужда, идет вниз, по воде, искать работы, вверх, против воды, идет или тянет лямкою кабала’, а за нею следом рваная и голодная нищета. Или по иному толкованию этого же знатока народной речи в буквальном смысле: ‘раб ждет милости за верность, а кабальный все более и более должает и в кабалу затягивается’.

ПОПАСТЬ В КАБАЛУ, —

в нынешние времена, вследствие неблагополучных условий быта, легче, чем в старину отдаться в кабалу, отчего первое выражение общеупотребительное, а второе, утратив практический смысл, сохранилось лишь в историческом значении, как древний юридический термин. Беззаботный человек, живя спустя рукава, очень часто незаметно и неожиданно для себя попадает в безысходную нужду или, как говорится, ‘выводит на себя кабалу’. Она хотя и не имеет на этот раз старинного смысла, требующего вечной работы или продолжительной выслуги за неоплатный долг, за неустойки в платежах деньгами и трудом, и хоть эта ‘кабала не кабала, а голова все-таки не своя’, по пословице. Зачастую случается, что рабочий, идущий в наймы, принимает на себя кабалу, и таковая в недавнее даже время определялась сроками, если и на слово, без письменных кабальных записей, но с заручкой благонадежными свидетелями, как доверенными поручителями. Так, например, на шесть лет приходил на заработки, чтобы выслужить потраченные деньги, тот, которого выкупал купец или священник из крепостного состояния от помещика, либо иной богатый человек из податного состояния освобождал выкупом от рекрутства, и т. под.

МОСКВА — ЦАРСТВО.

Так обмолвилось одно из присловий, обрисовывающих характер всех городов русских и в наибольшем числе (сравнительно с прочими) сгруппировавшихся около этого города. Его наш народ и очень любит, и нежно ласкает, любя прибранивает и лаская подсмеивается, ее боится и остерегается, но ею же живет и хвалится. Назвал народ Москву матерью всем городам и говорит, что кто в ней не бывал, тот и красоты не видал, хотя она и ‘горбатая старушка’. В ней ‘хлеба-соли покушать, красного звону и ее самое послушать’, хотя в ней и толсто звонят, и сама она ‘стоит на болоте и ржи не молотит’. Она тем и люба народному сердцу, что когда ее соперник Питер ‘строился рублями и стоил больших миллионов’, она, белокаменная и золотоглавая, ‘создалась веками’. Обмолвилось присловье, по обыкновению, не спустя и не спроста и в том случае, когда создавалось изречение ‘Москва принос любит’. ‘Без дарственного воздаяния не может Москва дел никаких делать’ — писали посыльщики устюжского архиепископа Александра еще в XVII веке на Устюг. Московские приказные, по словам тех же посыльщиков ‘говорят не обинуяся, что от того же дела мы есть-де хотим’. Несколько раньше то же самое и в тот же Устюг протопопу Владимиру пишет протодьякон Владимир (мая 24-го 1658 г.): ‘сволочись даром не хочется, т. е. съездить в Москву без успеха в ходатайстве), а на челобитных только пометы: взять к делу… а к дьякам приступ тяжек’. Неудивительно, что за долгое время и в силу исторических судеб и русской народной воли, за Москвою признан такой важный и крупный эпитет, который взят нами в заголовок прямо из уст самого народа. Он очень хорошо помнит, что Москва населялась жителями изо всех областей земли русской, которые тянули к ней и промыслом, и торгом, и неволей. Он отлично знает, что Москва собрала всю заветную областную святыню, палладиумы покорившихся княжеств, и до сих пор бережно сохраняет их, главным образом, в Кремле и в Успенском соборе или в нарочно выстроенных храмах и монастырях. Тем и другим она и привлекла к себе народную любовь и закрепила внутреннюю связь со всею обширною страною Русского царства, сделавшись сама, в миниатюрном виде музеума, и подобием и представительницею, со званием и титулом ‘сердца России’.
Здесь не место перечислять все те святыни, которые взяты были из покоренных городов и свезены в Москву, как победные трофеи вместе со знатными и богатыми семьями горожан. Нам не время доказывать, что еще не так давно у московских застав можно было, без труда и усилий, прислушиваться к разнообразным оттенкам говоров и наблюдать наряды и шляпы, как этнографические признаки пришельцев из тех местностей, откуда вышли к этим заставам шоссейные дороги. Наречия и говоры русского племени были здесь все на лицо. Всем хорошо известно, что выселение из дальних городов в Москву не только не прекратилось, но еще и усиливается. Нам, однако, время и место — не в первый раз — и снова пожалеть о том, что столь глубокое и очевидное значение города Москвы до сих пор не остановило на себе в надлежащей мере внимания: местные исследователи пробегают мимо этих интересных фактов, сильно бьющих в глаза и в ухо. Все говорят, что Москву собирала вся Русь и сама в ней засела во всей целомудренной чистоте и неприкосновенной целости, но подлинных признаков не приводят. Бесспорными доказательствами этот город переполнен.
Между тем сколько любви и ласки народной, в самом деле, сосредоточивается около этого срединного русского города, который, как цельная государственная область, заручился внутри себя городами, посадами, целыми слободами, классическим, не существующим на самом деле, но действующим, в виде церковных благочиний, ‘сороком сороков’ и 22 монастырями (последние, в указанном количестве, полагаются обыкновенно на целую губернию или область) и т. под.

БЕЙ В ДОСКУ — ПОМИНАЙ МОСКВУ.

Город Москва и богата всем, и торовата: все найдешь, кроме птичьего молока да отца родного с матерью. Была бы догадка, а в Москве денег кадка. И диковинная, не в пример всем другим городам и селениям: ‘в ней каждый день праздник (по необыкновенно великому числу церквей), у Спаса бьют, у Николы звонят, у старого Егорья часы говорят’, и при этом ‘грязь не марается, и спать широко’. ‘Москва широка, как доска’, у этого города ‘нет околицы’, а потому он нигде ‘не сошелся клином’.
Захотят ли похвастаться родным городом, называют его ‘уголком Москвы’. Она служит меркою для определения величин и расстояния: на свете так много дураков, что их ‘до Москвы не перевешаешь’. Иван Великий — измеритель высот ‘повыше высокого’, Царь — колокол — тяжестей: ‘подними-ко!’ Пресня хвалится женихами, ‘все скоморохи’, вся Москва до наших дней и по всей Руси — невестами. Всякий русский город обязательно заручился ‘московской’ заставой, и очень мало таких, где бы не было Московской улицы.
Поминают Москву и в карточной игре (‘на пиках’, например, ‘вся Москва вистует’) и в детских забавах: прихватывают ладонями оба уха, приподнимают с полу, чтобы показать именно Москву пожелавшему ее видеть, впрочем, сквозь жидкий чай ее всегда видно, а ‘показать Москву в решето’ значит уже наголо обмануть, либо больно одурачить. На Москву загадываются загадки и ее именем упрекают богатых, насмехаются над тщеславными и щеголями, и проч. (‘а что просишь за Москву?’ — спрашивает надменный и хвастливый глупый богач и лезет за пазуху вынимать готовые деньги). Быть в Москве и видеть ‘золотые маковки’ считается за большое счастье и полагается первым душевным утешением богомольного люда и всего православного народа. Все за Москву и все про нее: ‘бей в доску, — поминай Москву’, ‘звони во всю Ивановскую’.
За долгие и многие годы Москва успела выработать свои обычаи и наречие, свои песни, пословицы и поговорки и провела их во всенародное обращение вследствие долговременных связей и неизмеримо-обширного знакомства с ближними и дальними русскими областями. Недаром говорится, что отсюда ‘до Москвы мужик для поговорки пешком ходил’.

ДОЛГИЙ ЯЩИК И МОСКОВСКАЯ ВОЛОКИТА

Когда говорят про недобрых дельцов и судей, про влиятельных лиц и решителей судеб, упрекая их в лености, что они ‘откладывают дела в долгий ящик’, тем вспоминают про тот длинный ящик, который некогда царь Алексей Михайлович велел прибить у дворца своего в селе Коломенском, на столбе. Он ежедневно прочитывал сам вложенные туда челобитья. До того времени челобитные на имя царя клались на гробницы царских предков в Архангельском соборе. Богомольный царь, ревностный к церковному благолепию, поспешил отменить обычай. Ящик сделан был длинный в соответствие свиткам, на которых писались все документы до Петра, заменившего их листами голландского формата, существующими до сих пор. Из царских теремов выходило решение скорое, но, проходя через руки ближних бояр и дальних дьяков, дело ‘волочилось’: инде застрянет, инде совсем исчезнет, если не были смазаны колеса скрипучей приказной машины. Недобрые слухи про московскую ‘волокиту’ или, еще образнее, про ‘московскую держь’ в народном представлении остались все те же, а кремлевский ящик из длинного превратился в ‘долгий’, про вековечный обиход несчастных просителей и жалобщиков на всем раздолье русского царства. Особенно же это было чувствительно и тягостно для приезжих из областей и дальних мест. В первопрестольном городе им доводилось задерживаться и издерживаться. Это — то же ‘хождение по передним’ нынешних влиятельных лиц, равносильное стоянию на Красном кремлевском крыльце или у дверей старинных приказов. Насколько тяжело было положение просителей, свидетельствует св. Митрофан, епископ воронежский. Отправляясь в Москву, он считал необходимым, для сокращения сроков московской держи, каждый раз запасаться достаточным количеством денег. Если в монастырской казне их не было, то он прибегал к займам и издержки аккуратно записывал в тетрадь. Одна из них сохранилась. В ней мы читаем о покупке святейшему патриарху ‘в почесть 40 алтын на лещей и на 23 алтына и 2 деньги осетрины’ в то время, когда на себя лично во всю дорогу издержал святитель всего лишь семнадцать алтын ‘за постой и квас’. В Москве он поднес патриарху калач, дал патриаршим истопникам сорок алтын, патриаршим певчим славленных шестьдесят два алтына, пономарям Успенского собора гривну, подьячему Кириллову на сапоги две гривны и прочая ‘протори и проести, убытки и волокиты’, как привычно выражались в те времена, приравнивая даже взятки к волокитам всякого рода.

ВО ВСЮ ИВАНОВСКУЮ.

В такой, а не иной форме сохраняется это выражение в устах народа, и взявшийся поправлять мое прежнее толкование сам попался впросак именно по той причине, что обратился не к прямому источнику, а принял его с чужих слов по доверию и обычаю в несколько искаженном ‘Кричать ‘во всю Ивановскую’ (улицу) да хотя бы и ‘во всю’ площадь, что примыкает к Московским соборам (как старается объяснить новый толковник) — нельзя. Это — не в законах живого языка: такой расстановки слов не допустит строгое и требовательное народное ухо. Можно и кричать (и при этом, конечно, осрамиться и прославиться) на всю улицу, на все площади русских городов, и нет нужды, для объявления во всеуслышание царских указов, выбирать из них именно Кремлевскую Ивановскую. Для такой цели и по величине и удобствам гораздо приличнее Красная площадь с торговыми рядами, с народной толкучкой, с Лобным, которое так любил грозный оратор Иван IV и ‘тишайший’ царь Алексей — в дни церковных ‘действ’. К тому же с тех же самых давних времен бирючи обязательно кочевали, разыскивая места наибольших народных скоплений и там кликали на всех крестцах и на все улицы. Вот если зазвонит Иван Великий во всю свою Ивановскую ‘колокольную фамилию’ (как выражались исстари), ‘во все кампаны’ в 30 колоколов своих, — это окажется внушительнее, величественнее и памятное для народа в роды и роды, чем крики сиплых от невоздержания дьяков всех многочисленных московских приказов, и на всех площадях широко раскинувшегося города. Издревле Иван Великий был глашатаем великих событий не одной лишь церковной, но и государственной жизни: предупреждал о подступе к кремлевским стенам и святыне злых врагов в виде татар и ляхов, извещал о победах над ними, о радостных событиях в царской семье, и проч. И до сих пор звон Ивана Великого возвещает о вступлении на прародительский престол новых царей, и первым на всей святой Руси приветствует их Богом венчанными и превознесенными. Кто бывал в Москве, в пасхальную ночь, тот на всю жизнь запечатлевает в памяти очарование необычайным колокольным концертом и входит в должную силу разумения, что значит ‘во всю Ивановскую’ — в самом настоящем смысле. А голосом кричать охотным и безбоязненным людям можно на всех Ивановских улицах, без которых действительно ни один город на Руси не обходится и без которых, вопреки мнению моего обвинителя, едва ли ему удастся объяснить распространенное выражение ‘кутить во всю Ивановскую’.
У добрых соседей во всей гостеприимной Руси не почтить заветного очередного (так наз. уличного) праздника значит кровно обидеть: все гости на счету, а близких людей ожидает более радушный прием. Вот почему верные дедовским обычаям непременно заходят во всякий дом и обязательно отведывают хлеба, соли и зелена вина, чтобы не показать (хозяйкам-стряпухам), что они ею гнушаются. К вечеру такого праздничного дня на улице, носящей любое название), да хотя бы и без всякого названия) иной, не твердый на ногах, вопреки полицейским и грамматическим запрещениям, возьмет да и вскрикнет весело и громко: ‘катай-валяй во всю Ивановскую’, а не то с этим же окриком нахлещет лошаденку и наладится домой {Г. Никольский и на это изречение дает свор объяснение: ‘в Москве в XVII в. совершались казни и объявлялись правительственные акты (?) и распоряжения на Ивановской площади (за Москвою рекою), куда вела Ивановская улица. Глашатай, оповещая жителей о каком-либо распоряжении или о предстоящей казни, проходя по Ивановской улице, действительно кричали ‘на всю Ивановскую’ (опять-таки на всю, а не во всю). Никакой площади и улицы там, где указывает наш толковник, нет, если только они не исчезли при нивелировке города в позднейшие времена и на нашей памяти. В нынешних справочных изданиях указанная за Москвой-рекой Ивановская улица исстари и по сейчас называется ‘Кожевниками’. Даже ранее XVII в. за Москвой рекой была (да и теперь есть) местность, называемая ‘болотом’, и вот на ней-то действительно производились казни, и еще в XVII в. здесь был четвертован Пугачев и казнены его сообщники.}.
В живой речи чаще всего ‘во всю Ивановскую’ требует именно удалых или отчаянных выкриков с призывом ‘во вся тяжкая’, а не исключительно со словом ‘кричать’. У Даля имеется прекрасный пример того, сколь изменяет смысл пословицы даже одно слово, неверно подслушанное или намеренно перевранное.

ВО ВСЯ ТЯЖКИЕ.

Хотя говорится таким образом чаще всего о таких людях, сбившихся с правильного жизненного пути, которые безвольно отдались всяким порокам, ‘пустились во вся тяжкие’, тем не менее едва ли не из того же источника вытекло это выражение, как и предыдущее ‘во всю Ивановскую’, т. е. от того же колокольного звона. Основываюсь в этом отношении на самой форме выражения церковнославянского склада, припоминаю начальные строки служебной книги ‘Пентикостарион’ или проще ‘цветной триоди’. В ней повелевается перед пасхальной заутреней: ‘вжигать свищи вся и кандила, устроять сосуды два с углием горящим и влагать в них фимиама много благовонного’. ‘Тоже ударяют во вся кампаны и тяжкая и клеплют довольно’ (текст этот, по обычаю, печатается киноварью).
В подкрепление этого предположения имеется в виду следующее очевидное и доказанное обстоятельство. В числе проводников в народ различных пословичных и поговорочных изречений довольно видное место занимают духовные лица до семинаристов включительно (с которыми равную честь и славу делят также охотливые передатчики — солдаты). По словарю Даля, а особенно по его пословицам, таких изречений, которые могли выйти из стен семинарий, насчитываются десятки. Таково напр. название вина цельным выражением: ‘его же и монаси приемлют’, и оправдание потребления первой и следующих чарок ‘стомаха ради и частых недугов’, товарищеский совет: ‘иже не ври же, его же не пригоже’ и таковой же ответ (слыхали мы эту песню) ‘песня стара’ ‘пета бяху’. Из закоптелых семинарских стен, не так давно наполнявшихся воплями истязуемых, объявились в живом языке: и выражение ‘задать субботки’, и молитва: ‘только бы перенес Бог через субботу’, в память того, что по субботам обычно и обязательно секли розгами, ‘аз да увяз, да не выдрахся’, ‘от Фиты подвело животы’. ‘Глас шестый подымай шесты на игумена, на безумена’. Когда наши духовные училища прияли малую толику от латинской премудрости, многие изречения классиков, приводимые примерами на грамматические правила, также пущены в обиход, часто в намеренно искаженном виде, нередко переиначивалось латинские фразы переделкою на русский лад в роде: ‘Квис нон габет клячам, пехотаре (или пеши ходаре) дебет’: так весело подтрунивали школьники над собою, таскаясь гурьбою с котомками за плечами за сотни верст в родные села, когда на Кирика и Улиту (16 июля) распускали на летний отдых, и т. под.
Между прочим припоминается мне из школьного возраста один образчик подобного рода из практики костромских семинаристов. Наскочивши на тяжелый камень преткновения, полагаемый в грамматике неправильными глаголами, наши латинисты, не устрашась ими, придумали свои особенные. Так напр. глагол tesТо обращен в неправильный и проведен по временам в таком виде: tesТо, slatisti, culagum, scaladare, что в переводе на русской язык означало с комментариями: если ржаное тесто подсластишь ты (солодом напр.), то получишь кулагу — вкусное и всеми любимое во время постов блюдо, особенно, если упарить его в корчаге и в печи на вольном духу, да подержать малое время на холодке. Точно также тем же путем, прямо с церковных клиросов и в таком же извращенном толковании, как насмешка, прокрались в народную толпу слова греческие. Так длинные волоса у духовных лиц стали называть ‘аксиосами’ с повода пострижения их при посвящении в священный сан и произнесении и пении слова ‘удостоен’ несколько раз. Базарную бестолочь, всякую шумливую суетню, крикливые ссоры стали звать ‘катавасией’ за то, что оба клироса певчих сходятся на середине церкви для совместного пения ирмосов, именно как бы для того, чтобы подымать больше шума, вступить в соперничество между собою и поразить наибольшим громогласном.

ПОПОВУ СОБАКУ НЕ БАТЬКОЙ ЗВАТЬ.

Даль дает такие толкования в пример того, что, когда не только мы с вами, но и еще двое собеседников говорят одну и туже пословицу на свой лад — и все четыре правы: ‘старую собаку не волком звать’ — за то, что она устарела, негодна более, не считать ее за волка, не обходиться, как с врагом. ‘Попову собаку не волком звать’: как ни надоедал поп жадностью и прижимами своими, да не глядеть же на собаку его, как на волка: она ни в чем не виновата. ‘Старую собаку не батькой звать’ — не отцом: ответ на требование уважать старика не по заслугам: стар пес, да не отцом же его за это почитать. ‘Попову собаку не батькой звать’: ответ на требование уважения к людям случайным. Что ни толкуй об уважении к батьке, к попу, да пес его — не батька. В этом виде пословица часто применялася к любимцам барским из дворни’. Это объяснение потребовалось (и погодилось) собирателю нескольких десятков тысяч пословиц в течение десятков лет в опровержение обвинения, взведенного на его сборник в том, что ‘это куль муки и щепоть мышьяку’ и между прочим в пояснение, что нельзя прибегать к ‘огульным’ обвинениям. Не справедливо в один обход или обзор, сплошь и подряд, браковать все по той лишь причине, что нечто мне показалось неточным, другое — пятое совсем ошибочным. Надо поправлять да и самому осматриваться, как бы не попасть подобно ‘куру во щи’. Огулом, без разбору обвинять — не на базаре с возов огурцы покупать.

ДОРОЖЕ КАМЕННОГО МОСТА.

В комедии А. Н. Островскаго ‘Не было ни гроша, да вдруг алтын’ одно из действующих лиц говорит:
— Какие серебряные подковы? Какие лошади? Двугривенного в доме нет, а он…
— Позвольте! Это верно. Нам теперь с вами какой-нибудь двугривенный дороже Каменного моста.
— Какой мост? Квартальный давеча страмил-страмил при людях, что забор не крашен.
Елеся Островскаго на этот раз говорит общеупотребительное в Москве, но, по вековечным тесным связям ее, хорошо известное и во всех подмосковных губерниях выражение о дороговизне, уподобляемой дороговизне перекинутого через Москву-реку Каменного моста. Выражение этого рода приспособляется во всех тех случаях, когда может определить и крайнее богатство, и всякую несоразмерную ценность какого-либо имущества или предмета и т. п. Вот тому основание.
Деревянная Русь очень медленно и неохотно покидала свои брусяные избы с горницами верхними (или горними комнатами), надстроенными над нижними жилыми хозяйскими покоями для приема гостей, с повалушами, куда уходили на ночь из топленых изб и холодных горниц спать (повалиться) и прочими хоромами — жилыми и холостыми строениями, принадлежащими к жилищу домовладельца. Богатые заботились лишь о числе этих зданий, и удивленные самовидцы спешили записывать: ‘а во дворе хоромов четыре горницы с комнатами, да пять повалуш в подклетях, да сенники’ (холодные горенки против избы через сени или мост, разделяющий дом на две половины). Церкви каменные строились в первые годы водворения христианства, но каменные жилые здания упоминаются впервые в 1419 году по поводу постройки палат из кирпича московским митрополитом св. Ионною. Впоследствии сделались исторически известными каменные палаты купца Таракана (1470 г.) и боярина Образца (1485 г.). При царе Алексее уже во всю силу действовал указ 1681 г., предписывавший в Белом городе, по примеру Кремля, строить одни каменные здания. В помощь выдавался уже из приказа Большого дворца кирпич (по 1 1/2 руб. за тысячу с рассрочкою на 10 лет) тем, кто хотел строиться в Кремле и в соседних с ним городах: Китае и Белом.
Отец этого любителя зодчества и художества царь Михаил задумал построить через Москву-реку постоянный и прочный мост из кирпича. Дома таких искусных мастеров не нашлось, а потому для него, как и прежде для каменных московских соборов, выписан был мастер палатных дел из Страсбурта Анце Яковсен, прибывший в Москву с родным дядей Кристлером, прозванным Иваном Яковлевым. Эти мастера принялись строить мост, но не достроили. Сорок лет укладывались кирпичи и размывалась кладка буйными весенними водами своенравной реки, до сих пор не изменившей своего разрушительного характера и сохраняющей на том месте остатки камней прежнего моста в виде обманчивых естественных порогов. В медленности и дороговизне постройки народное предание обвиняет князя Вас. Вас. Голицына, любимца царевны Софии, украсившего Москву многими памятниками зодчества. Он нашел, как говорят, какого-то мастера-монаха неизвестного имени, который и завершил дело, не отступая от плана Кристлера, на полное удивление современников и на насмешливую укоризненную память последующих поколений до наших дней. Каменный мост встал царской казне в большую сумму, которая значительно возросла между прочим и оттого, что постройкою руководил именно этот избалованный и расточительный любимец царевны и правительницы государства Софии Алексеевны. В. В. Голицын достаточно известен (по несомненным официальным документам), как стяжатель богатств многими бесчестными путями, без разбора способов. Довольно памятна и народу его непомерная жадность к личному обогащению: дорого стоящий государственной казне его бесплодный пресловутый Крымский поход, за который он все-таки получил от правительницы чрезвычайные драгоценные награды, в числе которых одна золотая медаль оказалась стоимостью более 30 тыс. руб. Позор свой он к тому же старался оправдать тем, что всю вину сложил на гетмана Самойловича, который по этому случаю был сослан в Сибирь. Когда князя судили, он, выслушав приговор, произнес громогласно: ‘Мне трудно оправдаться перед царем’. Когда его сослали в Пинегу, то в погребах его роскошно обставленного дома нашли 100 тыс. червонцев и до 400 пудов серебряной посуды. Рассказывали, что он, при заключении мира с Польшей, выговорил себе из контрибуции 100 тысяч рублей, а с крымского хана взял две бочки с золотой монетой. Таков был этот ‘ближний боярин’ и при этом носивший самый высокий титул ‘оберегателя большой царственной печати’.
Дороговизна моста при постройке окончательно запечатлелась в памяти москвичей от таковой же и при починке его, когда началась чистка города по воцарении императрицы Елизаветы. Оказалось, что этот мост (он же и Всесвятский) загроможден лавками и палатками, в которых живут люди. Между быками была укреплена плотина и пристроены мельницы. Весенний лед спирал здесь и вредил мосту настолько, что требовал ежегодной починки. Крестьянин Кузнецов брал на себя поправку, просил 8,120 рублей и право построить мельницы. В последнем требовании Сенат отказал, и после уговоров принужден был сдать подряд ему же, с денежною надбавкою (за 8,770 p.).

БОБЫ РАЗВОДИТЬ

Теперь это значит пустяками заниматься, побасенки рассказывать, с прямым желанием подлаживаться, угодничая находчивым, острым или в веселым словом. ‘Иной ходит до похода, бобы разводит’, как подсмеивается поговорка. Выражение это взято от обычного не только в старину, но и в наши дни способа ворожбы, по которому раскидывали бобы (или разводили) и гадали по условным знакам, как ложились эти продолговатые плоские зернышки обыкновенного огородного стручкового боба. Повезло ему счастье избрания с древнейших времен. Искусство разумения предсказательной силы в будущем приобреталось наукой, передавалось за особую высокую плату не всякому встречному, но каждому в тайне. Опытных мастеров выписывали, например, в Москву из далеких стран, какова Персия, доискивались их в глухих лесных и болотистых трущобах, какова наша озерная Карелия. Прятали их самым тщательным образом потому, что уличенных и сознавшихся в колдовстве, по старинным московским законам, предавали лютым казням. В старину науке волхвования — искусству разводить чужую беду бобами — обучали всяких чинов досужие люди, но больше всего простолюдины. Чаще всех владели тайнами ворожбы и гаданий коновалы, среди которых это искусство уберегается и до сих пор, наравне с цыганами. В таких же кожаных сумках хранятся у них бобы, травы и росной ладан. Бобами гадальщик разводит и угадывает, ладаном оберегает на свадьбах женихов и невест от лихих людей, при родах от сглазу и от ведунов. Умея ворожить бобами, умели на руку людей смотреть и внутренние болезни у взрослых и младенцев узнавать и лечить шептами. Траву богородскую дают пить людям от сердечной болезни без шептов, норичную траву дают лошадям. И зубную болезнь лечат, и щепоту, и ломоту уговаривают, и руду (кровь) заговаривают, и тому подобное.
Не одного из таких знахарей в строгие времена застенка и пыток сжигали живыми в срубах с сумками и с наколдованными в них травами и бобами всенародно в Москве на Болоте.
Из ‘розыскных дел о Федоре Щегловитом и его сообщниках’, изданных Археографическою комиссиею, видно, между прочим, следующее: царевна Софья узнала, что постельничий Гав. Ив. Головкин водил в Верх, в комнату царя Петра Алексеевича, мурзу князя Долоткозина и татарина Кодоралея. Они там ворожили по гадательной книге и на письмах предсказали, что царю Петру быть на царстве одному. За такое предсказание их обоих отвезли в застенок, пытали и в заключение сожгли на их спинах гадательную книгу и письма. Здесь родилась и пословица: ‘Чужую беду на бобах разведу, а к своей ума не приложу’.

ШИШ НА КОКУЙ!

Долго, почти до наших дней, находилось в обороте у москвичей это непонятное и утратившее подлинный смысл выражение, обращавшееся к тем, которым доводилось сказать: ‘Пошел прочь, уходи вон’ и тому подобное. В сущности, оно в цельном виде представляется еще большою загадкою, однако в то же время такою, которая не только облегчает, но и прямо ведет к объяснению. Говорили с прибавкой: ‘Фрыга, шиш на Кокуй!’
Если остановимся на давней и известной привычке русского человека перестраивать на свой лад заморские слова и иностранные выражения согласно требованиям языка и уха, то увидим, что ‘фрыга’ есть испорченное до неузнаваемости прозвание всякого иноземца Западной Европы и перестроенное из ‘фряга’ и ‘фрязина’. Явилось оно, конечно, в то время, когда объявились на русской земле эти пришельцы, находившиеся под особым покровительством Ивана Грознаго, и потребовалось для каждой нации отличительное прозвание. Письменные дьяки стали распознавать ‘немцев’, за незнанием русского языка, принужденных отмалчиваться на вопросы и, прибегая к пантомимам, казаться немыми. Оказались ‘немцы Амбургские земли’ в виду того, что из торговых ганзейских городов (Бремена, Гамбурга, Любека, Данцига и проч.) первыми явились передовые купцы, искавшие в неизвестной стране дел и торговых промыслов и уже издавна успевшие сознаться с Великим Новгородом. Объявились и другие немцы (из нынешней Австрии), которым волей-неволей приходилось приурочить отдельное прозвище: стали их называть ‘немцами Цесарские земли’ (в противоположность азиатским народам, которые назывались общим именем ‘басурман’). Выходцы из Швеции и Норвегии названы были ‘свейскими немцами’. Зауряд с итальянцами весьма редкостные французы получили прозвище ‘фрязинов’. Когда письменные люди ввели эти различия в грамоты и договоры, народ всех немцев окрестил в одно имя ‘фрягов’, ‘фрыги’, и на том утвердился. Московским людям это звание было не только понятно, но и любезно, и мало того — внушительно. Перед изумленными очами их в священном Кремле с 1479 года возвышалось величественное и дивное каменное здание Успенского собора, напоминавшее имя хитреца-зодчаго, прозванного ‘хитрости ради’ Аристотелем и записанного в актах ‘фрязином’ (из Венеции). Да и сами иноземцы в московском государстве в те времена представляли собою редкость и большую диковинку.
Истерзанная и измученная Русь, в самое живое время строения своего, на юге чужеземными и дикими кочевыми народами монгольского племени, на западе и севере остановленная в своем поступательном движении к заселению свободных земель племенами германской расы, — Русь, умудренная опытом, сделалась опасливою, недоверчивою. Она замкнулась в самой себе и, когда точно определились ее политические границы, последние получили значение крепкой стены, сквозь которую не всякому можно было проникнуть без дозволения и охранных грамот. Получивший таковое разрешение не иначе мог проходить по русской земле, как с ‘опасным листом’, под зорким глазом московских приставов, в строго определенном числе лиц, роде занятий и целей прибытия. При этом охотливее давалось единичное разрешение лишь тем ‘хитрецам’, которые своею наукою и художеством могли быть полезны царственному или царскому двору. Предпочтительною свободою перед немцами пользовались, по издавна установившемуся обычаю, лишь одни византийские и морейские греки, как люди той нации, от которой привиты догматы православного христианского исповедания. Все прочие иноземцы были стеснены и во въезде в нашу страну, и во время пребывания в ней. Ограничивал их даже свободолюбивый и своекорыстный Новгород. Он отвел ганзейским купцам особое место, где и закрепил их стенами и запретительными правилами. Воспретил он на ‘восемь шагов кругом, около немецких дворов, постройку всяких зданий’, новгородские молодцы около этого места не смели собираться играть на палках — обычная новгородская игра (перевранная, в свою очередь, в немецком документе в слово ‘велень’). Ворота вечером запирались наглухо и спускались с цепей злые собаки. Русские могли посещать немецкий двор только днем. Новгородцы и иноземцы смотрели одни на других с подозрением и недоброжелательством.
Не внушали русским людям того же самого и Греки, не смотря на большую свободу в силу религиозных связей и зависимости русской церкви от греческого патриарха. Милостыня нужна была для греков, а московскому правительству — повременам греческий авторитет. Духовные лица привозили с собою многоцелебные мощи и чудотворные иконы, а богатые люди являлись с товарами: вместо алмазов и других камней привозили подделанные стекла, да из этих же купцов многие начали воровать, товары доставлять тайно, торговать вином и табаком. Глубоко и тяжко поражено было религиозное чувство богомольного русского люда, когда распознал он плутни заезжих греков, являвшихся с поддельными святынями. Они несли с собою: иорданскую землицу, частицы мощей святых угодников, даже часть страстей Господних, т. е. орудий страданий, губы, трости и прочее, наконец часть жезла Моисеева. За деньги продавали они святое миро, священные и бесценные реликвии променивали на московское золото, соболей и белок. Немецкие купцы, в свою очередь, подсовывали плохие и короткие сукна, сбывали всякую дрянь, продавали мед в самых малых бочках, сладкое вино в малых сосудах и дурного качества и соль в малых мешках, а принимали, например, воск не иначе, как с тугой набивкой, и тому подобное. За все это впоследствии, чтобы проникнуть грекам в московское государство через границу, в городе Путивле, нужно было явиться в качестве патриаршего посла с грамотою к государю или примкнуть к свите какого-нибудь именитого греческого архиерея. В Москве им стало также не легче: у русских людей уже укоренилось то убеждение, что как немцы, так и греки ищут только денег и средств к жизни. ‘Голодной их жадности никогда не наполнить, как дырявого мешка. Их очи никогда не насыщаются, но всегда алкают все больше и больше, и хотели бы высосать кровь из жил наших, мозг из костей наших’. Когда цареградский патриарх Иеремия прибыл в Москву, то на подворье, где он жил, нельзя было никому приходить и видеть патриарха, ни ему самому выходить вон. Только монахи, когда хотели, то выходили с царскими людьми на базар, и под их же охраною возвращались назад. На базар дозволялось и немцам являться не для одних только покупок необходимых вещей и продуктов или для вымена их на собственные немецкие изделия, но и для развлечения среди крикливых и живых площадок. Вся народная городовая жизнь собиралась тут нараспашку в любезном виде, как для привычных к таковым сборищам восточных людей, так и для прочих европейцев, знакомых с площадною жизнью. Для тех и других здесь было много развлечений и приманок. Обжившиеся в Москве немцы сновали в народных толпах с утра до вечера, резко выделяясь своими куцыми камзолами и высокими сапогами среди серого лапотного московского люда.
Немцев в Москве скоплялось мало-помалу довольное число из тех мастеров, которые либо вызваны были из Германии, либо добровольно выехали из Ливонии, Пруссии и западнорусских городов. Уже во времена Ивана III, без всякого сомнения, существовала значительная немецкая колония, и в ее среде, кроме ремесленников, были и лекаря, а впоследствии даже и учителя комедийному делу, когда царь Алексей клал основание русскому театру. Нужда во врачах была более личная государева, чем общественная, а потому лекаря с помощниками и аптекарями обязательно жили в Москве и получали или готовый двор, или деньги на дворовое строение. Некоторые уходили обратно в свое отечество с обещанием превозносить царскую милость и ‘в иных государствах распространять’. Многие оставались на постоянное житье ‘служить на государево имя’, т. е. молиться за царя и оставаться в России навсегда. Если иноземцы объявляли это при въезде, то со вступлением в русские пределы получали они проводников, не платили за подводы и пользовались от казны кормом. Некоторым, и по прибытии в Москву, давали корм и питье, как сказано в одном из указов, ‘для их скорби и иноземства’! Дворы отводились где случилось из записанных на государя (конфискованных, например, за корчемство), без разбора среди туземцев и старожилов. Когда же, благодаря усилившемуся покровительству (особенно во времена Грозного), число заезжих иноземцев увеличилось в значительной мере, им предназначено было особое место, отведена отдельная слобода. При этом руководились все-таки тем отчуждением и нетерпимостью к иноверцам, которая воспитывалась в народе, ревностном в деле православия, под влиянием и внушением духовенства. Впрочем, считая протестантов менее католиков зараженными духом религиозной пропаганды, наши предки допустили пасторов и кирки в том убеждении, что они, удовлетворяя нуждам природных протестантов, не сделаются оплотом и орудием совращения православных. Начало протестантской церковной общины в России относятся к 1669—60 годам, ко времени пребывания в Москве лютеранского пастора Тимина Бракема, который временно и правил богослужение.
Для немцев назначено было то косогорье, которое на краю Москвы спускалось к Яузе и носило имя ‘Кокуя’, может быть по тому русскому названию дня Ивана-Купалы, который издревле чествовался немецкими, как и русскими людьми, с резкими и поразительными доказательствами, в виде зажигания костров, прыганья через огонь, танцев, пиров во всю ночь и т. п. {Места игрищ в честь Купалы издревле назывались кокуем. Чтобы не ходить далеко — укажем под самым Петербургом на подобную местность. По Нарвской дороге в девяти верстах от столицы находится липа, ветви которой, переплетаясь с ближайшими деревьями, составляют как бы природную беседку, замечательную еще тем, что Петр Великий неоднократно отдыхал под ее тенью. На это место в Иванову ночь сходятся ижорки и, разложивши большие костры, проводят тут всю ночь, распевая песни, в которых вспоминают имя Купалы, потом сжигают белого петуха и начинают плясать. Это игрище ижорцы называют ‘кокуем’.}. Здесь у иноземцев были свои нравы, свои обычаи и вера и самый образ жизни совершенно не был похож на московской. Всем русским во времена допетровские вступать в браки ‘с девками немецкой слободы’ считалось неслыханным делом. Впервые нарушил этот обычай дядя царицы-матери Петра Великого Федор Полуектович Нарышкин, женившись на девице Гамильтон (Авдотье Петровне). Теперь это название ‘Кокуй’ забыто, специальный характер исключительно немецкого селения утратился. Местность эта стала слыть под именем ‘Немецкой слободы’ и памятник старины сохранился лишь в кирке, очень давней и оригинальной постройки — именно 70 годов XVI столетия. Впоследствии Петр Великий вызвал слободу из ничтожества, возбуждая в народе сильный ропот и нескрываемое негодование москвичей, когда, после каких либо удачных баталий и вообще по приезде в Москву, он не заезжал поклоняться кремлевской святыне, а направлялся прямо на Кокуй. Здесь он веселился и пировал, не разбирая праздничных дней и ночей. Так поступил он в 1702 году, когда возвратился из-за границы без бороды и в немецком платье и проехал прямо в дом виноторговца Мопса, где с его дочерью и Лефортом прокутил целую ночь. На другой день он брил уже бояр всех, кроме двух. Через пять дней, когда надо было выходить по случаю новолетия (1-го сентября) на Красную площадь и здравствовать народ — царь пировал у Шейна, много пил и велел шутам резать последние боярские бороды. Бритый царь с бритыми боярами, немецкими женами и дочерьми пировал потом у Лефорта. Франц Яковлевич (по словам современника его кн. Куракина) ‘был прямой французский дебошан и вообще человек забавный (т. е. любитель увеселений) и роскошный’.
Задолго до Петра и в течение всего предшествовавшего времени двух столетий ни чужемцам, ни их местожительству не оказывалось особенной чести. Те и другие были лишь терпимы русскими людьми, как неизбежное зло, с мягкою и благодушною сниходительностью, ‘ради их скорби и иноземства’. Враждебное отношение началось еще во 2-й половине XVI в. Иностранцам только во времена Олеария позволили ходить в своем платье. Не любили их и за хищничество, и за то, что они, не будучи людьми высших нравственных качеств, обращались с москвичами грубо.
Приходилось пришельцам жить среди новых людей иной веры и несхожих обычаев в очень суровой и дикой стране, жить опасливо и под постоянным страхом на лучший конец обратной высылки, изгнания. Скажут: ‘подите от нас — вы нам засорили землю!’ Не только в живой памяти, но и перед глазами, происходили случаи жестоких казней тех иноземцев, которые были несчастливы в отправлении ремесла и проявлении своих знаний, как лекарь Леон, как Бомелий: ‘Забыли вы страх Божий и великое государево жалованье’. Надо было приниматься, казаться смущенными, льстить для личной безопасности и семейного спокойствия. Вследствие исключительного положения перед московским боярином, гордо задравшим назад на дерзкий козырь голову, покрытую высокою горлатною шапкой, и выпятившим толстый, ожиревший сытый живот, сухопарый немец, в куцем камзоле и узеньких панталонах, не скрытых полами одежды, мог казаться смешным. В глазах равнодушной черни, на московском базаре, в толпе, он являлся фигурой, возбуждавшей жалость, рассчитывающей на покровительство и как бы молящей о защите. Не могло здесь быть места озлоблению, презрению, преследованиям: не станут с ними особенно якшаться, но не удержатся от того, чтобы и милостиво, и снисходительно не потрепать по плечу, не погладить по спине: ‘Не бойся, — мы тебя не обидим’. Этим беднягам, скромно зарабатывающим на торгу хлеб, всегда уступчивым и, видимо, угнетенным, указан строгий закон оставаться на рынках только до солнечного заката. Ни один из них не имел права ночевать вне своей оседлости, в городе, т. е. в Москве. Всякий должен был уходить в свою слободу, брести очень далеко, в самый конец города, на Кокуй. Для напоминания об этом сроке, расхаживали особые приставы, со внушительным орудием, в виде длинной палки. Кто удачно расторговался, да в увлечении барышом замешкался, тому кричали: ‘Фрыга, шиш на Кокуй!’ Ступай, добрый человек, домой под эту добродушную поговорку, и тотчас за этим ласково насмешливым окриком, каким добрые хозяйки обычно сгоняют на насесть шальных куриц, залетевших в избе на столь или лавки.
Вспомнил об этих нравах иноземцев и о самом выражении сын Артамона Сергеевича Матвеева, будучи в ссылке. Из Пустозерска он писал в свое оправдание против клевет лекаря Давыдки (Давида Барлова), распускавшего слухи о якобы награбленных богатствах: ‘Пьяный вор, датский немчин, будучи на Москве, только славы учинил, как его возили пьяного через лошадь и через седло перекиня, или в корете положа вверх ногами, и ребята вопили вслед: ‘пьяница, пьяница, шиш на Кокуй!’

КУРАМ НА СМЕХ

Ни одно из домашних животных не представляет наибольших поводов к презрительным насмешкам или унизительным уподоблениям, как куриная порода, с древнейших времен сделавшаяся домашнею и очень полезною. Именно женская половина этого вида, наиболее оказывающая. куриных услуг людям (некоторые курицы приносят до ста двадцати яиц ежегодно), вызывает самое большое количество насмешек. Петух, гордый султан, поддерживающий семейный порядок в строжайшей дисциплине, щеголь и крикун, сумел отстоять себя во мнении просвещенной и мыслящей публики. Над ним не насмехаются. Смеются над теми людьми, кто ему уподобляется, петушится, то есть либо чванится и величается, либо без особой нужды, по задорному характеру, лезет в спор и драку. Зато на курицу посыпались всякие насмешки, впрочем, не столько заслуженные ею одной, сколько всем куриным родом. И в самом деле, как рак — не рыба, так и курица — не птица, например, всем природа дает перья для полета — у ней они только для украшения и при этом слабо прикреплены к мягкой коже и часто выпадают и легко выщипываются. Короткие, круглые и тупые крылья тоже не для дальних и повсюдных передвижений: из холодных стран в теплые и, в свое время, обратно. Несмотря на то что издали слышен бывает шум куриных перелетов, на самом деле ‘гора родит мышь’: перелеты, не больше хороших скачков, ничтожны и забавны своими претензиями до смешного. Курицы не делают гнезд, а высиживают яйца на голой земле, в поразительное отличие от прочих пернатых. Они боятся воды и забавляются только пыльными и песчаными ваннами, пропуская, на солнечном пригреве, пыль и песок между перьями, развернутыми веером. Они флегматиками бродят по двору и, обладая ненасытною прожорливостью, заботливо и хлопотливо ищут зерен, которых им всегда мало. Кажется, по этой-то самой причине они и пребывают в постоянной задумчивости и меланхолии и, выведенные из такого положения невзначай и особенно темной ночью, начинают беспокойно шуметь, кудахтать так, что не скоро затихают. Когда их ментор и патриарх, привыкший прежде всего заботиться всею душою о семействе и потом уже о самом себе, найдя целую кучу зерен, расхвастается о том,— ненаходчивые и неизобретательные куры ему верят. Они вдруг схватываются с места: как шальные, начинают суетиться, как будто услыхали какую-то чрезвычайную новость и рассчитывают увидеть невиданное чудо. Они спешат вперегонку друг за другом, бегут сломя голову, толкаются, семенят ногами, комически повертываются и зря, на полном доверии начинают тыкать короткими и крепкими клювами у ног своего повелителя. Петух, однако, пошутил, обманул: рассказывал, что просыпана целая горсть, а на самом деле оказалось, что всех зерен — только щепоточка, да и то сомнительного качества, вперемежку с мелкими камушками. Так же флегматически, вперевалку, бредут обманутые куры дальше, ничем не смея выразить своего неудовольствия и очевидной обиды. Довольный испытанным повиновением, общим доверием и вообще всем домашним порядком, хвастливый при всяком случае и со стороны очень смешной своим самодовольством, петух в это время уже успел взлететь на первую попавшуюся кафедру — на забор, на кадку — и воспел самому себе хвалебную песнь так громко, что она слышна далеко в соседней деревне. Конечно, все эти проделки очень забавны.
Именно эта забавная петушья ревность и эта самая смешная куриная покорность с безответной подчиненностью уронила всю куриную породу во мнении людей. Ничего не может быть обиднее и унизительнее сказать или сделать на смех этим смешным курам (совсем худо, ‘эсли курам смех’), как ничего не может быть жалчее и опять-таки в то же время забавнее ‘мокрой курицы’.
Вялый в работе, неповоротливый в движениях человек, на которого нечего и рассчитывать, обзывается, с великой досады, этим самым унизительным прозвищем ‘мокрой курицы’, потому что, непригляднее ее, попавшей под дождь и не успевшей спрятаться под навес и на насест, трудно уже представить себе что-нибудь другое.
‘Слепая курица’ есть тот человек, который бестолково тычется и суетится, разыскивая вещь, лежащую, что называется, у него на носу. Толпа на базаре, горожане на бульваре ходят долго и много, но без всякого толку — это они, как куры, бродят. Утлая избушка сказочной бабы-яги и всякой иной ведьмы стоит не иначе, как на курьих ножках: такая неустроенная и необрядная, что хуже ее не бывает.
Против этого мимоходного сообщения довольно пространно возражает г. Никольский (сначала в газете ‘Южный край’, потом дословно в воронежских ‘Филологических записках’, 1891 г., вып. IV—V). Он прямо, ничтоже сумняся, ставит сказочную избушку ‘на курьях’, а не на курьих ножках.
В олонецких краях, где умели цельно сохранить (более, чем где-либо) песенную и сказочную старину, избушка на курьих ножках снабжена еще придатком ‘на веретенной пятке’, то есть до того неустойчива, что свободно могла поворачиваться, как укрепленная на тонком конце вертлявого веретена (‘пятке’). Иван-Царевич так и говорит ей: ‘Устойся — устойся — туда тынцем (то есть тыном, забором), ко мне крыльцем. Мне не век вековать, одну ночь ночевать’. Весь интерес сказки вертится именно на архитектурной особенности и исключительности этой постройки, а вовсе не на местоположении ее. Напрасно мой судья взвел напраслину на сказочников, что они не понимали выражения ‘на курьях’, стали-де искать к прилагаемому (на курьих) существительное, каким и оказалось ‘ножки’. На Севере в особенности всем известно, что курья — тот изгиб реки, который отделяется от главного русла большим коленом, образуя остров. Так делает это Печора и сделала Двина против Холмогор, отрезавши большой остров — ‘Кур-остров’, на котором уместилась целая волость с деревнями, и в одной из них, как всем известно, родился наш гениальный Ломоносов. Напрасно, стало быть, выписывал автор из словарей целую группу финских слов, которые довели его лишь до неверного понятия о курье, как ‘о высохшем русле реки или оврага, теряющегося в болотах’. Стремясь поместить ‘едва заметную убогую избушку’ еще как можно дальше — в курье, ‘в оврагах и лощинах, где русского духа слыхом не слыхать’, как видим, сам толковник забрел, без всякой надобности в болота и там доброхотно завяз. Кур-островская курья течет себе вольно, пропуская даже пароходы, да и в избах побережных деревень петухи поют, напоминая, что старинное славянское имя им,— кур (‘куре-доброгласие’), да и сейчас ‘попал, как кур во щи’ и уже по нем супруга из его гарема называется курицей. Отсюда, от него же прилагательное законное ‘курий’, а от особи женского пола, по произволу, и куричий, и курячий, и даже ‘курицын сын’, как слегка бранное и насмешливое {В ‘Вопросах Кирика и Слове христолюбца’ сказано: ‘Кумирную жертву ядят, и кур (петухов) им режут’. В 1289 г. кн. Мстислав установил с берестьян подать со ста ‘по 20 куров, а княгине Витовтовой давали с дыма * в кухню по курети (по курице) и по 10 яиц. По ‘Русской правде’ за куря взыскивали по 9 кун и т. д. В цельном своем виде живым сохраняется до сих пор старинное имя современного петуха при выражении о неудачнике: ‘попал, как кур во щи’. При этом объясняется, что таковое изречение применено было еще к судьбе первого самозванца (по свидетельству современника М. Бэра). (Примеч. С. В. Максимова.)}. Слово же ‘куриный’, рекомендуемое оппонентом, относится ко всей птичьей породе, ко всему семейству этих пернатых животных. Теперь как же объяснит автор предлагаемой мне поправки со своим финским аршином московское урочище ‘на курьих ножках’, где стоит (между Поварской и Арбатом) церковь Николы, чрезвычайно далеко от Москвы-реки? И, наконец, как он посоветует приспособить к имени обитательницы избушки производимое с финского ‘ягать и яжить’ к белоруской старухе, которая зовется ‘бабой-Югой’, а чаще просто ‘Югой’? В Белоруссии, при чрезмерном обилии болот, о болотистых курьях и не слыхивали, даже и в тех местностях, которые соседят с финскими племенами.

ГДЕ КУРЫ НЕ ПОЮТ.

Природа из числа куриных пород наделила только весьма немногих приятным голосом и, в числе их, кое-каким однообразным и крикливым нашего домашнего петуха. Вещее пение его и перекличка всех его родичей и соседей служат по ночам заменою строго выверенных деревенских часов, а днем — указателем погоды и даже предсказателем грядущего. Запели первые петухи — это полночь: ворочайся на другой бок, вторые поют перед зарей, третьи на самой заре — вставать пора. Если же днем или ночью они распоются не вовремя, то либо видят злого духа и гонят его прочь, либо предсказывают покойника, либо новые указы будут, либо начнется ненастье. Если поют они целую ночь, то напевают всем на голову какую-нибудь непрошеную беду и неминучую напасть. За это преимущество, предоставленное петуху природою, в исключение перед прочими, за это право петь он получил, в замену коренного и древнего имени ‘кур’ и наиболее употребительного в деревенском быту названия ‘кочетом’, прямо определяющее и его право, и способность петь — повсеместное имя петуха. Оно равнозначаще с церковно-славянским ‘петель’, с древненовгородским ‘пеун’, или певун, с нынешним казацким и белорусским ‘певен’ и с малорусским ‘пивень’. Все это он, тот самый (по художественной картинной характеристике одного из зоологов) гордый, поющий посреди своего гарема султан, украшенный короною, гребнем и хвостом, который великодушно заботится сначала о слабейшем поле и только потом уже о себе самом. Этот патриарх и ментор вполне совмещает в себе смешную, но все-таки умилительную поэзию куриного быта. В упорной кровавой битве, сражаясь шпорами, клювом и крыльями, он прогоняет из своих владений чужих пришлецов и тогда возвещает с высокого места, далеко разносящеюся триумфальною песнью, об унижении бегущего врага. Поэтому называется он уже в санскритском языке (самом древнем из известных языков) ‘krikavaka’.
Бывают однако, такие случаи, что нарушаются уставы естества, и на грехе курица свищет, силится спеть петухом, как равным образом случается что, по пословице, кому поведется, у того и петух несется (спорышком — уродливым куриным яичком в твердой скорлупе, без белка, с одним желтком). Тот и другой случай предсказывают великие беды. Суеверие обратило это уродливое маленькое яичко — ‘спорыш’ или ‘сносок’ — в петушье яйцо, из которого высиживается василиск, т. е. дракон или змей. Если же заметят, что курица подарила таким спорышком, то твердо убеждаются в том, что она хочет перестать нестись. Большею частью, таким заподозренным птицам немедленно рубят головы, а потому сложилось и пословичное убеждение: ‘не петь курице петухом, а и спеть, так на свою голову’ {Какая бы птица ни залетела в избу, надо изловить ее и сорвать голову с приговором ‘На свою голову!’ Это же надо сказать громко, если собака начинает выть по ночам, и при этом обязательно перевернуть под головою подушку. Как бы собака ни выла, в обоих случаях к худу: воет, держа голову к земле — быть покойнику, задрала голову вверх — быть пожару, и т. под.}. Впрочем, судя по разным местностям, в этом случае замечается некоторое противоречие: так, например, в южной России таких поющих кур считают плодливыми, называют ‘носкими’ курами и не режут их. Вообще же наиболее распространено то мнение, что ‘не к добру курица петухом поет’.
Вот на этом же самом юге России нашлось такое село, где куры совсем не поют, по особенно важной причине. Такое знаменитое село отыскалось в Волынской губернии, в тридцати верстах к западу от уездного городка Староконстантинова. Зовется оно Чернелевка и расположено на реке Случи и при пруде, довольно живописно и удобно: на большой (не почтовой, а торговой) дороге. По ней несколько раз проезжали цари, а потому и прозвана она ‘царской’. По-видимому, для крестьянского благосостояния есть уже видимая причина в союзе с тем местным условием, что земля в селе черноземная, способная достаточно вознаградить крестьянский труд. В прямое и законное последствие того сами жители ничего не знали, кроме земледельческих работ: если кто мало-мальски владел топором, тот уже считался у них и прямо назывался всеми ‘мастером’. По этому же самому поводу в неурожайные годы сельчане, за ненаходчивость и косность в быту своем, — мученики нужды и кабальные рабочие за самую ничтожную заработную плату. На пущее бездолье обрекла их недавно изжитая крепостная зависимость. То было такое время, когда крестьяне от хищных и ненасытных глаз прятали в землю не только деньги, но зарывали в ямах даже самый хлеб, — словом, те времена, когда народ назывался и считался быдлом (скотом) и создалась поговорка: ‘плебана для пана, а попа для хлопа’. Тамошний народ до сих пор твердо помнит и охотливо рассказывает (оправдывая свою с трудом поправимую бедность) про недавние ‘пански времена’ и про ‘войтову пугу или плеть’, и про ‘войтову бирку’. На последней безграмотные войты или сельские старосты нарезками замечали количество принятого зернового хлеба и прочее. Длинною плетью с толстым кнутовищем (которую всякий войт обязан был носить всегда при себе, как знак власти и достоинства) выгоняли в поле до восхода солнца, а с закатом его распускали по домам без платы. Если во время работы иная мать наведывалась к колыбели грудного ребенка, ее наказывали этой самой войтовой плетью. Точно также ею же поощрялись ленивые к работе. Ходит войт по полосам и похлопывает. Того войта, который забыл, по рассеянности, свою пугу дома и, не имея ее в руках, попадался на глаза пану, растягивали тут же и наказывали другой такой же плетью, каковая всегда была на глазах. Для пущего вразумления обычно брали эту длинную пугу в середине и били так, чтобы она наказывала обоими концами: тонким и толстым за один раз, но в несколько приемов. Тогда не смотрели на то, что крестьяне по целым месяцам питались одной бульбой (то есть картофелем), а продолжали крепко их мучать…
По словам самих сельчан: ‘волк ягнят так не душит, как душили нас, — не было к нам никакой жалости’. В жаркие летние дни косили панское сено в сермягах, надетых прямо на голое тело: ни у кого не было рубах. — Дадут лен прясть, но при этом не довесят, — надо было добавлять своей пряжей на вес: такова была войтова бирка! Бывало весной каждой хозяйке в хате раздадут по 20 яиц и велят осенью доставить 20 кур: не донесла этого числа, — либо прикупай у жидовок в корчме, либо плати по гривеннику за каждую, недостающую до полного счета, птицу. Приводилось больше расплачиваться не птицами, а деньгами. ‘Село до такой степени запищало, что не подойди к тому времени воля, — сталось бы большое худо: все бы поднялись бунтом’.
‘Стали говорить соседи и все проезжие с обозами, не то из жалости к нашей куриной подати, не то на смех, за недостачу всегдашнюю у наших жинок кур, — называть наше село не настоящим именем, а всегда так-то: ‘это то село, что куры не поют’.
Настоящее название села с языка у соседей пропало. Таким и слывет оно в народе до сих пор, изживая прежние невзгоды, но оставаясь на людских памятях, как ведомые и видимые горемыки — особняки. В Белоруссии так и говорили в те времена, с полною уверенностью, ‘что дере коза лозу, а вовк козу, вовка мужык, мужыка пан, пана юрыста, а юрыста чертов трыста’.

КАЗАНСКИЕ СИРОТЫ.

‘Казанский сирота’, а равно и ‘нищий’ из того же места, как московский жулик и петербургский мазурик — тип особенный и самостоятельный. Это — не тот сирота, который, оставшись безродным и круглым, жмется и прячется по углам, чтобы не заметили, не задели и не обидели. Он робостью и смиренством вызывает сердобольную слезу и в беспомощном положении всегда находит покровителей. В самых бедных деревушках, которые сами стоят без покрышки, эти бедняки с голоду не умирают, потому что ‘за сиротою сам Бог с калитою’, — с тем мешком, со сборным подаянием, который стал историческим именем еще с 1340 года, со смерти первого московского князя Ивана Калиты.
Казанский сирота — назойлив и докучлив: от него не отвяжешься. От других его всегда можно отличить по особому мундиру и ухваткам. При внешних признаках отмены, он притом совсем не сирота и не нищий, а таким лишь прикидывается. Он — плут нагольный и образцовый притворщик: нищенством и попрошайством он простодушно промышляет, как подобные ему пензенские валуны, клепенские (смоленские) мужики и ведомые всему московскому люду и русскому миру воры и сквозные плуты — гуслицкие нищеброды. Разница у казанских с этими лишь только в местностях промысла: казанские ‘Волгам шатал, базаром гулял’, и все князья, не без достаточных однако на то причин и оснований.
Большею частью они — потомки бывших казанских мурз — ‘плешь-мурзы-Булатовичи’, живой остаток старинных времен и ходячие исторические документы. Их породило и забаловало московское угодничание, считавшее своею обязанностью их ласкать и приваживать не только в первые времена по завоевании всех татарских царств, но и в позднейшие, когда совсем уже ‘отошла татарам пора и честь на Русь ходить’. Еще царь Алексей Михайлович полагал обязательством и долгом для себя награждать этих плутов и попрошаек свыше всяких мер, особенно, если мурзы решались переменить веру. В исторических актах много таких примеров. Вот один из довольно обычных.
В 1640 году задумал креститься Бий мурза, Корел мурзин, сын Исупов. Его сейчас же поспешили назвать: ‘князем Иваном’ и наградили царским жалованьем ‘для крещенья’, как бы в задаток, около 250 тогдашних рублей. Потом, когда был послан ‘под начал’, т. е. приготовиться к крещению в монастыре у особого старца, ему дали жалованье за подначальство: ’28 рублей, 32 алтына 2 деньги’. Затем он видел государевы очи и челом ударил после крещенья’. А за то даны ему из серебра кубок, стопа, братина и ковш, ‘шуба атлас золотной на соболях, пугвицы серебряны золочены, шапка горлатна, атлас золотной, бархат червчат, камка куфтер желтая да лазоревая, да кармазин, 40 соболей в сорок рублей, денег 160 рублей, с конюшни жеребец аргамачей сер с конским нарядом: цена жеребцу 60 рублев, конского наряду 91 рубль 18 алтын. ‘Стоил этот крещеный татарин всего 906 рублев и 18 алтын с деньгой. Да сверх того на всю жизнь обеспечен поденным кормом и питьями в достатке, а на последующее потомство поместным окладом 1,200 четвертей да деньгами 160 рублей. Через четыре года (в 1644 году) князя Григорья Сунчалеева Черкасского наградили при крещены еще щедрее, потому что ‘изволил крестить сам великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея России’. ‘А купель была обита кругом сукном червчатым настрафилным, по краем у тое купели и в купель впущено того же сукна 1/4 аршина, а около купели запон атлас желт 4 рубли 2 деньги’.
Этот стоил 969 руб. только при одном челобитье на царских очах. Не забудем при этом, что в те времена русский лекарь получал, например, государева жалованья в год 9 рублей да 2 алтына в день столовых, что составляет в год всего до 30 руб.
Расплодились казанские нищие, — завелся у них и суеверный, но злой обычай, выраженный коротким и непонятным изречением ‘приткнуть кому грош’. Это значит, по примеру казанских нищих, воткнуть в избу, на зло богачу, эту медную монету с ясным расчетом и прямым желанием, чтобы тот разорился и захудал.

ХЛЕБАЙ УХУ.

Пословица ‘хлебай уху, а рыба вверху’ — не нелепица: опять-таки по той же коренной причине, что у народа ‘не спуста слово молвится’. Оно идет из тех же мест, о которых я уже имел повод и случай упомянуть, рассказывая о таких же призрачных бессмыслицах пословичных выражений. На Низовой Волге, куда сходится рабочий народ со всех сторон (с преобладанием, однако, пензенских и других черноземных), хозяева рыбных ватаг кормят его черной или частиковой рыбой, которая ловится круглый год, кроме трех летних месяцев. В такую уху, следовательно, идут в свежем и живом виде: стерлядь, мелкий шип, судак, белорыбица, сазан, лосось. К черной же рыбе, хотя и с белым мясом, относятся: лещ, окунь, чехонь, вобла, тарань, жерех, подлещик, шемая, усач, щука, линь, сопа, берш и сом (и этот сорт рыбы весь я переименовал). Вся эта рыба — рабочая снедь. Ее не жалко: вари и жарь, и в пирог загибай, и в ухе хлебай, а настоящая рыба вверху, т. е. идет в верховые купеческие города и в обе столицы. Настоящей рыбой считается дорогая в цене и выгодная в продаже — красная, т. е. хрящевая и безкостная: благородный осетр, любимая нашим купечеством белуга и самая вкусная изо всех — севрюга. К этому сорту рыб относят еще шип осетрий и белужий ублюдок, только никак не стерляжий, которым привычно обманывают малоопытных в обеих столицах, продавая его заместо настоящей кровной и породистой стерляди.
Могу предупредить сомнения и вопрос. К числу таковых же бытовых поговорок в зависимости от промыслов относится следующая: ‘пришла честь на свиную шерсть’. Это бывает осенью и зимой, когда кулаки-скупщики крестьянского изделья являются менять на горшки и горянщину всякое бабье рукоделье и все, принадлежащее им одним, по вековечному праву: лен, пеньку, нитки, а на этот раз и свиную шерсть, т. е. щетину. Образчиков в этом роде в обращении всенародном, конечно, очень много и писать об этом очень долго.

ПОДКУЗЬМИТЬ И ОБЪЕГОРИТЬ.

Отвечая на запрос о значении этих слов, никак не могу согласиться с тем, что они — полная бессмыслица из случайного подбора имен. Не спуста слово молвится — во всяком случае, и в особенности, если принять к рассуждению второе слово. Сколь величествен в представлении народом самый мифический образ св. Егория, столь же знаменателен в народной жизни этот день, т. е. не астрономическое число празднования в честь великомученика, а ближайшие окружающие его дни, в роде осенних Кузьминок, зимней Никольщины и т. п., среди которых указанный представляется лишь починным или срединным, как бы своего рода эрою. Вся группа последующих дней составляет определенный период, на который упадают известные сроки обязательств, вынуждаемых в деревенском быту либо общественными, либо домашними требованиями, а в экономической жизни указуемых временами года и явлениями: природы. ‘У Егорья по локоть руки в красном золоте, по колени ноги в чистом серебре, а во лбу-то солнце, во тылу месяц, по косицам звезды перехожие’ — поет былина, подслушанная мною на побережьях Белого моря. Егорий разъезжает в поднебесье на белом коне, в лесах раздает наказы зверям, которые все у него в строгом подчинении, на полях спускает он на нивы питательные живоносные росы и, приглашая сюда деревенский домашний скот, обещает ему на все лето защиту от зверей и покровительство при питании {У белорусов на нем: белый плащ, на голове — венок, в руках колосья, ноги босые. По приказу матери он отворяет небесные ворота, и с выездом его на земле начинается настоящая весна.}. Он начинает красную весну и указывает срок посевам, отчего и называется ‘Егорий — ленивая сошка’: выезжает запахивать на этот день пашню даже лежебока, если не желает на весь год ‘подъегорить’, т. е. обмануть и обездолить семью, оставив ее на чужом, горьком хлебе. К этому сроку весеннего безхлебья все запасы подошли к концу: осталась одна надежда на милость Господню и на св. великомученика, который, по этому обычному явлению в сельской жизни и народном хозяйстве, зовется повсюду ‘голодным’ (в отличие от Егорья холодного — 26-го ноября). С Егорьева дня начинают обычно весенние хороводы, выгоняют вербой, сбереженной от Вербного воскресенья, в первый раз скот в поле и запахивают пашни. Из дальной глубокой старины, ведавшей твердо свои права и руководившийся свободою, в исторический ‘Юрьев день’, в старину (до конца XVI века) этим днем точно определялись сроки всякого рода наймам рабочих, сделкам промышленных и предприимчивых людей и сроки платежей у торговцев. Две недели до осеннего Юрьева дня и одна неделя после него полагались конечным сроком, когда крестьяне садились на новые земли и обязывались отдавать половину или треть жатвы за пользование ими: либо богатому купцу или ловкому промышленнику, либо сильному князю или честному монастырю. Кроме этого срока, не владелец не мог отказать, ни сам крестьянин отбиться от работ и уходить с земли к другим. Борис Годунов’ ‘подъегорил’ весь крестьянский русский люд тем, что отнял у него это право переходов от худых владельцев к хорошим. По старой памяти и по неизменному почтению к старине, это обычное правило отчасти убереглось до наших времен во всей неприкосновенности. В самом деле, Егорий починает полевые работы (весной), как он же их и кончает (осенью). Древние сроки наймов на весь этот рабочий период в нынешние времена лишь сократились, ограничившись в иных случаях Семеновым днем, ‘летопроводцем’ (1-е сентября) — началом бабьего лета и концом посева озимей, в других — днем Покрова, который кончает уличные хороводы, сменяя их для молодежи посиделками в натопленных избах. При наймах в другие работы выговариваются более отдаленные сроки, каковы, например, кузьминки (начало ноября — древние ‘братнины’), как начало зимы. Это такое время, когда въявь обнаруживаются итоги и плоды летних полевых работ и можно из своего ячменя, с придачей с женина огорода хмеля, сварить разымчивое пиво. Может ‘подъегорить’ рабочий наемщика, давши слово или взявши задаток, — не придти в срок на работу, — может подкузьмить, т. е. обмануть, и мироед-хозяин при расчете с наймитом за потраченный полугодовой труд с весеннего Егорья до осеннего ‘Кузьмы-Демьяна’. Может и купец в одно и то же время и подкузьмить, и подъегорить, не прибывши в заговоренное время с готовыми деньгами для расплаты или с готовым товаром для рассчета. Кстати, можно и самому рабочему вскоре ‘просавиться’ или ‘проварвариться’ (кому как угодно), т. е. на своих сладких пивах, а равно и на покупном зеленом вине прогулять все заработки, увлекшись зимними никольщинами, когда во всяком доме пиво. В деревенском быту никольскую брагу пьют, а за Никольское похмелье — бьют: одних раньше — на Варвару (4-го декабря), других — днем попозднее, на день памяти преподобного Саввы Освященного, некогда создавшего известную лавру близ Иерусалима ‘над юдолью плачевною’ (т. е. над долом или долиною Иосафатовою). Во всяком случае, плачевная юдоль, постигающая бражников, на этот раз является вполне заслуженною. Так и приговаривал сердитый муж, подстегивая плеткой ленивую жену, которая частой гульбой расстроила хозяйство: ‘просавилася еси, проварварилася еси’.

ОЧУМЕТЬ.

Очевидцы московской чумы 1771 г. отметили следующие признаки нежданной страшной гости: ‘выговор больных не вразумителен и замешателен, язык точно приморожен или прикушен, или как у пьяного’. По новейшим наблюдениям медиков, болезнь развивается обыкновенно чрезвычайно быстро, почти внезапно, сказываясь прежде всего сразу наступающей крайней слабостью (‘скоропостижным расслаблением’, как выразились московские врачи — очевидцы прошлого века). Одновременно появляется озноб, вскоре сменяющийся жаром, и сопровождается затем сильною головною болью во лбу и висках. Слабость бывает так велика, что больной не только не в состоянии двигаться, но с трудом ворочаег языком. На другой уже день головная боль переходит в помрачение сознания с беспокойством и даже бурным бредом. Воспоминание об этой картине глубоко запечатлелось в народной памяти и выразилось в новом слове, цельно сохранившемся до сих пор, хотя и применяемом к явлениям, значительно слабейшим. Кто забудется в тяжких думах о нерадостном настоящем или уйдет воспоминаниями в милое и дорогое прошлое и погрузиться так, что ничего на слышит и не сразу спохватится на вопрошающий оклик, — тот человек очумел, или одурел. Чумеют от угара, от приступов дурноты, при головокружении и т. п.

ЗАБАВАМ НЕТ КОНЦА.

Голубей гонять, синиц и чижей ловить, о погоде разговаривать, баклуши бить, балясы точить, и т. д., — все одно и то же значит: заниматься пустяками, ничего не делать, пожирая труды делателей. Если же и приспособиться к какому-нибудь занятию, то все равно из него выйдет либо ‘семипудовый пшик’, либо, ‘дыра в горсти’. Однако, два первые бездельные занятия оба таковы, что, по некоторым причинам, останавливают на себе внимание и вынуждают призвать на помощь память и личные наблюдения, а на крайний случай — рассказы приятелей и товарищей.

СИНИЦ ЛОВИТЬ.

В густых кустах, а еще того чаще — на опушках хвойных рощ, если только они, подобно сосновым, не растут быстро, как грибы, вьют себе гнезда эти пташки-синички — одни из самых маленьких в разнородном пернатом царстве. За это они и преследуются неотвязчиво в народных пословицах: говорят, если прапорщик не офицер, то и синица не птица, хотя в самом деле: ‘невеличка-синичка, да та же птичка’. Невелик человек чином, званием или заслугами, да кстати и ростом невысок, но сметлив и способен к большим делам, может и за себя постоять, от нападок отбиться и нагрубить, и при случае больно уязвить: это благодаря тому, что у него, как у синицы, ‘ноготок востер’. Эта же птица собиралась когда-то зажигать море в посмеяние и поучение тем, которые, при своем нравственном ничтожестве или физическом бессилии, хвастливы на дела чрезвычайные. На тонких и слабых синичьих ногах они собираются лезть на крутые горы и брать крепкие города.
В сказках сказывается: ‘полетела птица-синица за тридевять земель, за сине-море океан, в тридесято царство, в тридевято государство’, что бывает обыкновенно на самом деле раннею осенью. В теплых странах за морем, хотя бы даже для нас за Аральским и Каспийским, где (опять-таки, по пословице) синица — птица уже просто, по всенародному убеждению, что за морем все едят, — стало быть и синиц, синица дожидается летнего времени наших стран. Тогда она, вслед за другими, в своих стаях летит подвесить на елке свое теплое гнездушко, обыкновенно похожее с виду на вязанный денежный кошелек.
Летом синица из Сокольников, Нескучного сада или Марьиной рощи вылетает в самый город Москву целыми стаями и разгуливает, видимо, беззаботно по песчаным косам и на отмелях несчастных рек счастливого города: на Москве и Яузе. Впрочем, для нее там есть и такая речушка, которая обесславлена именем этой самой невеликой птички. В синичьих стаях все свои кровные и ближайшие родные в нисходящем потомстве, потому что у этой птицы особый от других обычай — воспитывать птенцов при себе до позднего возраста.
Прилетают синицы в богатый город и, с своей стороны, пощеголять голубым темечком на веселой головке, при беленьких щечках, и оживлять эти отравленные фабричными отбросами местности веселыми движениями и беспокойной суетней. То, как маленькие стрелки, они перепархивают с лужайки на песок, то бегают по веткам, по бревнам, по палке, брошенной и забытой уличными ребятишками. Синице все равно: обращена ли на бегу ее вертлявая и живая головка, как у всех, кверху или на верху очутилась спинка, или зобок, или шаловливый хвостик: словно она не ощущает в себе никакой тяжести, как комнатные мухи, которые бродят по оконным стеклам вверх и вниз, сюда и туда, и не затрудняются ходить по потолкам.
Утром просыпаются синицы раньше всех, — где еще до воробьев. Андрей-воробей еще и не собирается вылетать на реку исклевать песку, потупить носку, — синицы уже набегались, напорхались, нахлебались, когда у них, что ни клевок, то и глоток. Иную личинку или яичко и в микроскоп не разглядишь, а синичка увидит и съест. Глаз не поспеет следить за каждым ударом ее клюва, острого и коротенького как шило: до того они быстры и часты. Все это проделывают синицы с полною беззаботностью и очевидною доверчивостью: школьники-де пока еще спят самым крепким остаточным сном, с которым обыкновенно они расстаются сердито и ворчливо. Да и домовые, и фабричные сторожа также спят, так как в этих местах на такие их дела будочники совсем не взирают. Куда на ту пору девались столь присущие этим птицам их прирожденная робость и чуткость?
Да вот и они обе вместе: лишь только поднялось повыше солнышко и взыграло разом на кресте Ивана Великаго и на орле Сухаревой башни, синицы не узнать: она позволяла до тех пор свободно наблюдать за всеми своими игривыми проделками, — теперь к ней и не подступайся. Даже так, что сама наступит на кончик соломинке, а другой в то же время приподымется, — она уж и испугалась до смерти и стрекнула прочь, как искорка. За одной полетели и другие, как пульки: только мы их и видели. ‘Пырк-пырк-пырк’ — и исчезли.
Ранним утром, когда синица обнаруживает откровенную и любознательную доверчивость, ловят ее в сети только неумелые и ленивые птицеловы или те, которые продают певчих птиц в знаменитом Охотном ряду. Для них с древнейших времен держится в Москве специальный торг певчими птицами и собаками на Собачьей площадке, которая в последнее время стала кочевать по Москве и никак не найдет себе нового, облюбленного и насиженного места. Торг бывает в Сборное воскресенье, т. е. первое в Великом посту (неделя православия).
Кочевало торжище Сборного воскресенья даже и по самой площади Охотного ряда: было оно сначала на площадке у Мясных рядов, потом перевели его к самой церкви Параскевы-Пятницы, затем — к дому Бронникова, а отсюда, спустя немного времени, к дому Челышова. Теперь оно не то на Лубянке, не то в Зоологическом саду, но тут и там обезличенное и ослабевшее. Не так давно богачи и даже титулованная знать, а с ними всякие любители и особенно псовые охотники, являлись на этот день обязательно со своими выкормками и воспитанниками: поискать лучших, похвастаться собственными. Эта была настоящая выставка и говорящих скворцов, и умнейших собак. Съезжались очень издалека, а в особенности из Коломны и Тулы. Охотники были здесь все налицо.

ГОЛУБЕЙ ГОНЯТЬ

Для иных эта работа — забава и шалость, за которую вообще не хвалят, а городских ребят родители их считают непременною обязанностью и награждать волосяной выволочкой. Для других, не только взрослых, но даже старых, легкая забава переходит в серьезное занятие, требует особой науки и доводит до любительской страсти со всеми неудобными последствиями.
Как всякое безотчетное влечение, эта страсть также неудержима, необузданна и заразительна. Ею заболевают целые города и в них такие умные люди, как дедушка Крылов (баснописец), и такие могущественные, богатые и сильные люди, как братья Орловы-Чесменские. Однако, как не дающая никаких практических результатов, игра все-таки у нас не пользуется уважением и вызывает насмешки. Думают даже, что нет позорнее несчастия, как свалиться с голубятни и убиться до смерти в безумном увлечении при напуске н подъеме голубей. Слово же ‘голубятник’ обратилось в презрительное и бранное: ‘В голубятниках да в кобылятниках спокон веку пути не бывало’ — уверяет народная пословица.
О городских ребятах выговорилось слово неспуста, именно потому, что серьезно поставленная гоньба голубей, с соперничеством на пари, как игра азартная, укрепилась исключительно в наших городах и преимущественно в торговых. В деревнях такими пустяками заниматься некогда, разве воспитывая голубей на продажу. Однако же и здесь голубей заменяют скворцы. Тем не менее здесь твердо верят, что ‘сегодня гули, да завтра гули, ан и в лапти обули’. Зато невозможно представить себе ни одного мало-мальски порядочного города, в особенности старинного, где бы не было настоящих голубятников-любителей. Правда, что нынешнее строгое время, перевернувшее многое наизнанку, а главное, потребовавшее строгого и сторожливого взгляда на жизнь, в значительной степени ослабило эту купеческую страсть и городскую забаву. В некоторых городах она достигла до крайних пределов не больше двадцати пяти — тридцати лет тому назад. Город Тула выделялся более всех других и почитался столицею всяких забав с певучими и непевучими птицами. Он сделался даже притчею во языцех и предметом народных насмешек. Москва, совместившая в себе несколько городов разом, конечно, оказалась не в силах отстать от повальной страсти к козырным голубям, говорящим скворцам, драчливым петухам и т. д. Она прославила курских соловьев и заставила завести для себя заводы канареек в Медынском уезде Калужской губернии, на так называемом Полотняном заводе. Голуби дались легче прочих птиц, потому что оказались более повадливыми к людям и их жилищам и более забавными и послушными.
В самом деле, найдется ли на Руси такой город с мучными рядами и лавками, где бы не шумели сильными и громкими взмахами сизяки (одичалые голуби) на длинных заостренных крыльях, помогающих быстрому, грациозному и продолжительному полету? Они либо нежно целуются, сидя на крышах, и томно, громко и приятно для уха воркуют, то хлопочут и суетятся около налитой дождем лужи или на водопойной колоде и притопывают проворными и нежными лапками, на которых задний палец касается земли! Они в кучке и не ссорясь между собою клюют выброшенные из лавки целыми горстями зерна, а самчик в густом и красивом мундире, как гусар былых времен на балу, ходит вокруг своих дам, растопырив шейные перья. Такими голубиными проделками можно только любоваться. Вообще не ошиблись люди, признавая эту птичью породу за идеал кротости, целомудрия, невинности и любви (но не ума, которым голуби всех пород вообще не отличаются). Понятна городская любовь к ним, особенно если припомним, что на любителей имеются в природе до двухсот различных видов, и между ними такие занимательные, как воркун или бормотун (он же зобастый), большой, глинистого цвета, и когда воркует, то вздувает зоб пузырем, за что зовется еще дутышом. Трубастый распускает хвост, подобно павлину, колесом или опахалом, плюмажный ерошит свой воротник из перьев. У хохлатого или козырного — хорошенький чепчик и мохмы на ногах, делающие его похожим на одетую по парижской моде богатую городскую девочку (иногда у него этих чепцов нет). Белый ‘чистяк’ с черными крыльями носит на них повязки и ходит в кругах, за что ему особенное предпочтение перед другими породами. Огнистый носит на груди манжеты. Рыжий турман, всегда голоногий и изредка хохлатый, на лету вертится кубарем через голову, через какое-нибудь крыло боком или через хвостничком. Он так иногда усердствует править свое дело, ‘катается вразнобой’, что, не рассчитав места, разбивается головой о крышу своей голубятни. Египетский голубь, когда воркует, заливается хохотом, сидя и покачиваясь на стрехах и на сучьях,— словом, всякий вид голубей очень красив и все чистоплотны, кротки и обходительны (‘голубчик’ и ‘голубка’ обратились в самые нежные и сердечные ласкательные приветствия). Голуби привязаны к своим жилищам, кормят других птиц своим кормом и насчет времени очень аккуратны. Этими последними свойствами и воспользовались люди, чтобы сделать из этих птиц серьезную для себя забаву.
Она у солидных людей искала досуга и знала свое время. В праздничный день и во всякое воскресенье теплой летней порой горожанин-любитель поднялся с постели рано, сходил помолиться к заутрене, отстоял обедню. Вернувшись домой, сейчас горячего пирожка поел, щей похлебал, соснул немного, наверставши то время, что израсходовал ранним утром, попил кваску и как был в халате или в рубахе при жилете, так и полез на голубятню и на крышу. Взял он в руки длинную мочальную веревку с хвостом, спустил голубей и замахал мочалом в круги, чем дальше, тем больше. Дошло, наконец, дело до подпояски, а у азартного человека — до халатной полы. Тогда трудно бывает представить себе что-либо смешнее этой бородатой фигуры, которая к тому же и присвистывает, и хлопает в ладоши, и пристукивает палкой, прикрикивая на голубей: ‘Кысь-кысь!’ — пока они ходят в кругах.
Он вскинул сначала ободистого или кладного, которые больше любят летать одинцами и не могут подолгу тешить хозяина в жаркие и тихие дни. Он на этой голубятне родился и здесь выхолен, теперь ему проба.
Поднялся он хорошо, взлетел весело: то притонет, как будто бы в воду приспустился, то немного подастся наниз, то опять полетит крепко. Стал он спускаться, выкруживать книзу: потягивается, вертит шеей на ту и другую сторону. Хозяин доволен: будет хороший летальщик на все лето, в жаркие дни станет летать мягко.
Вот и испытанные ‘повивные’ или ‘налетные’, выпущенные парами и всем гнездом. Не торопятся, круги словно рисуют на бумаге: выходят гибкие, совершенно круглые. Всем кажется, что стоит там для них в воздухе прямой шест и они его видят во всей прямизне и стараются выводить около него спиральные круги, точно часовую пружину тянут: чем выше, тем завивистей и проворней. И все еще летают на виду. Видит глаз и чувствует любительское сердце, что там, в воздушных кругах, голуби ‘сплывутся или вскипятся’ все в кучу и прямо над головой, затем исчезнут.
На это время уже чуть не половина небольшого, но старинного города навострила глаза и, не спуская их, любуется и утешается чужой радостью, которая на этот день и раз как будто своя, домашняя и даже отчасти общая городская гордость. Ребятишки, побросавши городки и бабки, собрались со всех улиц и сгрудились тесной кучей около того места, где хозяин голубей проверяет число кругов, какое сделали птицы до исчезновения из глаз. Считают с ним вместе и все те, кто любуется, при этом, конечно, просчитываются, заводят споры, ссорятся ребята и дерутся. Сто кругов полагаются обязательными для лучших повивных, после двадцати исчезают из глаз, ‘теряются летальщики’ и т. д. В особенности оживляются группы зрителей, когда с двух разных голубятен вскинули по паре и обе на дальней высоте, сплылись и исчезли. Вопрос о том, в чьей будке они очутятся, куда обе пары выкружат,— настолько живой и горячий, что делаются заклады или пари. Спор идет о том, чья голубка переманит, один продал голубя, другой купил его, подсадил к голубке, кормил пшеницей, держал их в одной клетке несколько недель и не выпускал на волю. Голуби совыкались: голубка привязчива, а голубь всегда обходителен и ловок. Придет пора, что можно на него и понадеяться, спустить его на свидание и для встречи с прежней голубкой. Теперь чья-то возьмет? Вот они все четверо выкружили, книзу идут твердо, все шибче и резвее, не изменяя взлетов, не ломая кругов. В самом низу кружат очень сильно. Но не в этом дело, а куда повернут? Повернул голубь за старой подругой, а за ним потянула в чужую будку и новая, разом все, как по команде, уселись в ряд на гребне крыши. Побежденная пара, без ссор и дальних споров, остается собственностью того, к кому прилетела. Был чужак, теперь стал свояк, ‘пришатился’.
Хорошо выдержанных в жаркий и тихий день можно смело вскидывать раза четыре — они нимало не ослабнут. Летанье отменное, ‘сплывка’ веселая. На Таганке, на Полянке и в Рогожской у Андроньева монастыря это хорошо понимают и высоко ценят, гулом и выкриками делая настоящий базар. На это твердо рассчитали и сами владельцы-любители. Голубя любить, надо его и холить и все предусмотреть.
Переманка голубей у охотников почитается делом законным и справедливым. Голое воровство наказывается суровым самосудом, как одно из тяжких преступлений. Молодых ребят поколотят родители само по себе, а сверстники прибавят к недополученному дома.

КАЗЮКИ.

Острые на язык, находчивые на ответ, сорви голова — тульские оружейники, изнемогая около горнов шесть дней в неделю, на досужий час праздничных отдыхов, умеют превращаться из оборванцев, пропитанных кузнечным и медяным запахом, в добрых молодцов. Не из одной только корысти на веселую выпивку облюбили они всякую Божью птицу, гоняются за ней, водятся с ней, холят и воспитывают. Птицелов Перова в картине, всем известной, художественно изображает то состояние духа, каким проникается подобный любитель.
— Присядь, бачка, чижи летят! — упрашивал в оно время проходящего человека тот ‘казюк’, просьбу которого обратили теперь в насмешливое присловье всем гулякам.
Он на тот, как и на этот раз, приладил западню, а сам, пустив заводного чижа, припал за куст, да там и замер. Старательно он самца выбирал, все присматривался, задолго до охоты отсаживал, а теперь на него уже вполне понадеялся.
По сучьям березы бегают эти зелененькие чижи, вольные и беззаботные, — и чирикают. Заводное, как только выпустили его на точок и услышал он чириканье, так и стал тотчас же ‘мастерить’ — заманивать. Один чиж прилетел на западню — и заморозил охотнику сердце. Хлопнул западок, — так словно из ружья выпалил и растопил сердце: первый чиж попался.
А заводной все зазывает: призовет — обойдется, да так, что не знаешь: дивиться ли тому, как это умеет оказывать такую ласку такая маленькая пичужка, или свое сердце сдерживать, — не мешать заводному обманывать. Иной мастерит на все девять позывов, а вольные самки так колом к нему и бросаются. Начинают чижи драться между собою и пищат. От удовольствия и наслаждения у охотника дыхание спирается в горле, — целый день сидел бы да смотрел на птичьи проделки.
На соседней липе тем временем проявился зеленый молодец покрупнее заводного. Привел этот с собой своих целую стаю и всех при себе держит. Западню видит, а к ней нейдет. Раз подскочил, да тотчас же приподнял и взъерошил затылок, затрещал, — да и прочь. Точок опустел весь, только один верный домашний друг и остался на нем.
— Провалиться бы этому самцу сквозь землю! Не дорог конь — дорог заяц.
Надо теперь новый точок розыскать, опять начинать охоту сначала:
— Тю-пик!
Это красноголовый щегленок некстати прилетел над охотничьей неудачей подсмеяться.
Туляки, впрочем, и щеглятники (их же дразнят: ‘щегол щаглуе на лубочку’). Не дают они спуску и синицам: одна какая-нибудь махнет, как колокольчиком, — казюк и замлел. Опять присел, стал прислушиваться, измучился, — до того хороша эта синичка: в пении сильна, и полна, и многословна.
— Ти-гю-динь! — и расстановочку сделает необыкновенную.
Завтра и на синичьи стаи напустит казюк заводного. Один такой у него уж отсажен.

ТИПУН НА ЯЗЫК.

Порода голубей и вообще всякая домашняя птица останавливает на этом общеупотребительном ответном выражении ‘типун бы тебе на язык’ всякому, кто пугает недобрыми вестями, стращает худым предсказанием, высказывает слишком откровенно какое-либо злое пожелание. У птиц, исключительно принадлежащая им, болезнь эта, по объяснению Эльпе в 1-й серии Обиходной рецептуры, — особое поражение гортани, полости носа, иногда покровов языка, то, что хозяйки дома обычно принимают за ‘типун’, на самом деле есть особый придаток на кончике языка, в роде коготка, облегчающий при клеваньи подхватить языком зерна.

ДЕЛО В ШЛЯПЕ

Некоторые думают производить его в виде переводного слова с французского языка, хотя, по многим признакам, выражение это можно считать коренным или если и заимствованным, то в очень далекие времена. Метать жеребьи, определяя очереди,— прием, известный библейским евреям,— практиковался и на Руси. Шляпа, валянная из овечьей шерсти, также издревле русский народный головной убор, и белорусский колпак-магерку мы видим на скифских изваяниях. В эти шляпы на всем разнообразном протяжении русской земли бросаются всякие жеребьи в виде условных знаков — будут ли то каменные или надкусанные и нащербленные рубилом монеты, или кусочки свинца с меткой на счастье — при спорах и наймах. ‘Жеребей — божий суд’ (говорит пословица), ‘жеребей метать — вперед не пенять’. Чья метка вынется, на том человеке и всем спорам конец, его право на получение заказа перед соперниками на куплю и продажу, на поставку лошадей в разгон и т. д. неоспоримо, и дело в шляпе ожидало лишь очереди: надевай ее на голову — теперь дело твое из нее уж не выскочит.

ЭЙ, ЗАКУШУ.

Это выражение, в виде предупреждающей острастки и легкой угрозы, народилось в Москве и здесь до сих пор бродит, вращаясь в среде торгового люда. Появление его в обиходной речи относят к началу нынешнего столетия и, приписывая ему историческое и бытовое значение, требуют от нас обстоятельных объяснений.
Покойно, сытно и сладко жилось честным старцам в смиренных кельях честных обителей, а еще того лучше, беззаботнее в богатых лаврах и ставропигиях. Пели у них на крытых переходах слепые нищие про Алексея — человека Божьего, ‘пили-ели сладко, жили хорошо’, особенно в прошлом столетии, когда монастыри эти владели крестьянами, и Троицко-Сергиева лавра была помещицею более чем ста тысяч душ чудотворцевых. Худо жилось заштатным гулящим попам, которые с давних времен представляли целый класс людей без средств к жизни и определенных занятий.
Тут и запрещеные, и безприходные, все — гуляки и бражники: шатаются по веселым местам, валяются по царевым кабакам с тех самых времен, когда всякие деяния впервые выучились записывать, и с народом стали разговаривать писаными грамотами. Задумают ли удалые казаки поход на татар или просто добрые молодцы соберутся погулять и пошалить по матушке Волге, — безместные попы тащатся за ними. Когда поплыл Ермак забирать Сибирь, в его отряде шли три попа и сверх того старец-бродяга, который ‘правило правил и каши варил, и припасы знал, и круг церковный справно знал’. Бродили попы и за Стенькой Разиным, нашлись таковые готовыми к услугам и у Емельки Пугачева. Чем больше нарастало лет и приближали они наше бедовое время — число безместных попов сильно увеличивалось. В конце прошлого и в начале нынешнего века оно было изумительно. Указы совсем перестали действовать: попов они вовсе не устраивали, а, стало быть, и не смирили. Шатались они по кабакам и нагуливали больную печень, болтались по базарам и, среди народных скопищ, говорили скаредные речи и творили неподобные дела. Дошатались и договорились в конец до того, что на их артель пало сильное подозрение в кровавых событиях московской чумы 1771 г. Московская чернь убила полу-малоросса, полу-молдавана архиерея Амвросия Зертис-Каменского, который любил раздавать, по жестокому нраву, плети и розги направо, налево и вдоль всего белого духовенства. Даже священники, приносившие бескровную жертву, были сечены до крови. И сами они убегали от приходов своих, и насильно их отгоняли от церквей. Скопилось таковых ‘безместных’ к началу нынешнего столетия великое множество, почуявшее уже силу и возобладавшее смелостью. Кто не успел пристроиться в раскольничьих скитах поповского согласия, те вышли прямо на московские площади. На перекрестках они протягивали руку, на людных ‘крестцах’ предъявляли всенародно свои рваные вретища и объясняли свои безысходные и неключимые беды. В Москве особенно прославился ‘Варварский крестец’, что образовался из Большой Лубянки, Солянки и улицы Китая-города, носящей название свое от церкви великомученицы Варвары. Здесь, на дороге из Замоскворечье, собирался торговый люд во всенародном множестве с самым легким и плохим товаром, но дешевым и подходящим всякому на руку. Тут и безприходные попы приладили своего рода торговлю, чем умели и чего от них могли на рынке требовать.
Этот спрос на попов свободных, гулящих и безместных в особенности усилился в то время, как француз спалил Москву, когда погорели все церкви и стояла ‘мерзость запустения’ даже в кремлевских соборах. Опасливое духовенство последовало примеру Августина (Виноградского), правившего епархиею за митрополита Платона, удалившегося, с чудотворными иконами Владимирской и Иверской, в Муром. На все великое множество московских церквей далеко недоставало требоисправителей не только в то время, когда Москва наполнена была пожарным смрадом, на улицах валялась конская падаль, торчали закоптелые каменные фундаменты и печи. Собравшиеся со всех сторон священники получали заказ и находили дело далеко потом, когда кое-какие храмы успели уже обновить или подправить. Кладбищенские же хотя и все оставались целыми, но стояли без причта и без пения. Деревянные поповские дома все пригорели. Ничего не пощадил француз: всех ворон поел, все драгоценности расхитил, над святыней надругался, многое с собой увез.
На подобном безлюдье и среди такого полнаго разрушения громадного города безместные попы обрели себе злачное место, чтобы было где править слово истины. Полюбился им пуще всего ‘Варварский крестец’ и стали все они здесь собираться. Кому их было нужно, так про то все и знали. Походят безместные по толпе, присядут на лавочку, — все поджидают. Волоса, известные на рынках более под именем гривы, торчат из-под шляп с широчайшими полями всклоченными, засели в них пух и сено. Бороды не расчесаны, нанковые линючие подрясники подпоясаны веревочкой, на плечах выцветшие на солнышке камплотные рясы еле держатся. Иные обуты в лаптишки, и хоть бейся об заклад, на ком больше заплат.
Все забрались с первым светом, когда чуть еще начинал он брезжиться. Рыночные торговки, по своему сердоболию и по чужому обычаю, успели всех попов оделить калачами. Иной забытый или запоздалый и обделенный сам припросит:
— Ныне от тебя еще не было благостыни: давай калач-от!
Калачи попами не поедались, а прятались за пазуху.
— Зачем холодному и голодному прятать, лучше съесть: может быть другая калачница новым и свежим облагодетельствует?
Мы сейчас увидим, какую с этими калачами безместные попы ‘Варварского крестца’ выкинут штуку {Обычай этот многие относят к более древним временам, доводя его даже до Ивана Грознлго и бывших грозных пожаров, в роде Всесвятского. В измененном отчасти виде он дожил и до наших времен в виду того, что московские приходы отличаются своею неравномерностью, вызвавшею ненормальные явления с наемными священниками. Это — особый бытовой тип Москвы, не встречающийся в других епархиях. В Москве, где в церквах нужны две обедни (поздняя и ранняя), издавна выработался ‘тип ранних священников’. Наем священников поденно, понедельно, помесячно, погодно в Москве практикуется в широких размерах. Персонал ‘наемных батюшек’ или ‘ранних’ не может отличаться, конечно, достоинствами, но и отношение к ним штатных причтов не представляется нормальным. Им стараются заплатить поменьше, заставить их работать побольше, и третируют, несмотря на сан, как наемников. Это приводит к явлениям, иногда крайне соблазнительным.}.
Идет к ним купец или иной нуждающийся в попах человек, а они уже его по шапке и по походке издали видят и обступают. Выслушивают, что кому нужно: заупокойную или заздравную обедню?
Первые в то тяжелое время были в наибольшем требовании.
— Помянуть надо.
Мало ли народу побито под Тарутиным, под Малоярославцем, а того еще больше под Бородиным? Другому хочется о своем избавлении помолиться, да притом не иначе, как в своей приходской церкви, а духовного отца нет: еще не вернулся. Иному это сейчас хочется сделать, потому что он в тот день именинник.
— Ну, что-ж тут толковать, — мы это дело справим, мы это можем.
— Цена какая будет?
— Что предъявляешь?
— Чтобы со звоном и пением, и пуще всего не пропускать ничего и не торопиться.
— Имеются ли готовые просфоры в указанном церковными постановлениями количестве?
— Заручились: одна-таки просвиренка уцелела и торгует мягкими.
— В каком количестве и все ли пять, и суть ли, сверх того, запасные?
Оказывалось все на лицо.
— Полагается поминальная запись: есть ли она?
— Сгорела, затерялась: потолкаться, чтобы написали, было не к кому.
— Вот и препятствие, труд и болезнь: писать надо. А я сам-то поразучился. Да и веществ тех для рукописания, грех ради наших, ни у кого не промыслишь: здесь на торгу не полагается.
Через плечо другой поп смотрит, лукаво прищурив левый глаз и преклонив ухо. Впрочем, на этот раз он смотрит более из любопытства и отчасти лишь из соглядатайства: на самом деле попы, мужичьим базарным обычаем, уже метали жребий. Звонили они в шляпе грошами и установили очередь между собою, по порядку вынутых монет. Торгуется умелый и самый бессовестный, а служить пойдет тот, который последним вынул свой ломаный грош. Умелого и недопускают до жеребья, а высылают его вперед, по общему назначению и полным голосованием: он получает отсталое и ‘свершонок’.
Бойкий старается сбивать заказчика на словах. Торгуется, сбавляя цену копейками. Закидывает всякими мудреными словами, запутывает устрашающими и неожиданными вопросами:
— Касательно полных поминок всех надлежащих имен или только новопреставленных: как читать?
— На всех ли сугубых ектениях совершать полное поминовение или токмо на первой?
Выговаривает и число выходов из алтаря для каждения, называя кутью ‘коливом’, толкует и о многом неподходящем и, встречаясь с кремневым упорством заказчика, выхватывает из-за пазухи даровой и дешевый калач. Держит его в руке и обсказываетъ:
— От продолжительных и пустых разговоров я уже и есть восхотел. Эй, закушу!
Между тем остальные попы все уже отошли прочь и, невидимо для наемщика, скрылись в рыночной толпе. Все они калачей своих еще не начинали: по номоканону, следуя священническим правилам, не принимали они ни капли питья, ни крохи пищи со времени вчерашнего солнечного заката. Так, по крайней мере, все думают.
Думает таким же образом и тот заказчик, перед которым, как Мария египетская в Иорданской пустыне, стоит последний поп и, как свеча перед иконою, теплится.
— Закусит тот поп калача, — уж он не петух: обеден петь на весь день не годится. Прячь-ко, батько, калач-то за пазуху! По чистой совести надо бы тебя изругать в корень, да вот ‘пришло пота, что подай попа’. От вора отобьешься, от подъячего откупишься, — ну, а от попа как и чем теперь отмолишься?

ВОЛЬНОМУ ВОЛЯ.

Удельные князья писали обычно в своих договорах друг с другом: ‘а боярам и детям боярским и слугам, и крестьянам вольная воля’. Вот с каких пор сохранилось до наших времен это выражение, по строгим требованиям нашего языка, кажущееся такою же бессмыслицей, как ‘масляное масло’, ‘поздно опаздывать’ и тому подобные неправильности, допускаемые иногда в обиходной речи. Когда складывалась эта поговорка на самом деле волен, т. е. свободен был каждый крестьянин, носивший в себе умелую и привычную силу, владевший великой тайной из дикой земли создавать плодородную почву и пустую, ничего не стоящую своим трудом и искусством превращать в ценную. За таковую уже охотно платят деньги. За пользование ею требовали подати и повинности, и их соглашались платить. Земля делалась ‘тяглом’, и крестьянин с землею и земля с крестьянином так тесно были связаны, что друг без друга они не имели никакого значения. Земля без крестьянина — мертвая пустошь, липкая грязь, ‘дикая пасма’, крестьянин без земли становился бобылем, бездомным и бесприютным человеком, которого уже никто не жалеет, но все охотно презирают. Ему необходимо было садиться на землю, и если он расчистил новую и ничью — становился полным хозяином, если занял чужую, то, не переставая быть свободным человеком, жил здесь как наемщик, платил трудом за пользование, а захотел — отошел. Если он забирал при этом на чужой земле у владельца скот и орудия, хлеб на прокорм и семена, он все-таки был только должником: рассчитался по чести и совести — и опять был свободен. У вольного воля, таким образом, была правом, привилегией, означала свободу для действий и поступков: жить на земле, доколе наживется, и уходить, куда вздумается. Пользовались этой свободой переходов только именно вольные люди, какими почитались в те времена: сыновья при отцах, братья при братьях, племянники при дядях, — все не вступившие в обязательства или свободные — уволенные от таковых. Всем вольным предоставлялась полная воля, потому что были еще холопы и рабы. Эти вечно принадлежали господам и, как вещь, могли быть заложены, проданы и даже убиваемы без суда и ответа. Такие кабалили себя сами, продаваясь от крайней бедности или от мучительных притеснений богачей и тому подобного. Из того же древнейшего права на вольную волю, каким наравне с крестьянами пользовалась и дружина, и на том же северо-востоке московского государства совершился великий акт объединения государства. Усевшийся на своей ‘опричнине’ князь, почерпая из земли, как богатырь, новые силы, богател и крепнул. У сильнейшего князя стало выгодно служить, и дружиники, по праву свободного перехода, потянули в Москву. С многочисленными дворами пришли сюда бояре даже с далекого опустошенного юга и облегчали таким образом московскому князю собирать русскую землю, становиться самовластным государем. Сама дружина, с усилением княжеской власти, начала утрачивать свои вольные права и главное — право ‘отъезда’ на службу в другие края. Уже на Ивана Третьего сыпались боярские жалобы, что он ‘нынеча силу чинит: кто отъедет от него, тех безсудно емлет’. Сын его, Василий, немилых ему безцеремонно гонит’ вон: ‘пойди, смерд, прочь, не надобен ми еси’, а сын его Иван Грозный отъехавших бояр уже смело и открыто называл ‘изменниками’. Он убежденно высказал Курбскому: ‘а жаловати есми своих холопий вольны, а и казнити вольны-ж’. Вот в чьи руки попала пружинная ‘вольная воля’, остававшаяся таковою еще некоторое (недолгое впрочем) время за крестьянами. Своевольное боярство отомстило убиением царевича Дмитрия в Угличе, избранием в цари человека низкого, без всяких нравственных убеждений (старейшего из Рюриковичей Василья Шуйского) и всеми ужасами смутного безгосударного времени начала 17-го века.

БЕСПУТНЫЙ

‘Не быть в нем пути’,— говорят про такого человека, который явно не встал на прямую дорогу, обычно ведущую к цели, а выбрал или ‘попал на неправый, кривой или ложный путь житейский’, как выразился Даль и подкрепил общеизвестными живыми изречениями: ‘Идешь по беспутью к погибели своей’, ‘на беспутной работе и спасиба нет’. К нашим удельным князьям приходили с воли свободные люди, бояре-дружинники, и нанимались к ним на службу двояким способом: навсегда — служить до смерти, или на время, ‘сколь поживется’. Первые получали ‘кормленье’ — право собирать известную часть доходов не только с городов, но и с целых волостей. Вторые — мелкие бояре — получали разные должности при дворе, где и служили в разных чинах, пользуясь за службу содержанием или жалованием (то есть что пожалует князь) с каких-либо доходных своих статей, смотрели — что теперь называется — из ‘чужих рук’, а не брали, как первые, своею ‘властною рукою’. А так как современное слово ‘доход’ в старину называлось ‘путем’ {Так и писали: ‘отдали землю на льготу, да в том ему и путь’. (Примеч. С. В. Максимова.)}, то и княжеские наемники этого рода получили прозвище ‘путных’, или ‘путников’. Иные прямо оправдывали свое звание тем, что разъезжали по поручениям князя, обычно провожали и охраняли в дорогах во время переездов княжеские семьи, но вообще они были на каком-нибудь ‘пути’. Одни собирали на бойких проездных дорогах ‘мыт’ и пользовались доходом от сбора пошлин за товары, провозимые по земле князя. Другие держали путь по владениям князя для сбора ко двору съестных припасов с сел и деревень {Даже у вольного Новгорода из глубокой старины приписывались волости ‘на путь тысяцкого’. (Примеч. С. В. Максимова.)} (это ‘стольничий путь’). ‘Окольничий’, при походах и разъездах царских, посылался вперед и приготовлял станы, или места царских остановок. У царя Алексея указан был ‘сокольничий путь’, то есть состоял при дворе чиновник, ведавший охоту, и имелись под его рукой рассыльные, собиравшие по дальним волостям соколов, кречетов и иную ловчую птицу. Лица, занимавшие подобные должности, так и назывались: ‘боярин с путем, сокольник с путем’ и т. п. До строгих времен собирателей земли — московских царей — у ‘путных бояр’ оставалась в силе и праве ‘вольная воля’. Высмотрев более богатого и тароватого князя, охочего в посулах, уходили к нему. Здесь такие ‘послуживцы’ получали поместья, так, между прочим, народились из них помещики на свободных землях вольного Новгорода, когда их стал раздавать Иван Третий. Вообще этот класс людей был подвижным (они даже не обязаны были сидеть в городе). Впоследствии многие из них домотались со своим вольным правом, переходя с места на место, до того, что сошли на очень низкую и незавидную степень. На Литве, например, они заняли у панов должности управляющих имениями, стали приказчиками, войтами и даже прямо слугами. Оставшимся при старинном праве и звании ‘путных’ довелось очутиться без прежних почетных путей, а при неудачах в жизни без промыслов было удобно и легко стать совсем ‘беспутными’ в современном обидном смысле. Неимение определенных занятий все-таки главным образом зависит от того, что у таких людей и в личном характере ‘не было проку’.

НЕТ ПРОКУ

Когда пришельцы-дружинники давали удельным князьям поручные записи служить ему самому и его детям и не отъезжать ни к кому другому, то им, как сказано, давались ‘в кормленье’ и целые города и большие волости. Эти были надежны за клятвою, данною либо ‘по рукам’ (на личном доверии), либо за порукою сильных и влиятельных людей (каковы были митрополиты и духовные владыки стольных городов), и крепки на месте за крестным целованием, также с записью. Эти бояре назывались большими, в отличие от меньших путных, и ‘введенными’. Тут были и приезжие из Литвы или с великокняжеских русских столов, и владельцы значительных уделов. Из этого-то иерархического беспорядка, при совместном служении у московских князей, и выродилось самобытное явление нашей истории — местничество, созданное предками ‘отчество’, дававшее поводы считаться преимуществами рода, а не личным качеством и заслугами. Стало очень важным и щекотливым право, ‘кому с кем сидеть и кому над кем сидеть’ в советах и думах.
Кормление им давалось ‘с правдою’ и ‘без правды’, то есть с наростом обычных доходов, еще право суда с теми пошлинами, которые полагались за разбирательство, решение дела и приговоры. Иным, сверх всего, жаловались поместья в вотчину с правом перехода из единоличного в потомственное владение. Можно было эти владения продавать, обменивать на лучшие земли, дарить излюбленному человеку, отдавать в закуп для молитв по грешной душе своей честным монастырям. Этот способ пожалования сел и деревень назывался отдачею ‘в прок’. Такие счастливцы на свои пустые земли могли звать к себе рабочих людей и ‘добрых’: свободных от тягол (обязательств ранних) и ‘не письменных’ (нигде не прописанных). Этим жилось привольно, кормленье шло впрок. Вся суть его заключалась в том, чтобы быть сытыми, на что они сами указывали великим князьям, когда обращались с жалобами, говоря с полною откровенностью. Так, двое бояр (один русский, другой литовский выходец), назначенные вдвоем на один город, били челом, что ‘им обоим на Костроме сытыми быть не с чего’. А чтобы сытыми быть, посланные на кормленье, вместо того чтобы тем городам и волостям расправу и устрой делать и всякое лихо обращать на благо, чинили злокозненные дела, не были пастырями и учителями, но сделались гонителями и разорителями. Бывало так, что один выпросит у горожан на себя ‘посул’, а потом потребует еще и на жену. И ‘вошло в слух благочестивому государю, что наместники и волостели многие города и волости учинили пусты’, разбежался народ кто куда: иные крестьяне разошлись по монастырям бессрочно и без отказу, другие разбрелись безвестно. Деревни запустели, и наместника и пошлинных людей уцелевшим на местах прокормить нельзя: нечем. Между тем наместник и волостели были ‘честнее’ воевод (то есть, по старинному значению, чином и заслугами и в общественном и государственном положении стояли гораздо выше),— чего же могли ожидать от этих, более низких, самые малые черносошные? ‘Великого князя (отвечают иные жалобы) половиною кормят, а большую себе берут’, по выражению Ивана Грозного, ‘от слез и от крови богатеют’. Воеводы наезжали не только с детьми, но и с родственниками, а так как им была и честь большая и корм сытный, то они привозили с собою всякую челядь, большую дворню. Сверх того, около них же пристраивались с площадей оскуделые люди — подьячие, которые, в свою очередь, ‘кормились пером’. Всем посадские люди несли корм: и деньгами, и пирогами, говядиной и рыбой, вином и пивом и сальными свечами, лошадям овсом и т. д. в бесконечность. Кормленщики разъедались, и чем дальше они кормились от Москвы, тем необузданнее действовали. Мирские люди тех мест нередко вызывались даже на самоуправство, оправдываясь про себя тем, что ‘до бога высоко, а до царя далеко’, ‘и лаяли’ воевод и ‘хаживали на них бунтом’. Пробовали воевод указами смирять, сокращая поборы, ограничивая приносы. Петр Великий ‘шельмовал’ их, но только один из них высветлел на темном фоне старинного народного быта. То был Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин — любимец царя Алексея: он не хотел кормиться на псковском воеводстве, а всемерно старался поднять благосостояние города. Все остальные были на один образец, как образно показано в драме А. Н. Островского. На вопрос о том, каков будет новый воевода, сказано отчаянно безнадежным голосом из толпы молодых посадских: ‘Да, надо быть, такой же, коль не хуже’. Когда спознали, что и в воеводах нет пути и не было проку, то есть ни добра, ни пользы, это звание в 1764 г. совершенно отменили.

ВЫДАТЬ ГОЛОВОЙ.

Этот обычай известен был еще в XII веке, когда с князя за вину бралась волость, а прочих людей отдавали головой, причем последняя выражала понятие о личности. Отданный головою за долг поступал к заимодавцу с женою и детьми в полное рабство и в работу, которую и отбывал до тех пор, пока не покрывал весь долг. Во время местничества оскорбитель был бит батогами и потом обязан был просить униженно прощения у обиженного и жалобщика: кланяться в землю и лежать ничком до тех пор, пока оскорбленный не утешится и не поднимет со словами: ‘повинную голову и меч не сечет’. Словом, в старину это означало предание суду за преступление с лишением гражданской свободы, а также во временное рабство за долги. Тогда ‘брат брату (шел) головой в уплату’, а теперь — нечаянно, без умыслу выговорить в неуказанное время неподлежащему человеку условленную тайну значит то же, что ‘выдать головой’.

ПРАВДА В НОГАХ

Хотя пословица и укрепляет в том бесспорном убеждении, что в ногах правды нет, однако в недавнюю старину ее там уверенно, упорно и с наслаждением искали наши близорукие судьи, с примера, указанного татарскими баскаками. Сборщики податей, а впоследствии судные приказы, взыскивавшие частные долги и казенные недоимки, ставили виноватых на правеж, то есть истязали. По жалобе заимодавца приводили должников босыми. Праведники, то есть пристава или судебные служители, брали в руки железные прутья и били ими по пятам, по голеням и икрам (куда попадет). Били с того самого времени, когда приходил судья, до того, когда он уходил домой.
Били доброго молодца на правеже
В одних гарусных чулочках
И без чоботов,—
говорит одна старина — былина. Бивали так новгородских попов и дьяконов ‘на всяк день от утра до вечера нещадно’. Чаще всего ограничивали срок битья согласием должника заплатить долг или появлением поручителя. Бирон казенные недоимки, накопившиеся от неурожаев, вымогал тем, что в лютую зиму ставил на снег и все-таки в отмороженных ногах бесплодно искал правды. Стали толковать: ‘душа согрешила, а ноги виноваты’ и ‘в семеры гости зовут, а все на правеж’. Истязуемые умоляли безжалостных заимодавцев: ‘Дай срок, не сбей с ног!’ Бессильные и безнадежные, когда ‘нечем было платить долгу, бежали на Волгу’. Все эти болезненные вопли и бессильные жалобы ушли в пословицы и, с уничтожением правежного обычая, приняли более смягченный смысл. Плачевный вывод из суровой практики старых времен погодился в нынешние времена лишь в шутливый и легкий упрек доброму приятелю. Стали уверять, что ‘в ногах правды нет’ тех, которые, придя в гости, церемонятся, не садятся {И. М. Снегирев говорит, что в буквальном своем значении и в свое время пословица эта заменяла нынешнюю: ‘На нем взятки гладки’, то есть ничего с него взять нельзя, напрасны и мучительные домогательства, как бесцельны и настойчивые просьбы. (Примеч. С. В. Максимова.)}. Точно так же: ‘дай срок, не сбей с ног’ обращают теперь к тем, кто в личных расчетах торопит на работе, понуждает на лишние усилия сверх ряды и уговора в тяжелом труде, затеянном либо на срок, либо в самом деле наспех, и т. д. Над упраздненным правежем начали уже и подсмеиваться в глаза заимодавцам: ‘На правеж не поставишь!’ (не что возьмешь!) Какая же, в сущности, правда в ногах? ‘В правеже не деньги’, то есть иск по суду мало надежен,— сознательно говорят и в нынешние тяжелые времена всеобщего безденежья.

ЛОЖЬ КРИВАЯ.

Диво варило пиво: слепой увидал, безногий с ковшом побежал, безрукий сливал, ты пил да не растолковал?
Или так: безрукий клеть обокрал, голопузому за пазуху наклал, слепой подглядывал, глухой подслушивал, немой караул закричал, безногий в погонь погнал?
Таковы, на досужий час зимних вечеров, две из народных загадок, вообще очень скупых на отвлеченные понятия и вращающихся преимущественно в кругу видимых предметов и обычных вещей. Указание для отгадки в данном случае сделано на то несмываемое пятно, которое уже целые века сберегается целым на роде человеческом, и на то, в чем, по писанию, весь мир лежит. Оно со светом началось и со светом кончится. Им красна всякая человеческая речь, что, по народной пословице, живет и ходит на тараканьих ножках (того и гляди — подломятся). Его люди терпят, но от него пропадают. С ним весь свет пройдешь, но назад не воротишься. Словом, — загадка указывает на ложь или, по точному и более у потребительному народному выражению, на неправду, столь же древнюю, как мир, и имеющую отцом своим дьявола (‘от Бога дождь, от дьявола ложь’), с передачею в наследие всем людям через первую жену. Появление этого порока на земле наш народ объясняет тем, что Бог создал жену из кривого ребра, оттого и пошла кривая ложь, или, короче сказать самым правильным русским словом, кривда. Она крива, по злому насмешливому выражению, как московская оглобля в городских пролетках или санках. Это, по тем же пословицам, либо простая дичь, либо дичь во щах, либо личинка с начинкой, либо дудки. Она же околосная и сивый мерин, она кривые моты мотает, гнет дугу черемуховую, и если заговорит, то не иначе, как во всю губу и всегда на ветер. Повременам она же самая — и красное словцо, гоголевские сапоги всмятку и его же Андроны, которые едут и Миронов везут, и т. д. ‘Правда осталась у Бога жить на небесах, а кривда пошла гулять по белому свету’.
Люди, обладающие живым и пылким воображением и впечатлительностью (не исключая, конечно, прежде всего и детей), никак не могут ограничиться представлением голого факта, а должны непременно его идеализировать. Часто, рассказывая одно и то же придуманное ими, т. е. распространяя ложь, они доходят, наконец, до того, что сами убеждаются в правдивости личных фантастических образов. С каждым разом, придавая своей лжи художественную законченность и видя, что их ложь действует сильнее правды, они, наконец, доходят до того, что, по пословице, перед ними леса нагибаются и сыр-бор преклоняется. Таков, между прочим, тот путешественник, который, рассказывая о том, что он сам видел, как дикие ели воображаемых детей его, всякий раз заливался горючими слезами. Про таких-то и говорят наши пословицы, что ‘кто их переврет — трех дней не переживет’, и ‘один врал — не доврал, другой врал — переврал, третьему ничего не осталось’. Один сморозит, а другой плетет кошели с лаптями, либо прямо несет колеса на турусах (или наоборот), один выворачивает дело наизнанку, другой лошадь через шлею валит, иной так путает, что и сам дороги домой не найдет, — и все они, попросту сказать, врут. От иного вранья уши вянут, в глазах зеленит, святых выноси и сам выходи. Под другое вранье иглы не подбить, через третье не перелезть, четвертого вранья за пазуху не уберешь. Если, как сказано и доказано, лжей много, то, во всяком случае, правда одна, и та непременно — голая.

ПРАВДА ГОЛАЯ

Александр Невский сказал: ‘Не в силе бог, а в правде’, а русский народ говорит: ‘И Мамай правды не съел’. Однако на всем свете, по народному убеждению, правду говорят только дети, дураки да пьяные. В самом деле, многие ли ищут истину и любят правду?
К слову: в последних двух словах, при некотором обусловленном сходстве, есть существенная разница. Истина — ‘все, что есть’, что справедливо, верно и точно, является достоянием человеческого разума, или, говорится, истина от земли, в смысле правдивости и правоты, а правда с небес, как дар благостыни. По объяснению В. И. Даля, истина относится к уму и разуму, а добро или благо — к любви, нраву и воле. Благо во образе, как в форме, доступной пониманию, есть истина. Свет плоти — солнце, свет духа — истина. Истина же во образе, на деле, во благе и есть правда, как правосудие и сама справедливость, суд по правде. По псалтырю ‘истина от земли воссия, а правда с небес притече’. Истина присуща только богам (ее-то и не знал Пилат и громогласно просил объяснения) *, стремиться к истине — значит желать быть добродетельным: вот почему она встречается так редко. Да и правда, будучи не нагою, не дерзает являться в свет иначе, как прикрытою ложью, чтобы, по русскому выражению, не колоть глаз, то есть не возбуждать ненависти. Правда не так сладка людям, как плоды заблуждения и обманов, да притом же ее трудно проверить, а потому и народный совет: ‘С нагольной правдой в люди не кажись’. Нагая правда, то есть прямая, без обиняков, не на миру стоит, а по миру ходит, то есть не властвует людьми, не начальствует над ними, а, истомившись, сама лжи покорилась. Всякий правду хвалит, ищет, любит, знает, да не всякий ее сказывает, в том убеждении, что и хороша святая правда, но в люди не годится. Пробовала правда спорить с кривдой, да свидетелей не стало, а сталось так, что у всякого Павла оказалась своя правда, и все оттого самого, что она живет у бога. Если хороша эта правда-матка, так не перед людьми, а все же только перед одним богом. И трава перекати-поле, подхваченная ветром, унесла на себе кровавые следы, которые обнаружили убийцу, и ракитов куст тем же способом за правду постоял, но все-таки правде в людях нигде нет места, и не по той же, в самом деле, причине, что она ходит нагишом. Ее уж с древнейших времен, когда настояла надобность изображать в лицах, попросту изображали голою (отсюда и русское выражение: ‘Правдолюб — душа нагишом’). Ввиду господствующей лжи современные любители и искатели правды советуют одно утешение — в молчании с убеждением и верою, что правда все-таки есть на свете. ‘Все в нем минется, а правда останется’. Под прикрытием лжи можно долго изловчаться, однако до тех только пор, пока не грянет гроза, очищающая и освежающая воздух, и не разразится буря, ломающая все гнилое и попорченное. ‘Правда есть, так правда и будет’ — говорит пословичная народная мудрость.

ГЛАС НАРОДА — ГЛАС БОЖИЙ.

Выставляю в заголовке эту мировую, всесветную пословицу, конечно, не для толкования ее, а собственно потому, что один из рецензентов моей работы упрекнул в пропуске ее, а сам поспешил дать неверное объяснение. Имея в виду только те ‘крылатые слова’, которые требовали толкований или давали повод к пояснительным рассказам, я намеренно не коснулся ‘Vox populi vox Dei’, как такого изречения, которое ясно всем, как Божий день. Судья мой советует для наглядного объяснения этого выражения отправиться в северную Русь и указывает на тамошние церкви, или собственно на ту к ним пристройку, которая называется трапезою. В этой пристройке собирался народ, сходившийся на погост помолиться, поговорить о своих делах и постановить мирское решение, обязательное для всех. Под церковным кровом решение это, как бы освященное, являлось уже в то же время, как бы Божиим гласом, исходящим из храма Божия. На самом деле вот какие данные получаются из актов об этих трапезах и вот о каких фактах они свидетельствуют.
В деревянных храмах северной России, представляющих собою изумительные образцы самостоятельного и самобытного народного зодчества, на западной стороне собственно храма (обыкновенно холодного), и вплотную к нему пристраивалась эта вдвое и втрое большая часть церкви — трапеза. Стены ее вытесаны и гладко выскоблены, крыша покрыта скалой и тесом с рубцами на плотно, чтобы не было капи. Спереди, при входе, построено подпапертье с крыльцом на столбах и с двумя лестницами, в северную и южную стороны. И крыльцо, и лестницы забраны досками в брусье. Из трапезы в церковь вели двери с полотенцами и туда же смотрело одно длинное окно со ставнями, когда кончалась служба, чтобы отделить эту пристройку от священного места. Четыре окна выходили на улицу, пятое, побольше, служило дымоволоком, так как трапеза была курная. Отступя от стены на такое расстояние, чтобы можно ходить кругом, стояла печь, которая чадила и грела. Среди трапезы построены скамьи с ‘аричелинами’ (дощатыми спинками), на которых садились мирские люди, когда сходились на совет по всяким делам (конечно, лишь в зимнее время). Здесь выслушивались указы и приказы, сказывались вести обо всем полезном и любопытном и ‘о всякой нуже, чтобы ведома была народу’. Тут в древние времена происходили пиры-братчины и пиры-поминки по умершим родителям. Трапеза, во всяком случае, представляла, совершенный особняк от церкви, хотя и была прирублена к ней вплотную: сторож, охранявший церковь, тут в трапезе и спал. Он обязан был мыть пол только два раза в году: к Христову Рождеству и на святую Пасху и топить печь осенью, зимою и весною каждый день еловыми дровами. Где не было земских изб, там, естественно, церковные трапезы заменяли их место, не внушая к себе исключительного почтения, каким пользовался самый храм. По актам, касающимся церковно-общественного быта холмогорской и устюжской епархий, доказывается это обстоятельство наглядным образом. В одном случае разбора дела не стеснились тяжущиеся принять церковную трапезу за съезжую земскую избу. Так например своевольничал отец с детьми: косил чужой луг и травил скотом огород. Обиженные пожаловались земскому судье на тех ‘сильных людей’. Главный обидчик схватил жалобщика за ворот и хотел удавить. Дети его выступили с ножами и кричали: ‘бей да режь его!’ Свидетелей было много и все подтвердили единогласно, что был крик: ‘возьмите да убейте!’. В другой раз пришел в трапезу поп безобразно пьяным, бранил всех ненадобною бранью скаредно, и за горло хватал, и л пол ударил. Вырвал у одного старичка костыль, волочил старца по полу, по трапезе, бил кулаками: ‘о голову руку свою расшиб до крови и кровь его на стол текла и на пол’. По словам другого акта: в трапезах вообще бывали ‘поносы большие во весь рот’.
Довольно рискованно предполагать, чтобы ‘из этой передней части Божия храма исходивший’ глас народа назывался, по его правдивости, ‘гласом Божиим’. Подобные факты скорее можно причислить к несметному сонму доказательств случайной пословицы ‘Суд людской — не Божий’.

СЧАСТЬЕ ОДНОГЛАЗОЕ.

— Не в котором царстве, а может и в самом нашем государстве, жила-была женщина и прижила роженое детище. Окрестила его, помолилась Богу и крепким запретом зачуралась, — довольно-таки с нее одного: вышел паренек такой гладкий, как наливное яблочко, и такой ласковый, как телятко, и такой разумный, как самый мудрейший в селе человек. Полюбила его мать пуще себя: и целовала-миловала его день и ночь, жалела его всем сердцем, и не отходила от него на малую пяденочку. Когда уж подросло это детище, стала она его выпускать в чистом поле порезвиться и в лесу погулять. В ино время то детище домой не вернулось, — надо искать: видимо дело — пропало. Не медведь ли изломал, не украл ли леший?
А та жешцина называлась Счастьем, и сотворена была, как быть живому человеку: все на своем месте, и все по-людскому. Только в двух местах была видимая порука: спина не сгибалась и был у ней один глаз, да и тот сидел на самой макушке головы, на темени: кверху видит, а руками хватает зря, что нащупает и что под самые персты попадется на удачу. С таковой-то силой-помощью пошло то одноглазое Счастье искать пропавшее детище. Заблудилось ли оно, — и с голеду померло, или на волков набежало, — и те его сожрали, а может и потонуло, либо иное что с ним прилучилось — не знать того дела Счастью: отгадывать ему Бог разума не дал — ищи само, как ты там себе знаешь. Искать же мудрено и не сподручно: видеть не можно, разве по голосу признавать. Так опять же ребячьи голоса все на одно. Однако, идет себе дальще: и может оно прислушивается, может ищет по запаху (бывает так у зверья) — я не знаю. В одной толпе потолкается, другую обойдет мимо, третью околесит, на четвертой, глядь-поглядь, остановилась. Да как схватит одного такого-то, не совсем ладного, да пожалуй и самого ледащего, прахового, сплошь и рядом что ни на есть обхватит самого глупого, который и денег-то считать не умеет. Значит, нашла мать: оно самое и есть — ее любимое и потерянное детище. Схватит Счастье его себе и начнет вздымать, чтобы посмотреть в лицо: оно ли доподлинно? Вздымет полегонечку, нежненько-таково, все выше да выше, не торопится. Вздымет выше головы, взглянет с темени одним своим глазом да и бросит из рук, не жалеючи, прямо о земь: иной изживает, иной зашибается и помирает. Нет, не оно! И опять идет искать, и опять хватает зря первого встречного, какой вздумается, опять вздымает его к небесам и опять бросает оземь. И все по земле ходит, и все то самое ищет. Детище-то ее совсем сгибло со бела света, да материнское сердце не хочет тому делу верить. Да и как смочь ухитриться и наладиться? Вот все так и ходит и хватает, и вздымает, и бросает, и уж сколько оно это самое делает, — счету нет, а поискам и конца краю не видать — знать до самого светопреставления так будет! Правду молвят в народе: ‘счастье что трястье — на кого захочет, на того и нападет’.
Таковую притчу слышал я от старика-раскольника на реке Мезени, но после нигде с нею не встречался и ни в каких изданных сборниках не нашел.

ГДЕ РУКА, ТАМ И ГОЛОВА.

Рука согрешит, — голова в ответе.

Пословица.

Взятая в буквальном смысле, всем известная и повсюду распространенная пословица может показаться ненужной, лишней пустословной, вызывая прямой и короткий ответ: конечно так, само собой разумеется. В самом же деле пословица заключает в себе глубокий смысл и есть ни что иное, как юридический термин, от старины до наших дней не утративший своего значения. В старину послухи или свидетели, при поголовном безграмотстве, ручаясь в данном показании, подавали полуграмотному дьяку правую руку и тем как бы давали собственноручную (или, вернее, и по старинному, ‘заручную’ подпись). Во многих случаях требовалось даже наложение самой руки или обеих вместе на бумагу свитка поручной записи, — прием, объясняемый словом позднейшего сочинения — рукоприкладство или, короче и проще по-русски, подписи, вместо составленного на немецкий лад. В некоторых случаях она заключалась в том, что послухам или видокам обмазывали правую ладонь черной краской и делали оттиск на свитках в столбцах, называемых поставами (гербовую бумагу начали употреблять с 1699 года). Во всяком случае человек ручался на данное показание на суде, становился порукою другого человека по старозаветному выражению, часто встречаемому в старых актах: ‘ты о том не тужи, в том моя голова’. Было все равно: ограничивался ли он одним лишь голословным показанием или целовал евангелие, крест, сырую землю, или скреплял все клятвы подписью на бумажном листе. Отсюда и ‘держать чью руку’ значит стоять за того, быть на его стороне при выборах и клятвенных ручательствах, и ‘играть в одну руку’ — действовать во всем заодно. В старину ‘порукой’ назывался и тот человек, который брал подсудимого себе на руки, ручался ответом за него. Порукой считалась и целая семья купцов, остававшаяся как бы в закладе дома на родине, когда (по Котошихину) торговые люди ездили в чужие земли, чтобы ‘им в иных государствах не остатися’. Со времен той же старины ‘поручным’ называется всякий задаток, особенно деньги, взятые или данные при битье по голым рукам или по рукавице, при условиях всякого рода: наймах, продажах, куплях, обменах. Точно также до сих пор отцы жениха и невесты покрывают полами кафтанов руки и ударяют ими в знак окончательного согласия на брак, т. е. одновременно этим способом подписывают брачный контракт и свидетельствуют его у нотариуса. То же самое делают барышники при продаже лошадей, хлопая в иных случаях неуладицы по нескольку раз до последнего, когда бьют по рукавицам, прихватив на этот раз руками повод продажного коня, и т. д. До сих пор на общинных сходах, при составлении мирских приговоров верители подают грамотеям руки, что и зовут ‘отбирать руки’ и проч. Так велико значение этой верхней конечности человеческого тела в жизни и обычаях русских людей. В то же время столь разнообразны в живой речи применения в иносказательном смысле этого существительного имени женского рода.
Ленивый человек, привыкший ничего не делать и сидеть праздно, ‘поджал руки’, у таковых, конечно, по этой причине и всякое дело ‘валится из рук’. Иной городской извозчик или почтовый ямщик сумеет запрячь лошадь ‘под руку’, т. е. на пристяжку, да в езде часто не знает ‘своей руки’, т. е. не знает правила держаться ‘парадной’, т. е. узаконенной у нас в России правой стороны при направлении в езде (в Англии и в Японии ‘парадная’ сторона — левая). Иные безтолковые или тупые люди ‘руки не знают’, т. е. не разбирают права или лева. Прежние рекруты, приведенные из глухих мест и требовавшие на ученьях привязки к одной ноге сена, к другой соломы, чтобы уметь разбирать очередь той или другой ноги при маршировке. Человек, от постоянно преследующих его неудач, пришедший в отчаяние, растерявшийся до того, что не знает, как поступать дальше и что ему делать, ‘опустил руки’. Драчливый и вздорливый человек, посягая на смирного, ‘поднимает руки’, нападая на податливого, ‘прибирает его к рукам’, и на худший конец ‘налагает руку’, т. е. порабощает и притесняет. Воры, у которых ‘руки с ящичком’, действуя с товарищами, ‘играют с ними в одну руку’, и если поживились случайно или нажились окончательно, — они ‘нагрели руки’. Бывают руки тяжелые, легкие, длинные, как бывают толстые шеи и медные лбы, и т. п.

ПРИТЯНУТЬ К ИСУСУ.

В 1732 году тайная розыскных дел канцелярия из Москвы переведена была в Петербург и хотя Петр Третий уничтожил ее, но Екатерина поспешила восстановить. При Екатерине разыскивание правды, как известно, поручено было знаменитому Степану Ивановичу Шешковскому, тайному советнику, получившему особую известность в 80-х годах прошлого столетия, когда он сделался главным распорядителем в делах тайной экспедиции. По сыскной части он был виртуоз еще в молодых летах и на первых шагах в служебной карьере. Но когда стал заведовать политическими розысками, пользуясь полною доверенностью императрицы, он сделался грозою всех по причине грубого и неумолимого личного характера. Шешковский наводил ужас одним своим именем: Радищев, написавший известное сочинение ‘Путешествие из Петербурга в Москву’, упал в обморок, когда услыхал, что дело его поручено Шешковскому. При встречах с последним, Потемкин приветствовал его всегда одним и тем же вопросом: ‘каково кнутобойничаешь, Степан Иванович?’ — Помаленьку, ваша светлость, потихоньку! — обычно, потирая руки, отвечал он и подобострастно кланялась при этом его небольшая мозглявая фигурка, одетая в серый сюртучок, скромно застегнутый на все пуговицы. Принимая, по свидетельству поэта Г. Р. Державина, важный, грозный и таинственный тон, с заложенными в карманы руками, он не чинился ни с кем, кто попал в его лапы, не различая знатных дам и ростовского архиерея Арсения Мациевича от Емельяна Пугачева и от всех прочих, обвиняемых во ‘враках’, как привычно выражались в то время. Шешковский пускал в ход и розги, и кнут, и свою толстую палку. Смотрел он спокойно и безстрастно, считая удары и наслаждаясь, когда работали его палачи. Иногда он увлекался до того, что вскакивал с места, выхватывал кнут и бил им сам. Допрос с вынуждением признания он начинал не иначе, как внезапно ударяя своей толстой камышевкой под самый подбородок заподозренных лиц с такой силой, что трещали и выскакивали зубы. Затем следовали всевозможные истязания, включительно до того стула, на который сажал свою жертву самородный отечественный инквизитор и патентованный палач. Стул этот особым механизмом опускался нод пол, где скрыты были готовые секуторы, с орудиями пыток. Допросчик был холоден и неумолим — по характеру, звероподобен — по воспитанию, но при этом старался казаться богобоязненным человеком: усердно посещал церкви и каждую обедню вынимал три заздравные просфоры. По преданию, та комната тайной экспедиции, где он снимал ‘пристрастные’ допросы с истязаниями, вся изувешена была иконами. Вопросы, обращаемые к жертве, Шешковский уснащал текстами священного писания. Когда раздавались стоны, вопли и мольбы о пощаде, ханжа-пустовер начинал кощунствовать, впадая в гораздо худшую крайность: он начинал читать на то время акафист Божией Матери или ‘Иисусу Сладчайшему, души утешению, Иисусу многомилостивому…’ По догадке г. А. H. Корсакова (‘Историч. Вестн.’, декабрь 1886), в этих оригинальных приемах Шещковского, ‘верного пса’ (как он сам расписался под своим портретом), следует, по всему вероятию, искать основания этому очень распространенному выражению, поставленному в нашем заголовке. Иначе и объяснить его трудно, в виду странного состава самой фразы с таким неожиданным сопоставлением в речах глубоко и искренно верующих русских людей.

ПОСЛОВ НЕ РУБЯТ.

В давнюю старину подкупленный убийца прокрался темною ночью к богатому вельможе, но чем ближе подходил к спальной, тем сильнее одолевал его страхе. Когда же увидел он воочию перед собою намеченную жертву, погруженную в глубокий безмятежный сон, разбойник вдруг почувствовал, что та рука его, которая держала отточенный нож, стала мертветь и отыматься. Приняв это явление за Божье наказание, испуганный злодей начал сам будить обреченного на смерть. С трудом собравши силы и справившись с языком, нанятый разбойник объяснил своей жертве, что злые враги хотят его извести, но Бог выбрал его в посланцы, чтобы сообщить о злодейском умысле и велеть остеречься.
— Я бросаю нож, но ты вели казнить меня: весь я теперь в твоей воле!
— Послов не секут, не рубят, — ответил князь, — а домой отпускают. Огупай и ты туда, откуда послан, — благо темно здесь. Ступай скорей, чтобы я тебя и в лицо не видал. Повинную голову и меч не сечет!…

НЕ В КОЛЬЦО, А В СВАЙКУ.

Самым малым деревенским ребятам известно, что без кольца играть в свайку нельзя: нет никакой забавы и невозможно показать ловкости в руках и зоркого прицела глазом. Умеет сковать свайку всякий деревенский кузнец: выберет троетесный гвоздь, обколотит углы, обровняет их так, чтобы казалось толстым шилом, и наварит на толстый конец из обрезков железа толстую и тяжелую голову (чем она тяжелее, тем лучше). Свайка готова: и на потеху малых ребят, и на похвальбу верным глазом взрослых. Надо попадать в кольцо так, чтобы не только угодить в серединную точку, но чтобы кольцо проскочило и завизжало, и с быстротой вонзилось тотчас же в землю, а того лучше в гнилые бревна подизбицы. В подобном случае попробуй вытащить эту ‘редьку’ тот, кто проиграл, т. е. не попадал в кольцо, а бил его по внешнему краю и вышибал свайкой из намеченного кона навылет, или просто забивал кольцо глубоко в землю, ударяя в него головой свайки. За такие неловкие удары приходится долго служить, вытаскивая свайку, и часто наклоняться, чтобы передать ее счастливому игроку. Этот берет тонкий конец гвоздя или хвост свайки в кулак и всей пятерней броском вонзает в землю, причем самая свайка успевает раз перевернуться в воздухе. При верно намеченном ударе, она обязательно падает на свой хвост, который и вязнет в земле. Наловчившиеся пробуют бросать свайку, придерживаясь за хвост двумя пальцами правой руки, поочередно. Самый ловкий становится к кольцу спиной в таком расстоянии, что, предложивши острие ко лбу и наклонившись вперед, бросает через голову свайку так удачно, что она не только попадает в свое место, но и самое кольцо бешено взметывается с земли и задорно визжит у самой головки. Теперь от уличной забавы (как это ни покажется странным) для нас необходим переход к такому важному народному бытовому вопросу, как обычное народное право в применении его к наследованию имуществ. По этим народным законам, издревле установленным и нигде не напечатанным, но тем не менее общим и однообразным для всей России, в применении их к женщине, между прочим, заповедано ‘бабьему добру от бабы не отходить’. Жена — хозяйка своего добра: все, что принесено ею в мужнин дом, принадлежит ей одной, будет ли то кладка (деньги от жениха в виде платы за невесту), или сундук (т. е. приданое в смысле даров от родителей носильным платьем, бельем и нарядами) и т. д. По смерти мужа, если она останется бездетной вдовой, все это она уносит с собой. Вдовою при детях, в значении хозяйки, она остается лишь до совершенных лет ребят, иначе пользуется только какою-нибудь частью имущества (чаще 1/2-ю). Во всяком случае, ‘мать при сыне — не наследница’, точно так же, как ‘сын наследует отцу, но отец не наследует сыну’. Мать хотя и великий человек (в мучениях родит, грудью кормит), но отец стоит выше матери: он родит, дети — его кровь, он властитель и хозяин, как Бог надо всем светом. На этом основании женщина и в семейном быту, и в юридических правах весьма ограничена, сильно обездолена и всегда обижена, особенно при имущественных разделах. Немудрено, но очень долго, приводить все многочисленные доказательства тому, что ‘женский быт — всегда он бит’ или ‘бей шубу — теплее, бей жену — милее’ и т. п. При свекрови сноха — подчиненная безответная работница, с распределением очереди (обычно по неделям) для отправления обязанностей стряпухи. Младшей снохе труднее всех, потому что она всех ниже значением, а старшая сноха, будь она даже вдовою, сохранняет свое почетное положение и ее больше слушают. Только в том случае младшая поднимается на одну ступень выше, когда вернется в семью родная дочь, выданная на сторону замуж и успевшая овдоветь. При дележе, по смерти родителей, сестры при братьях должны довольствоваться тем, что захотят им выделить на справу к свадьбе, если мать при жизни своей не успела исполнить свою главную и священную обязанность — выдать дочь замуж (хлопоты о женитьбе сыновей лежат на отцах). Только в том случае делится имущество на равные части, когда наследницами являются дочери. Во всяком случае, до сих пор нерушим вековечный закон, выраженный пословичною формулою: ‘сестра при брате — не вотчинница’. Отсюда же становится понятным иносказательное выражение, наше крылатое слово — ‘не в кольцо, а в свайку’ идет имение, т. е. поступает в собственность сына, а не дочери. Это значит, что заготовленное и сбереженное родителями имущество всего чаще не причащается, но проматывается по закону: ‘отцы наживают, детки проживают’, и по пословице: ‘наживной рубль — дорог, даровой рубль — дешев’.

ПО ЗЕМЛЕ И ВОДА,—

как живое и живучее слово, перестанет считаться непонятным или дешевого смысла, если взглянуть на него, как на древний юридический термин. Ясно, что в спорах о владении землей установилось естественным образом право владеть и водами, протекающими в границах земельного участка. По земле присуждалась и вода. Вся трудность, вызывавшая путаницу отношений и споров, заключалась в точном определении межей, когда живые урочища не помогали резкими особенностями и яркими очертаниями и приметами. В таких спорах обыкновенно являлись решителями дела указания стариков: приводилось свидетельствовать с соблюдением некоторых таинственных обрядов. В Каргополе сохранился самый старинный: доказывающий свое или чужое право кладет на голову кусок дерна, т. е. ‘мать сыру-землю’, и с ним обходит по граням. В других местах дёрн успели заменить честною иконою. В древней Ростовской земле епископ посылал священника с крестом св. Леонтия. Крест ставился на спорную землю и свидетели должны были, удостоверясь крестом ростовского первомученика, определять: которой из двух тяжущихся сторон должна принадлежать земля. Таким образом и в Ростовском княжестве ‘развод земли’ производился так же по совести, ‘а не как в других местах (говорит описатель чуда св. Леонтия), — где обыкновенно суды и тяжбы производились, и лилась кровь’. Самое же право владения определялось выражением: ‘куда топор и coxa ходили’ — по ту грань в лесу и на полях надо считать землю собственностью лица, поселившегося и приложившего труд на таких новях.

ПОКАМЕСТ.

Здесь, между прочим, следует искать происхождения слова ‘покамест’, как старинного, оставшегося кое-где в ненарушенной форме: ‘ждали, по ка, — подождем и по та’, т. е. подольше — слышится зачастую. ‘По ка (по какое место) укажут, по та и отрубишь’ — обычно говорят плотники северных лесных губерний. ‘По ка мест живется, по та мест и жить стану’, а индо уже подсмененное общеупотребительным наречием пока, покудова, на северо-востоке России дока, докуда, поколь, поколе, на юго-западе — поколь, покелева, покелича, покедь, поколи, на юге — покаме, покамест, покилича, а у белорусов и малороссов поки и допоки. По ка место, как сложное существительное, издревле склоняется в любимой и более употребительной форме множественного числа, например, как в старых актах, ‘по кех мест те судные деньги (т. е. взятые взаймы) за ними, исполщиками (половиншиками в работах), побудут (вперед за условленную работу), а где ее запись выляжет, тут по ней суд’, и проч.
Или так, как поступал Петр Великий.
Он что-либо прикажет исполнить, да непременно тотчас же и пристращает: ‘Если в срок не исполните, то велю сковать за ноги и на шею положить цепь и держать в приказе ‘покаместо’ (пока) выписанное исполнится’. Такой, между прочим, указ послал он за своею подписью архангельскому вице-губернатору ближнему стольнику Ладыженскому.
Кому рассказывают про такое дело, которое он отлично знает и помнит, видел его очень ясно, своими глазами, а не усвоил по слухам, тот обыкновенно (в лесной Северной России) отвечает:
— Не рассказывай: я на межевой яме сечен.
Хотя это и не требует дальнейших разъяснений в виду того, что межи или границы земельных угодий обыкновенно обозначаются ‘гранными ямями’, тем не менее такое выражение обязывает остановиться на весьма важном народном обычае. Гранные ямы — такие места, которые не только представляют собою жизненный глубокий интерес для деревенских соседей в вопросе владения землею, водою и лесом, но имеют значение такого исторического явления в народной жизни, которое требует изучения, как самобытное.
‘Гранные ямы’ прежде всего замечательны тем, что практический смысл прорывших эти ямы первыми на пользование будущих поколений научил зарывать сюда для признака уголья. Чтобы зарубить на память и закрепить такую надежную примету, что называется сверх сыта и окончательно, прикидывали сюда черепки горшков, как не гниющие (успевшие сохраниться в курганах до наших времен цельными). Рассчитывали на долговечную прочность также и углей, так как хорошо выжженный древесный уголь не гниет. ‘Уголь такой же негной, как нетленен и черт’ (по пословице), особенно если первый, будучи положен в виде дров в ямах, истлеет без пламени, не сгорая, а медленно под костром земли, окладенной дерном. Уголь там, как говорят лесовики, тает, т. е. поспевает от одного жара: дерево изникает на месте, как бы воск или олово. Тогда и вторые, т. е. черти, по народному поверью, съумеют оценить достоинство такого вещества. ‘На межевом бугре, на угодьях, да на черепках, черти в свайку играют’, думают суеверы, и пословично говорят: ‘когда нечем черту играть, так угольем’.
В те времена, когда руководили людьми прадедовские обычаи, межевые границы подчинялись особым правилам и определялись совершенно иными способами.
До времени изобретения мензул и астролябий оставались еще целые века впереди, а для измерения земельных имуществ не существовало никакой определенной единицы. Говорили и писали в актах ‘по туле и владение, куда топор и coxa ходили’, или по другому: ‘пока места плуг и coxa ходили’. Каждый брал на свою долю столько земли, насколько хватило у него сил для обработки ее. Стало быть, земля, никем не занятая в ту пору, измерялась личными трудами и силами первых насельников. На общинных землях, где каждый владелец участка ежегодно сменялся, способ определения границ временного владения сопровождался особенными оригинальными приемами, в обезличение общего права и в подкрепление коренного народного неписанного закона. Такой прием еще можно наблюдать в особенно яркой картине на землях Уральскаго казачьего войска, живущего до сих пор строгим общинным строем.
На реке Урале у тамошних казаков и по сейчас сохранился таковой старинный яицкий обычай при косьбе лугов. В силу законов общинного владения (особенно бережно и упрямо соблюдаемых этими казаками), все казаки, имеющие право на сенокошение, по тому же правилу, как и при рыбных ловлях, в назначенный день общего покоса — на ногах. Ждут сигнала. Когда он подан, все бросаются на луг и на те места, кто где захочет. Всякий спешит в запуски обойти косой, захватить желаемое место вокруг — ‘обкосить’ до заката солнца. Обкошенное пространство на этот удалой и удачливой раз считается собственностью казака и он может с семьей своей косить тут траву и при этом ни за что не посмеет завешиваться в чужой обкос. Паев здесь не разверстывают, а предоставляют все дело силе и расторопности, как и на багренном, и на плавенном рыболовствах. Сенокосные отводы делаются только тем казакам, которые не могут отлучаться по службе, но в самом ограниченном размере (не более стога на каждую служилую лошадь). С 10-го мая начинается ковыльцое, которое продолжается на общественных землях ‘обволочным’ и кончается третьим сенокошением общим ‘валовым’.
Туман, застилавший грани владений, давно уже рассеялся перед планшетом съемщика, перед вехой и цепью межевщика-землемера. Теперь положен конец прежним захватам сильных и возникшей неугомонной борьбе между куренями рядовых казаков и хуторами влиятельных или богатых чиновников. Прекратились неурядицы, жалобы и иски — это неизбежное зло между ‘соседями’ нынешними и ‘шабрами’ старинными.
Конечно, в те стародавние времена, эти споры и тяжбы, доходившие на полевых рубежах до драк, увечий и даже убийств, возбуждались неясностью межевых знаков. Это продолжалось даже и в то время, когда появились записи в актах, принявших народные термины на корне их происхождения в живом языке: рубежей — от рубить (резы на деревьях) и граней — от гранить (насекать) знаки на камнях и других твердых предметах. Ни в одном из актов нет ни одной черты, по которой можно было бы теперь выразить в цифрах величину чьего либо владения. Немного также поправили дело и попытки правительственной власти, учреждавшей ‘меженины’ (размежевания), которая сочинила так называемые разводные или разъезжие грамоты и писцовыя книги, в величайшем множестве сохранившиеся в наших архивах. Принимались за признаки границ такие урочшца, которые истреблялись временем. Межи ‘западали’, как выражались и в давнюю старину, как говорят и в настоящее трудное время. Алчность поземельного соседа всегда стояла настороже и, при оплошке и ослаблении бдительности соперников, являлась во всеоружии захватов, готовая и на насилие, и на открытый бой. Вековечная пословица оправдалась в лицах: ‘Межи да грани, ссоры да брани’. Обозначалась беспокойная чересполосица.
Где земля представляла особые удобства жизни, там межевые споры были бесконечны: потребность в земле вынуждала одних жителей входить в те участки, которые сосед отвел для своих занятий, признавал своею принадлежностью и засчитывал давность пользования и владения. Соседи, работавшие рядом межа об межу, грани свои перепахивали и, впахавшись в чужое, обыкновенно защищались тем, что ‘межи-де запали’, т. е. изгладились. Те и другие хозяева доказывали свое право на спорный участок, опираясь на живое фактическое обладание им, обезличенное приложением личного труда или затратою денежного капитала. Чем пособляли спорным делам?
Полюбовно устраивались такими способами: оба соперника выходили на спорный участок и предъявляли доказательства давнего владения. Чтобы спокойно владеть дальше вперед на неопределенное время, ставили метки, зарубали условные знаки на деревьях, отмечали особенно приметные и выдающиеся места, и т. д.
Когда колебалась в доказательствах одна сторона и осиливала ее противная более вескими данными, а сладу и мировой все-таки не было, отыскивали, приводили на межи ‘знахаря’, вполне доверяясь его свидетельству и решению. Этот ‘знахарь’ (назывался так старинными актами) не был, по нынешнему нашему распространенному понятию, колдуном, умеющим портить и править людей, шептать и заговаривать. Старинный ‘знахарь’ актов являлся просто знающим, опытным лицом, убеленным сединами, отягченным обилием лет и пользующимся всеобщим уважением, как человек сведущий и опытный во всяких деревенских делах и задачах и наверно в детских годах сеченный вместе с товарищами вблизи или на этих самых межах. Доверие к ним народа выразилось в одном акте в такой общепринятой формуле: ‘Доселе была моей пожни межа по та места, а ныне по та места, по ка места отведут, как отвести подымет думу знахарей’. Отводили земельные угодья знахари. Обе спорящие стороны оставались довольны, а велось таким образом несомненно исстари, с тех времен, когда существовало между нашими предками нетронутое язычество и первобытная форма отношений. Вот она какова в цельном и образном виде по старинному юридическому акту.
Встал судья из митропольчих посланцев на пожни, на наволок реки Шексны, в лугах, и говорил ответчику:
— Ты, Левонтей, перекосил государя моего митрополита пожню ту, на коей стоишь. Отвечай!
— Я ту пожню косил, а меж не ведаю. Ее заложил у меня в деньгах Сысой, а указал, господине, ее косите по та месте, чего на мне ищут, говорил Левонтей.
Отвечал Сысой:
— То, господине, пожня моя, а ино вели повести знахарем, а у меня той пожни разводных (мировых) знахарей нет.
Спрашивает судья:
— Кто у вас знахарей есть на разводные межи?
— Есть у меня старожильцы — люди добрые. Те знахари стоят перед тобою — оправдывался Сысой.
Этим свидетелям говорил судья:
— Скажите, браты, нам право: знаете ли, куды той пожни митрополиче с Сысоевой пожнею межа? — Поведите нас по меже!
Знахари отвечали:
— Знаем, господине: пойдите за нами, а мы тебя по меже поведем.
И под леса повели они судью от березы к трем дубкам, стоявшим середь пожни, а отсюда по берегам к вяловатой (развилистой) ветле, по самые рассохи (разрезы, где слились под острым углом две речки, по подобию развилин матушки-сохи Андреевны).
— Вот здесь межа митрополичья с Сысоевой.
Сысой сказал последнее слово:
— Знахарей у меня нет: дума этих свидетелей подымет (т. е., полагаясь на их совесть, верю им и вполне соглашаюсь с их указанием и вашим решением).
Во времена христианства в спорах о межах прибегали к ‘образу Пречистыя’. Когда соглашались на такой способ, один старожил брал образ Богоматери, ставил его себе на голову и, в сопровождении прочих знахарей, шел по меже от дуба, на котором намечен был знак. Пошел немного до стопняка, повернул направо, а когда вышел к паренине {Третье гулевое поле, обыкновенно оставляемое под выгон скота, оно же и паровое поле, а степняк — сложенная в порядке куча: либо ворох булыжных камней, либо дрова или бревна, сложенные в клетки, обыкновенно счетом.}, за перелеском, то прямо указал гранные копаные ямы. От них, возле паренины, шел пожней на горелый липовый пень и здесь предъявил свидетелям ямы. Дальше он указал на дубок и на резаные на нем грани, и опять шел вперед до речки, где убереглась еще ‘грановитая сосна’ (т. е. порезанная знаками крестика, очка, угла, квадратика), или где стоит дуб со ссеченым (срубленным) верхом, что тоже означало границу и служило приметой и т. д.
Такой стык или рубеж, казавшийся ‘знахарю’ верным и справедливым, становился бесспорным на будущее время для обоих соседей. Когда со временем полюбовное размежевание таким способом объявилось недостаточным, начали прибегать к содействию государственной власти, у которой имелась на такие случаи особая должность ‘межевщиков’.
Размежевальщик, он же и судья или писец, являлся на спорную землю, призывал тяжущихся и свидетелей, учинял разъезд, т. е. делал пропашной борозду, устраивал межу, клал грани (т. е. зарубки на стоячих деревьях), копал ямы и т. д. Добродушные старики, и потехи ради, и чтобы не отстать от обычаев старины, собирали ребятишек, клали их на эти взрытые сохой борозды (на которых любят ложиться зайцы) и секли их с наказом и приговорами, для забавы и утехи скучавшего и сердитого, заезжего в дальнюю сторону, межевщика {В доказательство, насколько этот первобытный обычай был повсеместным на русской земле, приводим выписки о таких же приемах на Дону, у казаков. Один автор пишет (г. Харузин): ‘Казак, облюбовав себе место, подводил к его границам своего малолетнего сына и больно сек его тут, чтобы помнил границу’: это на его же пользу делалось: по смерти отца, он уже хорошо знал границы своего наследства’ (толковали автору старики). Другой писатель о донском войске (г. Тимощенков), как очевидец, говорит: ‘Граждане, сошедшись с гражданами других пограничных станиц, согласились насчет меж и поставили грани. Для того, чтобы они лучше помнились в народе, граждане собрали всех взрослых мальчиков как из своей, так и изо всех других станиц, водили их толпою по меже и секли розгами в тех местах, где стояли грани. Как кого высекут, так и пустят бежать домой. Делая это, они надеялись, что каждый мальчик до старости будет помнить то место, где он был сечен. В некоторых станицах казаки сообщали, что и пастухов в прежние годы секли на границах, дабы они помнили их и не гоняли бы скотину, куда не следует.}. Затем судья этот писал на бумаге разъезжую или разводную грамоту по общепринятой форме. Тогда уже, вместо старинного сырого дерна на голову, прикладывалась горячая восковая или сургучная печать на бумагу, а на нее клались руки свидетелей, совершалось воочию людьми, неумелыми грамоте, то действие, которое сохранилось до наших дней уже в отвлеченном и переносном значении ‘рукоприкладства’. К нему присоединились потом: присяга с поднятою правою рукою, сложенною в молитвенный крест, чтение или повторение за священником клятвенного акта, заключительное целование креста и слов Спасителя, т. е. Евангелия, и наконец своеручная подпись на присяжном листе.

ГРЕХ ПОПОЛАМ

С грехом пополам бывает такое дело или даже самая жизнь, что можно выразить также словами: кой-как, так-сяк, с примесью добра и худа, горя и радости, довольным быть нечем, а, впрочем, ничего — не жалуемся, а терпеливо сносим: от греха не уйдешь. Грех пополам — это уже совершенно другое. Пополам с водою и молоко рыночное продается, пополам делят, по обычаю, и общую находку, а ‘озорники все рвут пополам да надвое’. Несогласные семейные наследство делили: пополам перину рубили, не смотрели на то, что давно уже сложилась насмешка на таких людей: ‘Кувшин пополам — ни людям, ни нам’. Пополам также люди торгуют, то есть работают на складочный капитал соединенными силами находчивого ума и налаженной опытом привычки. Впрочем, с такими приемами и воры мошенничают и крадут. В лавке торговец за свой товар запрашивает, покупатель дает свою цену, конечно, меньшую. Между посулом этим и запросом образуется таким образом разность. Она уменьшается по мере того, как соперники борются, слаживаются каждый на своих резонах. Выходит так, однако, что разность все еще такова, что им ее не осилить: тому и другому тяжело и невыгодно, а желательна сделка ради знакомства и других добрых чувств. Вот тогда-то эта разность оказывается ‘грехом’, в смысле помехи, которую и решаются, с обоюдного согласия и по взаимному уговору, рубить на две равные половины, как бы бревно или полено, попавшие под ноги и мешающие ходу.
Таково самое простое, всем известное толкование этого выражения. Нередко каждому доводилось даже применять толкование его на деле, но у нас имеется про запас другой повод, чтобы указать иные применения греха пополам. В народной русской жизни здесь важно то, что этот обычай перешел в судебные разбирательства при исках и тяжбах: суды решают платить ответчику только половину той суммы, которая с него ищется. Так на Дону у казаков и таких же сибирских казаков (иртышских). Во-вторых, этот обычай упоминается еще в эпических песнях. Так, например, Илья Муромец говорит своему крестному отцу:
Батюшка крестный Самсон Самойлович,
Покажи ты половину греха на меня.
У донских казаков, в случае погибели скота во время езды, пастьбы или в случае недостатка доказательств для решения спора, станичный суд определяет платить ответчику только половину той суммы, которая с него ищется.

ОСОБЬ СТАТЬЯ —

слово вовсе не позднейшего происхождения, как сочинение приказных, шутливо пускаемое в оборот в нынешние времена, а очень старинное и при этом важного юридического смысла. В значении всего опричного и неуместного и как исключительная особенность, оно применялось, например, к земельной собственности. Это было в те далекие времена, когда все населенные местности, в роде деревень, тянули к своей волости, и когда самые церкви с их имуществом находились в полном распоряжении мира, избиравшего для заведывания церковным имуществом особого приказчика. Таким землям не легко было выделиться от мира, а надо было во всю силу тянуть заодно с черными волостными людьми. Бывали исключения. Старые и богатые церкви и монастыри, взятками, подкупами, лестью и разными способами, иногда добивались того, что писцы писали все их деревни ‘особ-статьей’, т. е. отдельно от волости. Тогда они имели уже и свои подушные книги, и своих приказчиков. Эти обители и приходы уже, ‘опричь черных людей’, сами назначали подати земские и государственные и служили службы. В таких редких и исключительных случаях и монастыри и церкви получали название ‘особных’ (неправильно объясненное в ‘Толковом Словаре’ Даля тем, что ‘в таких обителях каждый из братий жил на своем иждивении’). Позднейшие подьячие давали совсем другое толкование. Один квартальный не так давно отвечал: ‘я не человек, а лицо, а губернатор — особа’.

В КРАСНУЮ СТРОКУ —

говорят, диктуя пишущему: ‘начинать с красной строки, писать в красную строку’.
‘Ярославские Епархиальные Ведомости’ приводят любопытные сведения о значении этих обоих слов, рассказывая о том, как у нас в старину переписывали книги.
Приступая к переписыванию, писец возносил к Богу молитву о благополучном окончании предпринятого труда. Некоторые книги писались в течение 2—3 лет. Летопись, около 180 листов, написана монахом Лаврентием, в 1377 году, в 76 дней, т. е. по 2 1/2 листа в день. Еще медленнее писалось Остромирово Евангелие, хранящееся теперь в Петербурге, в Императорской публичной библиотеке: оно писано на пергаменте 203 дня, т. е. по 100 строк в день. Принимаясь за переписывание книги, писец, для ведения строк в равном одна от другой расстоянии, проводил на бумаге прямые параллельные линии. Писали крупно — уставом, или мельче — полууставом, и буквы ставили прямо. Каждую букву писали в несколько приемов. На каждой странице оставляли широкие ‘берега’ во все стороны, т. е. поля. Чернила употреблялись железистые, сильного раствора, глубоко проникавшие в пергамент. Удивительно, что цвет чернил большинства старинных рукописей сохранился до сих пор: они не выцвели. Смотря по уменью и усердию, книги писались весьма различно. Заглавные буквы писались красными чернилами, киноварью, отсюда — название ‘красной строки’. Иногда заглавные буквы затейливо украшались золотом, серебром, разными красками, узорами и цветами. В орнаментации русских рукописей, преимущественно заглавных букв, входили разные фантастические существа: чудовища, змеи, птицы, рыбы, звери и т. п. В начале каждой главы или в конце помещалась заставка, нарисованная сложным узором.

У НАС НЕ В ПОЛЬШЕ.

Заданное к объяснению и подслушанное в Великороссии выражение это, кажущееся неясным и в виде загадки, станет понятным с забытым или просто недосказанным придатком. Оно объясняет взаимное отношение супругов — говорят всегда таким образом: ‘у нас не в Польше, муж жены больше’. Говорит это забаловавшийся, увлеченный своим мужниным правом, как бык рогатый, задуривший мужик жене, когда видит, что последняя старается забрать в свои руки значение и власть в семье. ‘Не в Польше жена, — не больше меня!’ — толкуют иные по другому. В самом же деле говорится это без надлежащих справок, а с ветру, с чужого (солдатского) голоса. Известно, например, что в Подляхии муж с женой обращается так же деспотически и грубо, как и в наших местах. Он также готов бить жену за всякие пустяки, а безропотное терпение польской крестьянки выражается и в народных песнях, где жена называет мужа своего ‘паном’. И польская замужняя женщина, как великорусская (по песням же), ‘вековечная слуга’, оправдывает мужнину тяжелую руку тем, что побои его свидетельствуют о силе мужчины и его достоинстве. Если казнит, то, стало быть, может и миловать. Он может всегда защищать жену от посторонних обид. Физическая слабость женщины вызвала потребность в защите со стороны сильного. И этот принцип сохраняется у всех западных славян до черногорцев включительно, особенно же у сербов. Там славянская женщина не протестует против семейного ига даже пороком и преступлением, но в великорусской семье подобное явление представляется уже довольно ясным. У нас имеется на этот случай и объяснительное выражение, и крылатое слово ‘срывать сердце’, одинаково относящееся к тому и другому лицу, составляющему крестьянскую семью. При этом неизменна и древняя поговорка про жен: ‘день ворчит, ночь верещит, плюнь да сделай’. Только, может быть, в высших сословиях Польши можно найти признаки женского преобладания в семье и несомненное участие в обществешных делах и политических движениях, породившее начало поговорки, которая потребовала в ответ предлагаемую заметку. Существует в живой речи еще и такое выражение, обращаемое как окрик или упрек озорнику и своевольнику, привыкшему к самоуправству: ‘У нас не Польша, есть и больше’.

КАМЕНЬ ЗА ПАЗУХОЙ —

остался в обращении с тех пор, как, во время пребывания поляков в Москве, в 1610 году, последние хотя и пировали с москвичами, но, соблюдая опасливость и скрывая вражду, буквально держали за пазухой кунтушей, про всякой случай, булыжные камни. Об этом свидетельствует очевидец, польский летописец Мацеевич. ‘С москалем дружи, а камень за пазухой держи’ — с примера поляков стали поговаривать и малороссы одним из своих присловий в практическое житейское свое руководство и для оценки великороссов.

ВДОВА — МИРСКОЙ ЧЕЛОВЕК.

Писатели подслушали верно, но не точно поняли эту юридическую, а не бытовую пословицу, выражающую почет и уважение вдовам, а вовсе не упрек или осуждение за подозрительное житье и недобрые деяния. На мирских сходах теперь, как и древле, женщина не являлась, так как не имела права голоса, пока оставалась в девицах или пока находилась зкмужем, т. е. жила за мужем, за его спиною и под его охраной. Когда же она теряла мужа, то уже не возвращалась в отцовскую семью, а становилась сама себе госпожой и в доме хозяйкой. На самостоятельность указывают: и первая русская княгиня Ольга своим примером, и первый свод законов ‘Русская Правда’, трактующая о вдове-матери, ‘яже сидении начнет с детьми’. Припомним Марфу Посадницу на Новгородском вече в особенности, и тогда поймем легко и свободно, что вдова должна быть мирским человеком, т. е. полноправным и самостоятельным членом разумно-организованного общества. Если она, как в старину, не обязана являться на сходы, так и теперь она имеет право послать туда своего уполномоченного. В старину даже иногда и судебные акты совершались на дому тех женщин, которые не желали являться на сход. Теперь в иных случаях вдовы приводят на сход своих старших сыновей, в других случаях являются сами не иначе, как надевши на голову мужскую шапку покойного мужа, и т. п.
Точно также неверно толкуют пословицу ‘на вдовий двор хоть щепку брось’, — не клевету, брань или недоброе слово, а добрую помощь, хотя бы растопками в печь. Вдове при детях предоставляется право полновластной хозяйки: она остается на месте, т. е. в избе покойного мужа, пока не вышла снова замуж. Вдова старшего брата сохраняет в больших семьях свое почетное положение и ее, как старшую сноху, всех больше слушают: большая сноха распоряжается домашними работами. Говорят: ‘овдовеет — поумнеет’, т. е. более молчаливая, владеющая при муже ограниченными правами, которые расширяются с его смертию, получает возможность предъявить во всю силу весь запас знаний, приобретенных опытом прежней жизни и усилить проявление их на независимом просторе, при самостоятельном и ответственном образе действий и т. д. По пословице прямого смысла: ‘у вдовы обычай не девичий’.

БИТЬ ЧЕЛОМ И БЫТЬ В ОТВЕТЕ.

Оба выражения коренные русские — и первое из них с несомненным византийским пошибом — ведут свой род из Москвы и сохранились в языке, как остатки московских дворцовых обычаев. Соберутся бывало бояре в ‘передней’ Кремлевского дворца рано утром и после обеда в вечерню, — и только одни самые ближние бояре, имевшие право входить в ‘комнату’ или собственно в кабинет государя. По словам Котошихина, ‘уждав время’, бояре или входили туда, или на старом месте ждали выхода. Завидев царя, бояре и прочие чины кланялись государю большим обычаем, т. е. в землю, прикасаясь лбом полу, а иные и постукивали им так, чтобы было слышно и ведал бы въяве государь про их любовь и усердие. От таких-то свычаев и обычаев пошло в оборот и до наших дней уцелело выражение ‘бить челом’, в основном смысле ‘кланяться’, и со всеми его разновидными применениями: на кого — значит жаловаться, в чем — извиняться, на чем — благодарить, чем — подноситьподарки, о чем — просить. С просьбами и на честной поклон, перед царскими очами, большею частью и ходили ежедневно бояре в царские хоромы. Государь выходил к ним, по обыкновению, в тафье (шапочке в роде скуфьи или татарской тюбетейки), иногда в шапке. Ни ту, ни другую он никогда с головы не снимал ‘против их боярского поклонения’. После приема царь шел в церковь, а по выходе от обедни начинал в передней, а иногда в самой комнате ‘сиденье с бояры’. Это и называлось царской палатой или думой. При этих думных людях и всегда лично присутствовавший царь слушал судные дела и челобитные. Здесь же он назначал боярам должности и, между прочим, ту ответственную и важную, которая прямо обязывала государственных чинов ‘быть в ответе’. Это значило вести переговоры с иноземными послами (переговоры и ответ одно и то же), давать царские ответы или решения посольских дел. Происходили они всегда в особой тиалате, называвшейся и ‘ответною’, и ‘посольскою’. ‘В ней, — по свидетельству И. Е. Забелина, — подобно как и в Грановитой палате, устроен был тайник, тайное окошко, из которого государь слушал иногда посольские совещания’. А по Котошихину: ‘А как им, послам, велят быти у думных людей в ответе и им потому-ж велено ездить в ответ учтиво’. Затем, по общему закону, кто первый в совете, тот первый и в ответе, а по истории и ее свидетельству: ‘били, били, и бояре волком выли’: при Грозном — от опричнины и во все другие времена — от стрельцов-молодцов. По старинной поговорке: ‘они стреляли, да и мошну не забывали’ (т. е. обижали и грабили). Вероятно, с тех же пор и приметы: ‘лоб свербит или чешется, то либо кланяться спесивому, либо челом бить с правой стороны мужчине, с левой — женщине, и поговорка: ‘богатый-то с рублем, а бедный-то с челом’, бей челом на Туле, а ищи на Москве (намек на времена самозванщины), И я тебе челом, а ты уж знаешь, о чем’, и т. п.

ЧИН ЧИНОМ.

В этом ходячем выражении разговор идет, конечно, не о том чине, который велят почитать и о чем ходил по Москве анекдот, относившийся к Н. В. Гоголю. По возвращении его в Россию, после долгого пребывания заграницей, один знакомый поинтересовался спросить: что его, свежего человека, отвыкшаго от русских обычаев и порядков во время долгого пребывания в Западной Европе, прежде всего поразило в отечестве. Николай Васильевич будто бы отвечал, что на первых же шагах в таможне самую первую фразу он услыхал на китайском языке: ‘чин чина почитай’ {Происхождению этого изречения основательно относят ко временам местничества, когда говорили: ‘чин чина почитай, а меньшой садись на край’. Тогда же говаривали в свое утешение: ‘род службе не помеха’.}. Отвечал он так, сильно ударяя на звук ч. В нашем выражении заключается толкование другого рода, прямо применительное к тем случаям, когда нужно бывает поступать неторопливо, а исполнять все по порядку, степенно, как установлено приличием и обычаями, — так сказать, по церемониалу. Выражение ‘чин чином’ или ‘чин по чину’ прямо народилось в тех народных приемах, какими обставлялось самое чинное (в смысле степенного, чопорного, ломливого, требующего изысканной обрядовой вежливости) свадебное торжество с последующим пиршеством. Самые свадебные дары и даже сласти носят название ‘чинов’. За сговором следует веками установленный церемониал. Вот, например ‘чин поезда жениха’ в дом невесты: 1) дружка или старший боярин с чинами — обувью, притираниями и другими подарками, с пряниками и орехами невестиным подругам: 2) большие бояре или прочие дружки с благословенным образом жениха, 3) сам жених со своим тысяцким, т. е. посаженным отцом, каковым бывает обыкновенно крестный отец, 4) свахи, и 5) лагунные бояре, обыкновенно двое, едущие в конце поезда с лагунном пива или ведром водки, чем и угощают встречных, чтобы не взглянули недобрым глазом или не вынули из-под поезда следов на несчастье новобрачных. А вот и ‘чин невесты’ при выходе из дома в церковь под венец, 1) дружки, 2) бояре с благословенными иконами, 3) жених с тысяцким, 4) особо сваха жениха: 5) невеста со свахами (тетками и другими родными), 6) постельные бояре с приданым невесты, и 7) лагунные бояре. После венца из церкви женах садится в сани или телегу рядом с невестой. Тот же порядок соблюдался и на свадьбах московских царей, лишь с большим количеством свадебных чинов, с большею пышностью и торжественностью, но с соблюдением основного народного чиновного устава. Стало быть чин — не только самый порядок, установленный для определенного торжества, но и лицо, им заведующее и за него ответственное: ‘чин (ведется и устанавливается) чином’.

БЕЗ ЧИНОВ —

в смысле ‘будьте, как дома, не церемоньтесь’ сохранилось со времен московских царей, которые иногда снисходили до того, что кушали в комнате запросто, без чинов, с некоторыми боярами, окольничими, думными дворянами и думными дьяками. Они приглашались по особому благоволению государя и сидели, в забавные времена местничества, на этот раз уже без месст. Милостивое внимание заглушало едкую боль щекотливого чувства, непомерному развитию которого очень способствовало само законодательство: в Уложении царя Алексея, — например (в X главе), весьма подробно и точно оценена на деньги честь каждого лица. Можно судить поэтому, насколько тяжело было сиденье без чинов, если только это не было сиденье ‘перед царскими очами’. Без того и вне священного царского дома (а нередко и в нем самом) были бесчисленные сутяжнические дела о бесчестьи, даже одним словом, даже опискою в титуле. Вот какие слова и выражения были выписаны из челобитных, как наносившие бесчестье: ‘Вольно тебе лаять, шпынок турецкий! — Из-под бочки тебя тащили, — Не Воротынский-де ты лаешь. — Ребенок! Сынишко боярской! — Мартынуша-мартышка. — Черти тебе сказывают! — Трус! Отец твой лаптем щи хлебал. — Отец твой лапотник, сулил сыромятную кожу и яловичьи сапоги. — Разоренье мне от тебя! — Мучил ты меня! — Что ты смотришь на меня зверообразно?’ и проч. А вот что указал царь относительно исков по поводу простых описок на письме: ‘буде кто в челобитье своем напишет в чьем имени или в прозвище, не зная правописания вместо о — а, или вместо а — о, или вместо ь — ъ, или вместо ять — е, или вместо и — i, или вместо о — у, или вместо у — о и иные в письмах наречия, подобные тем, по природе тех городов, где кто родился и по обыкностям своим говорить и писать извык, то в бесчестье не ставить, и судов в том не давать и не разыскивать, а кто кого назовет князем без имени: и за то править бесчестье’. Большая беда бывала тому, например, кто напишет отчество, кому не следует, без ‘вича’, или кого в брани назовет князем без имени, т. е., например, вместо князь-Иван, скажет просто князь. Также и относительно недописки, или прописки в чине само правительство установляло строгие взыскания: ‘кто пропишет бесхитростно — чин или честь и в том даст подкрепление по св. евангельской заповеди, под клятвою — тому того дела в вину не ставить и судов на них не давать. ‘А кто бесчестные слова напишет нарочно и на того суды давать и править бесчестье по Уложенью’. За ‘такие скверные небылишные позорные слова’ били батогами нещадно в подклетке, в одной рубашке, чтобы иным впредь воровать было неповадно. Бывало так, что ограничивались отсылкою виновных в тюрьму, а случалось, что наказывали ссылкою в сибирские города, если бесчестье словами было крепко выражено. Такова, например, перебранка: одни говорили: ‘Знали бы де вы дядю своего Оску, палача, да липовую плаху’ (у их дяди отсекли голову), — а другие им отвечали: ‘пойдем-де прочь, что с таким псаренковым внуком говорить’. Иной бесчестил такою неподобною лаею: ‘не дорог твой и отец, что привез мертвому немчину голову отрезав: тебе б у меня живу не быть’. Или вот как другой издевался над подячим: ‘добр подьячей, да язык высуня пишет’, ‘если б я, шед, и сзади его ударил, и язык бы ему пришиб’, и т. под.

ГДЕ РАКИ ЗИМУЮТ.

По народным приметам, этою завидною способностью знания владеют хитрые люди, умеющие отыскивать свое благополучие и устраивать благосостояние такими способами и при таких условиях, которые заурядным людям вовсе неизвестны. Хотя знатоки этого сорта не пользуются сочувствием прочих и об них отзываются с презрительною досадою, но уму их отдают преимущество. Предполагают, что они владеют исключительным знанием и выдающимися способностями. Сведения о местах нахождения рачьих зимовок, по суеверным понятиям, очевидно предполагаются исключительными, не каждому доступными, а лишь избранникам. От последних требуется, если не полное изучение таинственных сил природы, то, во всяком случае, обладание одним из величайших ее секретов. Даже самый вопрос, обращенный в такой форме, в какой стоит он в нашем заголовке, способен поставить ‘в тупик, что некуда ступить’. Над дешевым ответом всякий поспешит как будто задуматься, даже по той простой причине, что не было случая об этом по-думать прежде. Да и стоит ли самый вопрос внимания? И самою водяное животное, принадлежащее к роду скорлупчатых насекомых (Crustacea) и представляющее вид речных раков (astacus fluviatilis), по русскому выражению, с’и рыба, ни мясо’, именно то дрянное среднее, что возбуждает отвращение и брезгливость. В северной лесной России этого ‘зверя’, который ‘по ножницам — портной, а по щетине чеботарь’, в самом деле, употребляют в пищу с большим разбором и под сомнением. Потребляет их далеко не вся православная Русь. Раков, как и зайцев, не едят староверы, бережно уберегающие древние народные обычаи и суеверия и охраняющие их с особенною любовью и ревностью. Не могут лакомиться раками очень многие из таких людей, у которых этого рода съедомое вызывает болезненные припадки (в виде накожной сыпи или красноты), называемые в медицине диким неудобьсказуемым словом идиосинкразии. Мало употребляет их в пищу и Сибирь, в каком бы виде ни подавали и каким бы соусом не замаскировали этих животных, которые, по народной загадке, в баню входят черными, а выходят красными и которые, в отличие от прочих, только одни в целом свете краснеют от горя…
Не без причины же взяты в пример эти скорлупчатые съедобные и не без основания около этого класса животных отыскал народный язык довольно-таки всяких иносказательных выражений. Отправляются ловить раков утопленники, краснеют, как рак, со стыда уличенные и пойманные в дурных мыслях на слове и в худых делах с поличным на месте. Пятятся раком отупелые в предрассудках и излившиеся на устарелых и вымирающих верованиях и убеждениях в силу грядущего нового, не стерпя его света и убоясь его силы. Чрезвычайно забавны наши раки именно этою исключительною способностью — ходить не так, как все животные даже одной с ними породы. Иные ходят твердым размеренным шагом, омар с быстротой стрелы движется по каменистым рифам и песчаным мелям и, как хорошо направленная пуля, сильным прыжком бросается на добычу. Наш рак — наоборот: ползает, пятясь назад даже с некоторою виртуозностью. Как тени, бродят раки около углов скал: глаза упорно направлены вперед, но крючковатыя ноги изгибаются в сторону. Эти роющие многочисленные ноги с ножницами и щиплющими клешнями, с недоверчивыми сяжками и щетинами, которые все чего-то ищут и вздрагивают, силятся сказать что-то таинственное, таращатся, грозно пошевеливая усами, но на самом деле эти движения скорее противны, и рак кажется смешным и комическим до пародии. Немецкие зоологи так обрисовывают их характер и нравы: ‘Об умственной их жизни едва ли можно сказать хоть что-нибудь. Эти обитатели тьмы и глубины представляются как бы подвижными образами, живыми представителями и олицетворением сна, но в них нередко проявляется черта хитрости или страсти. Искусством не отличается ни одна порода раков (т. е. ни речные, ни крабы, ни шримсы, ни ктырь и гарнат, ни омары), зато они все известны силою своего оружия. При нападении видна ярость в их глазах. Если двое из них встретятся, то бросаются один на другого, щиплют и дергают. Во всяком их движении видны холодные, впрочем, предусмотрительные флегматики. Скудное развитие чувств указывает на низкую ступень, которую раки занимают в животном царстве. Слух, однако, по-видимому, обладает большою тонкостью, обоняние тоже замечательно развито, даже ощущения вкуса лишены, кажется, не все раки, хотя орган вкуса у них до сих пор верно не установлен. Все эти челюсти и ногочелюсти, усаженные щетинками и щетками, обращенные в пилы, когти, ножи — все они представляют у речного рака искусное вооружение и ненасытную работу этих органов’.
Понятно, с какою легкостью и искусством и, в то же время, очень глубоко, при таких орудиях, вырывают себе норы наши речные раки, когда внезапные холода с крутым морозцем разом превращают всюду в мелких реках воду в стекло вплоть до самого дна. Немудрено раку войти в первое удобное место под камнем и еще легче просверлить нору, разрывая ногами целые горсти песку и, с помощью других ног, откидывая их далеко от норы. Здесь он впадает в оцепенение и оставляет его тотчас, как только животворная теплота восстановит отправления тела. В норах раки и дожидаются весны, но видали их и между полярными глетчерами. Хотя и дознано, что несколько поколений могут размножаться без оплодотворения и раки отличаются плодородием (у самки омаров насчитали до 12 тысяч лиц), но и старые умеют зимовать. Не спуста слово молвилось и потому еще, что рак растет во всю жизнь, которая продолжается до 20 лет. В глубине норы скрывается самка, самец на стороже у входа держит свою боевую клешню поперек отверстия. В конце весны они только перелиняют, т. е. сбросят кожу, которая лопается, подобно коре на дереве. В безопасном убежище они выждут отвердения новой кожи и опять живут, когда так называемые ‘жерновки’ или ‘камни’, или ‘глаза’ рачьи — два угловатые каменистые сростка, содержащие углекислую известь и животную студень, — растворятся в желудочном соке. В новом мундире, при старых орудиях, которые вполне обеспечивают раков, как паразитов, для присасывания к другим живым телам, эти животные, перезимовавшие и перелинявшие, остаются все теми же хищниками. Таковы наши раки и по природе, и по своему внешнему виду. Даже коротенькие и маленькие из их породы смеют запускать ничтожный коготь в самую большую и сильную рыбу. Напрасно она увертывается и вывертывается: коготь паразита неотразимо вцепляется в тело, и измученная болью рыба сама прыгает рыбаку прямо в лодку. Раки неподражаемым образом препарируют в воде трупы утопленников, собираясь изо всех нор, из-под каждого камня грозными и жадными толпами.

НАШИ СПЯТ.

Это выражение до такой степени распространено всюду и хорошо известно, что редкий не слыхал его от тех, кому, во время беседы, неожиданно доведется громко зевнуть и в оправдание себя обмолвиться таким словом. По всему вероятию оно выговорилось теми первыми, которым довелось мириться с новым распределением работ и времени отдыха. Городские сроки не сходствуют с деревенскими, запаздывая против них: в деревнях спать ложатся раньше, особенно на безработице, в глухое осеннее и зимнее время. При этом чем глуше местность и первобытное деревенские нравы, тем раньше гасят в избах огни. В некоторых местностях этот приговор при вечерней зевоте сопровождается указанием и на самую местность, где раньше ложатся и о которой тоскуют на чужбине. С чужих слов принятое выдается потом за свое и с течением времени становится родным и домашним. Так напр. в Горах, т. е. в местности правого берега Волги от устья Оки к Суре, говорят: ‘наши за Волгой давно спят’. Местные исследователи быта и нравов имели полное основание предположить, что приговор этот занесен сюда шерстобитами, являющимися именно из Заволжья (Семеновского и Макарьевского уездов), где обычно кончают работу и ложатся спать раньше, чем в Горах.

СОБАКУ СЪЕЛ.

Таких выражений, не имеющих определенного смысла и не допускающих объяснений, в нашем богатом обиходном языке очень много. Вот и еще один из известных всем пример. Все, на что иные не обращают внимания, к чему другие не питают уважения, считая то пустяком, называется очень часто ‘трын-травой’. В какой же ботанике мы разыщем ту траву, которая называется трыном и которая при этом всякому ни почем, ни для кого не имеет цены? Точно также с трудом поддается объяснению весьма распространенное выражение ‘собаку съел’ {Впрочем, нельзя ли искать объяснения в обычае начетчиков хвалиться бойким чтением, когда они, громогласно читая (например на церковных службах), ‘борзятся’, ведут это дело с такою поспешностью, что даже захлебываются? Слышатся отрывистые вскрики, чавканье и рявканье, непривычному уху простых людей кажущиеся подобными звукам собачьего лая. Старинные дьячки, для которых в самых богослужебных книгах указывалось правило петь и читать ‘косно, со сладкопением, неборзяся’, не так давно давали прямой повод к таким уподоблениям. В актах архфографической экспедиции свидетельствуют о том, что в церквах ввелося от небрежения многогласное пение, поют и говорят голоса в два и три, и в четыре, читали псалмы борзо, вдруг, в несколько голосов и при чтении стояли лицом не к царским дверям, а назад или на сторону. В другом регламенте читаем следующее: ‘худой и вредный и весьма богопротивный обычай вшел в службы церковные и молебны двоегласно и многогласно петь, так что утреня или вечерня на части разобрана, вдруг от многих поется и два или три молебна вдруг от многих певчих и чтецов совершаются. Сие сделалось от лености клира и вошло в обычай, и, конечно, должно есть перевести такоф богомоление’. Певцы пели, псаломщики читали, дьяконы говорили ектения, а священники возгласы, не выслушивая и не дожидаясь друг друга: все в один голос. Смущались души богобоязненных простолюдинов и даже вызывались с его стороны горькие сетования и вынужденные насмешки: вот, значит, и впрямь проглотил в грамоте собаку, коли по-собачьи залаял, читая по книге.}. Это — тот, кто изучил до тонкости или искусства какую-нибудь науку, ремесло, торговый промысел, мастерство и т. п., тогда как настоящую ‘собачину’ едят только небрезгливые китайцы. Они считают ее даже лакомым блюдом при исключительных условиях их поваренного искусства, имеющего дело со всякими слизняками и даже птичьими гнездами, приправляемыми столь прославившейся китайской голодовкой. У нас на Руси петрозаводцы попробовали нечаянно поесть собачины, так с той самой поры им от насмешек прохода нет. Всякий встречный их дразнит: ‘баску съел!’ Или так — ‘баска, баска! на тебе костку!’ Произошел этот несчастный случай с олончанами в Шелтозерском обществе, Петрозаводского уезда, таким образом.
В одной деревушке приготовились справлять свадьбу. В жениховой избе, по обычаю, шла накануне большая стряпня до поздней ночи. Северный человек, вследствие климатических влияний, вообще ест много, обязательно четыре раза в день на четыре выти, как говорят там (завтрак, обед, паужин и ужин). Олончане же сами про себя давно когда-то выговорили: ‘наши молодцы не дерутся, не борются, а кто больше съест, тот и молодец’. На веселых свадьбах съестное угощение изготовляется в особом изобилии. Олончане в таких делах не отстают, по силе обычаев, от прочих. Мать жениха на этот раз надумала угостить ‘богоданную’ новую родню, между прочим, щами с убоинкой, т. е. с мясом свиным и коровьим. Чтобы капуста упрели, она выставила щи на шесток на ночь, чтобы на другой день опять уварит их и подать с пылу горячими. Затем она печь окутала и сама легла спать. В ту же ночь надумала ощениться собака, которых в тех местах предпочитают называть корельским словом ‘баска’, но ценят едва ли не больше, чем в других местах. Где она забава, шут, почтальон, комедиант и игрок в домино, спутник и оберегатель дома и стад, — здесь она помощник в борьбе, товарищ на охоте и проводник и, сверх всего, в то же время, упряжное животное: возит воду, а при случае и воеводу. По этой причине везде на Севере для такой суки заботливо отводят особую щипковую закуту, а в данном случае шелтозерка положила суку на горячую печь. Щенята жары не стерпели и расползлись, а со слепа попадали с печи прямо на печную загнетку и во щи. Собрались свадебные гости, подали ‘шти’, — показались собачьи морды, уши и лапы: все разбежалось и всем рассказали, дошло и до нас.

ПУСТОЗВОН.

Это укоризненное слово, обращаемое к тем краснобаям, которые увлекают внешним блеском слов и постройки речей, но в результате их не оставляют того поучительного впечатления в памяти, на которое надеялся и рассчитывал внимательный слушатель. На каких данных основывается переименование краснобаев в пустозвонов? Невольно припоминаются нередкие в глухих городах и селах случаи такого рода. Нерадивые и нетрезвые священники велят звонить по праздникам для прилики. Сам батюшка в подгуле сидит дома, а пономарь позвонит в один большой колокол, а потом заведет и перезвон ‘во вся’, по порядку заутрени и обедни. Звон сзывает прихожан, а потом незаметно приучает их к тому очевидному факту, что тут каждый раз — явный обман, напрасная тревога. Надо быть равнодушными. Иной усердный богомолец бедняк-старичок придет к Божьему храму и, взглянув на запертые церковные двери, махнет рукой, покачает головой. И неудивительно, если он при этом накажет заочным укором и наградит бранным словом того, кто произвел этот призывной, но бесцельный звон — ‘пустозвоном’.

ГОЛ, КАК СОКОЛ

К кому только не приравняли совсем бедного, бездомного, неодетого и необутого человека! Говорят: гол, как осиновый кол, как перст или бубен, как сосенка. Такие уподобления, взятые для примера, наглядны и весьма понятны и в пальце, скудно прикрытом волосами, и в бубне, обечка которого нарочно обтягивается сухой кожей, тщательно очищенной от шерсти (‘тяжбу завел — сам стал, как бубен, гол’). Если всем хвойным деревьям судила природа смотреть вершинами только в высокое небо, то сосне заказано это строже других. Исполняя такое назначение, сосна стремится охотнее ели занимать самые возвышенные места, обрастает все горы своей семьей, борами, и не любит соседей. Она глубоко, как редька, пустила свой корень в сухую, большею частью песчанистую землю, но затем растеряла все ветви почти вплоть до вершины и густо скопила их только здесь в виде шапки. Большая часть ствола этих высочайших деревьев во всем свете является совершенно голою и такою же стройною, как все столь прославленные южные пальмы. На просторе, который сосна очень любит, древесный ствол высоко очищается от сучьев, потому что сосна сбрасывает отмирающие сучья и в молодом возрасте дает самые длинные, крепкие и голые жерди. Словом, все эти принятые в разговорном языке сравнения и уподобления с полным правом пользуются общим кредитом. Их довольно бы, но почему-то понадобился еще сокол — хищная птица, один из известнейших тиранов воздушного царства.
Природа снабдила сокола грозными орудиями, настолько надежными, чтобы быть ему сытым и не линять от недостатка пищи. Серый глаз с острым, холодным и жестким взором, угрожающий погиб клюва, расставленные люто когти — все это признаки могучего силача. Он по природе опытный воин, неподвижно покоится он в прозрачном воздухе, но его пронзительный взор видит все пернатое царство. С быстротою молнии, как всякий хищник, он падает на жертву и, как гастроном, медленно наслаждаясь, высасывает ее теплую кровь. Сокол еще, сверх того, обучается бить на лету особым, любимым охотниками, приемом: он сперва подтекает под намеченную жертву, взгоняет ее, испуганную, ввысь, потом сам выныривает сзади и, взмахнувши крыльями, взлетает вверх и тотчас опускается в то самое время, когда испуганная птица падает как бы с последнею надеждою на спасение. Он, как живой нож, быстро распарывает ее, перерезая горло, и пьет кровь не так, как ястреб, который щиплет куда ни попало, а как запойный пьяница.
Этот-то своеобразный полет и оправдывает ту ходячую поговорку, что ‘видно сокола по полету, как доброго молодца по ухваткам’. На длинных и широких крыльях, подобно орлам, сокол показывает всю силу величавого стремления и поразительную красоту парения. Как рыба в воде, он парит в воздухе, как бы покоясь на незримом облачном столбе, и сам воздух стремится к нему навстречу целыми потоками, ищет и окружает его, проникает в него, подымает и носит.
Оперён сокол так же, как и все летающие птицы, представляя в воздухе непроницаемое целое из бородок перьев, переплетенных между собою. При этом он свободно и красиво плавает в воздушном пространстве, и вся фигура его отличается теми же мягкими контурами, которые при ярких цветах, вообще предназначенных всем хищным птицам, делают из сокола красавца. За это его восхваляют и в песнях, и в пословицах, и в поговорках. Для русского доброго молодца нет лучшего уподобления и наибольшей похвалы. Зачем же этой красивой птице придается такая несчастная, унизительная прибавка, какая указана нами в заголовке? Если сталось так по набалованной привычке к приятному для уха созвучию, то отлично выручает и заменяет кстати подслужившийся и успешно выполняющий свою службу осиновый кол.
Действительно, мертвенно гол и гладок другой ‘сокол’ — одно из старинных стенобитных орудий, которое обыкновенно выливали из чугуна, подвешивали на железных цепях и ломились им во всякую стену, каменную и деревянную, с большим успехом. Если изловчались придвинуть сокола к воротам, то и от железных створов летели только осколки да куски. Это — то же тяжелое бревно, окованное на одном конце и называвшееся также тараном или, еще проще, бараном. Под именем сокола идут и большие ручные ломы, которыми обычно ломают и гранитные камни и каменную соль. Ручная баба или трамбовка вроде песта, тоже сокол, в работе и от нее не только голый, но и ясный сокол.

ПЕЧКИ И ЛАВОЧКИ.

К слову о крестьянской избе, где печь занимает целую треть всего помещения, а лавки наглухо приделываются к трем стенам обычно четырестенного рубленого бревенчатого жилого сруба. Всего-то счетом сто бревен, каждое не больше 8 вершков в толщину, обеспечивают любую крестьянскую семью и на сырое осеннее, и на холодное зимнее время. Затем, в тесноте да не в обиде, имеется в избе все то, для чего господам купцам и дворянам надобится целый десяток комнат.
Вглядимся, в самом деле, и вдумаемся именно мы, обязанные платить для помещения своих семей в здешней столице тысячи рублей ежегодно.
До первого деревенского пожара русский крестьянин уладился в своем тесном жилье таким образом:
В левом углу, первом от входа, поставлена либо битая из глины, либо кладеная из кирпичей печь ‘мать наша’ в самом широком значении. Около нее — многое добро и всякая благодать, что выражается великим словом ‘семейный очаг’, понятным всему человеческому роду и драгоценным каждому мыслящему существу. Все пространство между печью и стеною с волоковым окном, выходящим на улицу, принадлежит женщинам и носит название ‘бабьего кута’. Это: и кухня, и рабочая женская комната, и будуар. Угол этого отделения избы так и зовется ‘жернов угол’, где стоит жернов и ставятся прялки. Если это место и не отделяется от прочей избы перегородкой или ситцевой занавеской, то подвешенная к потолку зыбка показывает, что тут уже детская. Затем следует ‘красный или большой почетный угол’ с иконами на тябло и с обеденным столом, — все вместе: моленная, столовая и гостиная. Отсюда к задней стене и в угол ‘коник или хозяйский кут’ — рабочий кабинет и спальная хозяина, с разными пожитками, орудиями и сбруей под лавкой в ларе. Над этим кутом настланные полати — общая спальня и гардеробная: одним краем уширяются на пристройку к печи из досок. Это — ‘голбец’ или чулан для поклажи провизии и для схода ее подизбицу — подручную холодную кладовую. Он пристроился к печи, и на нем всегда сидит дед, которому, вместе с бабой, отдается во владение вся теплая печь. Здесь они, как в богадельне, и доживают свой век, получая тут и спальную, и, на случай, рабочую комнату. В подпечке — место для котят, в запечке — для щенят. Подле печки приделывается шкапчик, удобно заменяющий целую буфетную комнату. Под лавку печного бабьего кута или ‘стряпного угла’, обыкновенно, сметается весь сор избы веником.
Начав с печи, так как она первая встречает всякого входящего с улицы в избу, и кончив ею, мы обошли по лавкам все крестьянское жилье, известное целому свету своим гостеприимством. Для гостя — за столом самое почетное место в красном углу, под образами, на столе — все, что есть в печи, для спанья на ночь — та лавка, которая идет от коника под самые святые образа.
Если же гость очень измок и зазяб, — ему предлагается место на самой печи, вообще без всякого стеснения и при полной готовности и радушии. Полежать на печи да крепко выспаться, за стол залезть, да из печи сытно поесть, на лавке посидеть — покалякать, да хоть и опять на печь и снова за стол. Это ли не житье, не блаженство? Это ли не дружба, что водой не разольешь, когда все вместе: и эти самые печки, и все лавочки? ‘Кто сидел на печи, тот не гость, а свой’ — говорит уже прямо другая пословица.

ДЫМ КОРОМЫСЛОМ

Та же печка или собственно дым из ее широкого жерла или трубы дал повод к разным общеупотребительным выражениям и поговоркам. В так называемых курных избах, которые ставятся без труб, дым из устья печи валит прямо в избу и выволакивается ‘волоковым’ окном, открытыми дверями либо дымоволоком, выведенным в сени. Говорят: ‘тепло любить — и дым терпеть’, ‘и курна изба, да печь тепла’. Выходит дым из труб над крышей, судя по состоянию погоды, или так называемым восходящим потоком, либо ‘столбом’ — прямо вверх, либо ‘волоком’ — стелется книзу, либо ‘коромыслом’ — выбивается клубом и потом переваливается дугой. По этому гадают на ведро или ненастье, на дождь или ветер и говорят: ‘дым столбом, коромыслом’ про всякую людскую сутолоку: многолюдную ссору со свалкой, и суетней, где ничего не разберешь, где ‘такой содом, что пыль столбом, дым коромыслом,— не то от таски, не то от пляски’.
Когда подымала пыль столбом московская рать Ивана Третьего, шедшая громить Новгород в сухое лето 1471 г., тогда и дым коромыслом буквально и успешно сыграл свою историческую роль на всех трех дорогах, которые вели от Москвы. Тогда немилосердно жгли села и пригороды, убивали без разбора и сострадания и малых и старых и ‘клали пусту всю землю’. Между прочим, осаждали Вышегород и стали сильно теснить огменными ‘приметами’. Вышегородцы защищались храбро, стреляли метко и убили одного из предводителей, а камнями ловко раздробляли головы. Да не было у осажденных воды, их начала мучить жажда. Дым, переваливаясь через стену и застревая в забралах (наличниках шлемов), слепил глаза и сильно беспокоил. Осажденные не выдержали: вышли со крестами, и воевода их кричал: ‘Учините над нами милосердие, мы же вам животворящий крест целуем’.

БРАТАТЬСЯ

С древнейших времен Руси побратимство умело выражаться в особом слове и оригинальном обычае ‘крестового брата’. Совершенно чужие люди обменивались тельными крестами и обязывались на всю жизнь взаимной помощью и дружбой, более крепкими узами, чем те, которые существуют между кровными родными. Обменявшись, крестились и обнимались, называясь потом ‘побратимами’ и ‘посестрами’. Не так давно в бурлацких артелях заболевший рабочий, которого обычно бросают на дороге на произвол судьбы, если имел крестового брата, был обеспечен. Побратим, несмотря на все тяжелые невыгоды остановки, хлопотал о больном, пока тот не поправится и не удастся его пристроить к какому-нибудь делу. Этот же обычай приладили русские люди к инородцам, наиболее оказавшим способности и заявившим стремления к обрусению (в особенности вотякам) *. Однако похвальным обычаем злоупотребляли, пользуясь беззаветной искренностью и простотой полудикарей, то есть делались побратимами на те случаи, где предполагался перевес выгод и услуг, и переставали держаться обычая, когда он начинал стеснять. На этот случай сохраняется много забавных анекдотов. Однако в этом христианском обычае чисто русского происхождения (теперь, кажется, совершенно исчезнувшем) нельзя не видеть одного из действительных средств к тесным сближениям с аборигенами дремучих лесов на всем пространстве колонизационного движения русского племени. Братались — и плотнее садились на новых землях.

КАША САМА СЕБЯ ХВАЛИТ.

Какая ни уварись: изо ржи — оржаная, из ячменя — яшная, из гречи — грешневая, всякая каша хороша и каждая сама за себя ответит. Нечего ее хвалить и попусту слова терять, когда на лицо самое дело в незатейливом и скромном виде, с наглядными и ощутительными достоинствами. Никто не мудрил, не ломал головы: налил в горшок воды, насыпал крупы, присолил, поставил на огонь, — она и уварилась. Не зевай только, чтобы каша не перекипела, когда вода забьет ключом, и не ушла бы из горшка: — это очень худо, и всегда не к добру. А вскипит в меру и уварится густо — нет для русского человека вкуснее и слаще этого кушанья, и потому еще, что оно непременно требует масла, ‘овсяная каша тем и хвалилась, что с коровьим маслом родилась’. Замечают даже так, что русского мужика без каши и не накормишь. Да и она, в самом деле, везде с ним, выручая его даже и там, где нет ничего: и в лесу, где лишь одни пенья да коренья, и на реках, где песок да каменья. Мало крупы для нее, — можно ее повернуть на кашицу и все-таки остаться довольным: спорое кушанье, — из малого выходит большое. Оржаная каша даже благодарнее пшенной, а с грешневой всегда такое дело, что и ‘есть не хочется, а отстать не смажется’. В самом деле, это заветное, можно сказать, — даже ежедневное народное кушанье: точно какое ‘святое’, добрый друг и охранитель, обрядовое приношение, как бы осколок старой языческой веры наших предков. Вероятно, вся эта честь за то доброе свойство каши, что она встречает и умеет с честью поддержать человека на первом и на последнем пороге его жизни. Ей главное, красное место и на крестинах, и на свадьбах, как заветному праздничному блюду, в роде блинов на масленице, яиц на пасху, и т. д. Крестильную кашу даже покупать надо, т. е платить повитухе деньги с приговором: ‘кашу на ложки, а молодец (новорожденный) на ножки’. Для каши уряжен издревле особый праздник (на Рождество Христово ‘бабьи каши’). На нее и гадают (летом румянится она в печи к дождю, зимой к снегу, вылезла в печь — к добру, из печи ушла — к худу). На ней расчет у рабочих, и достоинство самой работы (‘ела коса кашу — ниже бери, не ела ее — ходи выше’). У плотников, при постройках новых крестьянских изб, издавна велся такой обряд. Когда строение было готово вчерне, ладились ‘подымать и обсевать матицу’, т. е. тот поперечный брус, на который застилается потолок. Когда она поднята и укреплена в последнем венце, — варят кашу, кутают горшок в полушубок и подвешивают на веревке к матице. Плотник лезет на потолок, обходит настланный накат этот, рассыпая рожь и хмель на счастливое житье в новом доме. Проходя по матице, он рубит топором веревку, на которой висит горшок с кашей, и садится с товарищами есть это сладкое и масляное кушанье. Едят они с приличным угощением водкой и пивом от хозяина, — сверх ряды, за сруб избы. Затем опять следуют в живом языке выражения и уподобления, заимствованные от этого всенародного кушанья — значит, ‘сыт пострел, коли каши не ел’, потому что всякому брюху должно быть любо, ‘если глаза видят кашу’, во всей ее простоте и скромности. Зачем выхваляться хорошему человеку теми доблестями, которые и без того всем видны? Что хорошо, того нечего хвалить, — иначе выходит самохвальство, т. е. докучливый и оскорбительный порок, выродившийся из тщеславия. За это он и осмеивается, с легкого сердца, а погрешивший и уличенный хвастун приравнивается к каше: то к оржаной, то к гречневой.

И ЗВЕРЮ СЛАВА.

Животное Царство дало много подобий, пригодных для пословичных выражений и крылатых слов. Так, между прочим, наблюдения над животным царством из пернатых привели к уподоблению галкам людей, ненаходчивых в трудные минуты жизни и в виду неожиданных препятствий. Все у них идет хорошо, ведется по привычным приемам, и вдруг остановка такого рода и свойства, что иные имеют дурное обыкновение при этом широко раскрывать свой рот. Чтобы достигнуть такому человеку намеченной цели, надо начинать дело сначала. Полоротые дикари захолустных мест получили такое насмешливое прозвище, заслуженное ими явно показанным изумлением при виде невиданных и незнакомых диковинок (таковы костромские галичане, которые в Москве свою деревенскую ворону узнали, таковы же ярославские пошехонцы и многие другие). Причина заключается в добытых наблюдением данных из жизни галочьей породы вороньего рода. Строит галка гнездо, — и все идет у ней хорошо, умно, даже очень остроумно: отыскала прутик, подняла, подбросила, повертела — значит взвешивала, делала выбор и примеряла подходящую ветку: не всякая годится. Иную не унесешь, другую стащишь да не уложишь. Выбрала птица ветку, взяла ее клювом поперек за середину и установила для облегчения полета полное равновесие. Летит умная и смышленая птица к гнезду — и вдруг поглупела: ветка, взятая поперек, не идет в маленькое отверстие гнезда. Стоило бы ухватить ветку или прутик за один конец и свободно просунуть другим концом, а между тем птица бьется изо всех сил, стараясь просунуть, хлопает крыльями, вертит головой и хвостом, — и не попадает. Выбившись из сил, она бросает ветку и летит за новой, с которою начинается такая же возня, как в сказке про белого бычка. Кто всматривался в галочьи гнезда, тот видал, как много под ними разбросано сухих прутиков и веток: все это собранные материалы, но, без ватерпаса, топора и скобля, не прилаженные к сооружению в должную меру. Выходит, по пословице: ‘галка не прытка, и палка коротка’, ‘разбросались палки на чужие галки’ {По отношению к названиям птиц в нашем родном языке замечательна выдержанность при усвоении их в звукоподражании. Не говорим уже о зловещей кукушке, накричавшей свое прозвание целому свету и всем народам, хитрый, осторожный, выступающий театральною поступью с гордо-приподнятой головой и высматривающий умными и пронзительно-зоркими глазами ворон называется в Белоруссии необыкновенно верно, в соответствии его крику на полете, — ‘круком’. ‘Карре’, а всего чаще ‘кора’, ‘гора’ с самыми первыми признаками весны должен слышаться ежеминутный неустанный крик в городских садах и пригородных рощах, где много старых деревьев. На них-то и накидывается птичья стая, со времен творения привычная жить большими колониями, бесчисленными артелями, — стаи вороньего рода сплошь черные, и белоносые грачи (этим-то звуком ‘гора’ и рекомендует себя при первой встрече, старая птица этого рода). Прислушайтесь, когда летит за добычей самая маленькая изо всего вороньего рода птица с коротким и толстым клювом, черно-серая цветом, похожая на ворону, но отмеченная особым именем ‘галки’, — прислушайтесь к крику ее внимательнее: она ясно сама выговаривает свое неважное имя. Весной, сидя парочками, галки умеют очень мило болтать вполголоса и на разные лады, подобно шебетунье-сороке, — как подметил то прислужливый к жизни природы и ее голосам профессор Дмитрий Кайгородов. Такой естественный народный прием в присвоении прозваний довольно нагляден, обычен и понятен, не требует представления дальнейших доказательств.}.
Лентяй, вечный соня и неповоротливый лежебока обзывается именем хомяка, неисправимого хищника зерен, который и больно кусается, и терпеливо сидит в своих норах и проходах. Таким понят он у нас (у немцев хомяк превратился в пословицу, рисующую образчик скупости, соединенной с гневною яростью).
Кто работает суетливо, но без пользы и добрых последствий, кто всю жизнь хлопочет, состоя при одном и том же деле или ремесле, мучительно перебиваясь в нужде, тот трудится, что белка в колесе.
Болтливую, неугомонную бабу — рыночную торговку, свах и прочих разнозчиц вестей и сплетен, зовут сороками, с сорочьим языком, сравнивая их с долгохвостой птицей. Вертушка эта непоседливо прыгает, пляшет в присядку на задворках и неугомонно стрекочет — сокочет гостей пророчит, на хвосте вести приносит. Она скажет вороне, ворона борову, а боров всему городу. ‘Сорока пустая’ — это всякий пустомеля, любящий много болтать: наскажет он тебе даже и то, ‘на чьей сороке изба сидела’. Вообще эта птица, совершенная лисица между пернатыми, народом нелюбима. Ее считают проклятой трижды: одни говорят, что она, склонная воровать чужое добро, утащила у великого постника и подвижника не то просвирку, не то лепешку с окна кельи. В Москве толкуют, что она навела врагов на боярина Кучку, владевшего той землей, где стоит теперь белокаменная русская столица. В этом же городе обернулась сорокой-птицей и улетела Марина Мнишек, когда супруг ее, Самозванец, был убит московскими людьми. Всякий раз эту птицу проклинали, и она спешила оставлять такие места с тем, чтобы в них никогда уже больше не появляться. Все тому рады, потому что сороке заказано предсказывать всякие беды и напасти. К тому же она — воровка, или, как говорят в народе — ‘охоча до находки’, — в сущности же она наделена страстью к блестящим вещам, которые таскает и прячет.
С другой стороны о вороне — родной сестре белобокой сороки, не установилось одинакового мнения: кто считает ее воровкой, кто приписывает ей похвальные добродетели, кто находит в ней комические стороны, применимые к людским свойствам. Большой рот ее пригодился в укор тому, кто имеет дурную привычку, слушая, разевать рот. Дураковатый ходит, постоянно держа его незакрытым, рассеянный и несметливый умеет прозевать подходящее дело и полезное начинание. Полоротая ворона, одетая в павлиньи перья, понадобилась для укора и насмешки над тем, кто не по заслугам хвалится и гордится и, чествуемый не по достоинству, даже наружно старается показать себя вороньей гордой выступкой. Коренастая неуклюжая ворона, мерно расхаживающая по двору, распустив на груди перья, важно кивает головой при каждом шаге, — не столь величественно, сколь смешно: ‘ворон соколом не бывает’, по словам пословицы. И за море летала, а вороной вернулась. Плох сокол, если ворона с места сбила, и частенько бывает в жизни и службе, что ‘сокол (снимается) с места, ворона (садится) на место’.
Настойчивый до докучливости человек уподобляется у нас дятлу, — той птице пурпурового цвета, которая на верхушке дуба или сосны откалывает куски коры и щепки от ствола длинным сильно сжатым клювом. Последний служит и ударным молотом, пробующим крепость дерева и отыскивающим гниющее, наполненное червячками и насекомыми для пищи, — и буравом, высверливающим из-под коры добычу. Долбит он неустанно (и ‘как у него голова не разболится’ — острит народная поговорка): его странное стучанье раздается в лесу даже и в ночную пору. Настойчиво он долбит кору в то время, когда его сильные ноги и черные глубоко-вонзающиеся когти, вместе с хвостом, на который дятел упирается, как на палку, помогают ему целые сутки не оставлять дерева и по нескольку часов держаться перпендикулярно на стволе, как на намеченной жертве. Со скоростью ящерицы обегает птица кругом дерева и все лезет вверх, потому что вниз она лазить не умеет.
Бестолковый, туго сменяющий и плохо вникающий в чужие речи и мысли человек, сидя, хлопает глазами, ‘как сыч’ (не сова или филин, а совушка). Особенно удачно это уподобление по тому видимому признаку, который делает глаза птицы подобными человеческим. Значительно увеличивает это сходство кружок из перьев, окаймляющий эти огромные глаза, от которых не ускользает ни малейшее движение жертвы. Днем меланхолически неподвижная и молчаливая птица, поводящая из стороны в сторону плохо-видящими глазами, действительно дает легкую возможность к составлению укоризненного сравнения, пригодного для смешных и досадных людей.
Глухой человек и по свойствам, в нем замеченным и приравненным к лесной птице глухарю или тетереву-косачу, в самом деле обнаруживает характерное наружное сходство. Сидит в архангельских лесах в тайболах этот глухарь на дерезе и равнодушно-смело глядит (не шелохнувшись и покачиваясь с боку на бок), — на прохожих и проезжих людей. Словно он никогда их не видывал и про их хищные наклонности не слыхивал, а сам впервые старается ознакомиться. Куда направляются ватаги охотников, туда и птица смотрит (за это почитают их и зовут глухарями). Когда же птица на току надувает горло, распускает крылья, семенит ногами и, как пьяная, ворочает глазами, тогда охотник может смело подойти к ней и удачно застрелить: птица страстно увлеклась и никого теперь неспособна заметить. Их, при завоевании Амура, солдаты просто убивали палками.
Орлиный и соколиный взгляд, ястребиный взор в смысле уподобления известного выражения глаз человека, как немой, но высшей речи его: — выражения, весьма всем известные не по одним поэтическим произведениям. Выбор именно этих птиц, а не иных, можно назвать самым счастливым: хищные птицы в особенности наделены от природы остротой зрения. Она обеспечивает им жизнь, облегчая добычу продовольствия, разбойным способом, на чужой счет. Пернатое царство, в отличие от прочих животных, почти все одарено завидным преимуществом острого зрения.
В жаркий летний день у завалинки избы в пыльной ямке беззаботно и с очевидным наслаждением купается курица, распустив крылья и перья хвоста. Она совершенно забыла о своих цыплятах и вдруг всколыхнулась: вытянув шею, начинает она повертывать то тот, то другой глаз, направляя зрение в небесную глубь и лазурь. При этом издает она необычные тоскливые звуки, подобно умоляющему стону. Она горбится и надувается и делается спокойнее лишь тогда, как все цыплята сбежались к ней и она успела прибрать их под себя и прикрыть крыльями. Птица заметила врага, очень высоко плавающего в воздухе, и самому зоркому человеку кажущегося нисколько неподозрительной маленькой точкой. Это плавает ястреб, умеющий намечать жертву с такой выси, где сам совершенно скрыт от людских взоров. Оттуда же взвившийся почтовый голубь превосходно видит свою голубятню и падает прямо на нее. Глазной хрусталик всех этих птиц наделен способностью делаться более или менее плоским или слабо выпуклым для наибольшей дальнозоркости. У голубя, например, глазной хрусталик может значительно изменять свою кривизну из плоской в выпуклую и наоборот. Сверх того, природа озаботилась снабдить птиц лишним против нас веком — третьим, внутренним, прозрачным и тонким. Оно непосредственно прикрывает собою глазное яблоко: при каждом движении наружных век, внутреннее, быстро вращаясь, обтирает и прочищает зрачок, освежает его и придает зрению новую энергию и силу.

ШИВОРОТ-НАВЫВОРОТ

‘Шиворот-навыворот’, как и ‘зад наперед’,— однородное несчастие и прямая неудача: сделать вовсе не так, как бы следовало, истолковать превратно, разъяснить извращенно, сказать и поступить совсем наоборот, думать затылком, как говорят попросту крепкие задним умом деревенские русские люди. Шиворот в обиходном употреблении разгуливает по свету и в смысле ворота и в значении затылка, одинаково в народной жизни имеющих большое значение. Для пущего позора обычно бьют по шеям, сгоняя прочь с занятого места и отказывая от дела, в расчете, что у русского человека шея крепка: многое на ней висит тяготой и бременем — и ничего, выносит себе. Блажен и счастлив тот, кто ‘сваливает с шеи’ — отделывается от докучного дела и освобождается для отдыха, но не завидует никто тому человеку, который ‘берет на свою шею’, то есть на свой ответ, конечно, обязываясь при этом разнообразными хлопотами и многочисленными заботами. За тот же шиворот хватают тех, которых ловят на месте преступления или ведут на суд и к ответу. Равным образом бывает обязательно для всех, как непреложный закон: ‘по шее и ворот’. И самый ворот также имеет большое значение и получает разнообразный переносный и прямой смысл. В последнем, значении он служит даже важным племенным этнографическим признаком, по которому легко различаются северные русские люди, пристрастные к косому вороту на верхнем (армяках и полушубках) и на нижнем одеянии (рубахах), от южных жителей (малороссов и белорусов). Эти последние искони предпочитают прямой ворот — с разрезом по середине шеи на гортани — косому, застегнутому на правом боку для пущей защиты груди от холода. В старорусских обычаях этот ворот играл даже более значительную роль: он отличал боярина от простолюдина тем козырем, который на торжества и царские выходы прикреплялся, весь вышитый золотом, серебром и жемчугом, сзади шеи, на затылке к вороту парадного кафтана (зимой к нему пришивался ожерелок, то есть меховой воротник). Расшитый козырь торчал так внушительно, придавая осанке прямое и гордое положение, что до сих пор сохранилось выражение ‘ходить козырем’: надменно, высоко и прямо держа голову и не сгибая спины, с полнейшим сохранением важного достоинства и вида, с видимым презрением ко всем прочим. С тех пор все, что резко выдается вперед, как бы наступает и грозит, зовется козырем, начиная с кожаного зонтика, пришитого к картузу или шапке, и кончая передком саней, дерзко загнутых кверху. Оказалась козырем та игральная карта, которая бьет остальные масти, и ‘козырь-девка’, которая выделяется от подруг находчивостью, веселым духом, видным ростом и бойкими ухватками и всегда и везде впереди всех.
Ни один боярин ни разу не надевал своего ворота наизнанку и навыворот не по одному лишь тому, чтобы не стать в глазах других посмешищем. С последнею целью выворачивали наизнанку, на исподнюю, выворотную сторону, все носильное верхнее платье, чем особенно любил забавляться грозный дарь Иван Васильевич, а за ним и московская чернь. Обреченные на такой позор отягощались еще тем, что их сажали на лошадь лицом к хвосту. И в наши дни, когда второпях надевается платье и нечаянно загнется ворот, поправляют его с невольной улыбкой и поспешностью — и теперь так же точно надеть платье наизнанку значит не к добру: ‘биту быть’, как спроста говорят мужики. К добру выворачивают намеренно они же овчинные шубы и полушубки только на свадьбах, как родители жениха, при встрече молодых из-под венца, чтобы наглазно показать им желание свое быть богатыми, жить в тепле и холе. В старину чаще всего практиковался этот способ выворачиванья одежды наизнанку или — по-деревенскому — наизворот в самосуде над пойманными на месте и уличенными в грязном деле. Однако этот прием не исключителен для русских людей, а, по всему вероятию, сохраняется с древнейших времен. Он, между прочим, употреблялся среди библейских евреев.

ЗАДАТЬ КАРАЧУНА.

И прииде к Новугороду архиепископ Аким, и требища разори, и Перуна посечь, и повеле брещи в Волхов. Он же, плаваша всквозе великий мост, вверже палицу свою на мост, и рече: ‘на сем мя поминают новгородская дети’, ою же и ныне, безумно упивающеся, утеху творят бесом.

Новгор. 2 летопись, под 988 годом, стр. 1 и 2.

Всякий знает, что ‘задать карачуна’ значит то же, что пришибить, убить или злодейски замучить кого-либо, уничтожить что-либо в корень. Это слово, при случае, заменяет слова: мат и капут (как говорят просвещенные горожане по-немецки), извод (как понимают крестьяне наши по-русски). Все это каждый из нас знает, но не всякому известно существование старинного русского слова, означающего определенное в году время. В последнем издании 1888 года новгородской летописи (по синодальному харатейному списку), под 1143 годом записано: ‘стояние вся осенена дождева, от Госпожина дни до Корочюна, тепло, деже (дождь) и бы вода велика вельми в Волхов и всюде, сено и дръва разносе’. Уже по одному этому летописному указанию, записанному новгородским грамотеем в столь древние времена, легко догадаться, что слово ‘карачун’ происхождения очень старинного, и притом славянского корня.
Корень этот заключается в глаголе ‘коротать’, по прямому указанию начертания этого слово в летописи (в обоих случаях к сохранением звука о). До сих пор во многих местах Великороссия именем Корочуна зовется день Спиридона-поворота, т. е 12 декабря, или ‘Солноворот’. Тогда наступает конец наростанья темных ночей и, по народному календарному выражению, солнце идет на лето, а зима на мороз. Столь важное время с обычными молитвенными гаданьями и практическими предсказаниями из опытных наблюдений начинает хозяйственный период, который кончается на днях равноденствия. На сорок мучеников, 9 марта, кончается зима, начинается весна, знаменуясь прилетом жаворонков на проталины. Все время, когда длятся самые короткие дни, старинные новгородцы называли корочуном, до последнего дня, когда начинают убывать ночи. Имя этого дня и придано всему длинному предыдущему периоду времени. Действует очевидная, но непонятная (темная) сила, укорачивающая светлую половину суток. Когда христианство, вступив в борьбу с язычеством, между прочим сменяло имена богов именами святых, на месте Корочуна встал ‘Поворот-Спиридон’, и все предшествовавшее время с канунным заговеньем 14-го ноября стало позднее называться филиповками (от дня св. апостола Филиппа) и рождественским постом, как предшествующим дню Рождества Христова (у карпатских славян также до сих пор корочуном называются святки {Под Корочюном указанным новгородскою летописью (так называемою Первою, изд, 1888 г., стр. 134), надо принимать именно день преподобного Спиридона, епископа тримнеийского, 12-го декабря. Это ясно видно из последующего текста летописной записи, что в ту ночь озеро Ладожское замерзло, но ветер разбил лед (‘растьрза и вънесе в Волхово’). Причем льдом поломало городской мост и снесло неизвестно куда (‘без вести’) четыре городки (т. е. либо 4 сруба, насыпанных землей и каменьями для укрепления в виде быков или устоев под мостом, либо четыре обыкновенные сваи). Во всяком случае в следующем 1144 году ‘делаша мост весь через Волхов, по стороне ветхаго, новь весь’.}. Понятным становится изумление новгородского летописца столь продолжительной дождливой погоде и странному физическому явлению запоздалой зимы, непонятному и чудесному в глазах современника, когда и климат был суровее, и погода устойчивее. Очевидно одно, что кто-то борется с той злой силой, которая умерщвляет жизнь природы, напускает леденящие лютые морозы. Ведьмы-вьюги заслепляют глаза, злые метели засыпают все пути и тропы — ни входу, ни выходу, ни света в очах. При это невидимо происходит и борьба света со тьмой, добра со злом, с преобладанием последних над первыми. Царствовал, хозяйничая над землей в это время этот самый Корочун-подземный бог, повелевающий морозами. По толкованию знатока славянской мифологии Киркора, подземный бог воевал со светлым богом Перуном, и зная, что родится ‘божич’ (красное солнышко), оборачивался в медведя, набирал стаи волков (метели) и гонялся за женою Перуна (громовницей, или калядой, или пятницей), которая пряталась между ивняками и на деревьях, и там родила сына ‘Дажбога’. Этот-то и сокрушал лютого врага, сменяя долгие ночи такими же светлыми днями на тепло {См. ‘Живописная Россия’, изд. Вольфа, где оппонент мой (Филолог. Зап., Воронеж. 1891 г.), увидит, что этот рассказ не мною выдуманная сказка.}.
Значение этой таинственной силы, производящей непонятный переворот, когда ‘солнце пошло на лето, а зима на мороз’, не только понималось, но требовало обрядового чествования даже в более позднейшие времена, например, при последних московских царях. Основываемся на изустном предании, не многим известном, и приводим нижеследующее сообщение, заимствованное из ‘Нового Времени’. 12 декабря звонарный староста московского Успенского собора был допускаем в Кремлевский дворец, перед светлые царские очи, для донесения о годовых суточных переменах. Так 12 декабря объявлял он царю, что ‘отселе возврат солнцу с зимы на лето, день прибывает, а нощь умаляется’. За эту радостную весть великий государь жаловал ему двадцать четыре серебряных рубля. 12 июля, тот же звонарный староста приходил к царю с известием, что ‘отселе возврат солнцу с лета на зиму, день умаляется, а нощь прибавляется’. За эту весть его обыкновенно запирали на сутки в темную палатку на Ивановской колокольне. ‘В действительности этого курьезного обряда не дозволяет сомневаться общее изустное предание старых звонарей Ивана Великого, переходившее с давнего времени и сохранившееся до наших дней’ — добавляет корреспондент.
В силу этих представлений о смене тьмы на свет среди пустынных болот и в дремучих лесах России, при вое голодных волков, щелкающих железными зубами, сохранилось имя покинутого бога и живое о нем представление. До сих пор верят, что в самый день св. Спиридона тримнеийского медведь поворачивается в берлоге с одного бока на другой. До сих пор во время святок непременно стараются сами люди наряжаться медведями. Словом — память о старом боге Корочуне жива и за справками об его более определенном существовании стоит лишь отправиться к белорусам. У них Корочун в живой речи и до сего дня — злой дух, сокращающий жизнь, а в переносном смысле — нечаянная и преждевременная, в молодых летах, смерть: ‘Корочун его возьми!’ — до сих пор там побраниваются со зла. Там еще не свыклись с ‘Поворотом’, как великороссы, но Корочуна хорошо помнят. Это — сстарый дзед (дед) — сива борода’. Он носит эту седую бороду длинною, сам ходит в белой шубе, но всегда босоногим и без шапки. В руках он держит тугой лук и железную булаву, и когда рассердится, то ударяет ею в пень, вызывает вихри и рассылает их по земле, а самым стуком производит трескучие морозы. Зато и зовут его кое-где ‘морозом’ и ‘зюзей’. Молитва ему такая: ‘Хадзи кунью есть: на чугунную бороду железным кнутом’. Это темное мифическое выражение значит так: ‘не мешай уродиться хлебу и всему тому, что можно положить сковородником (железным кнутом) в чугун или на сковородку (железную борону). При этом и священнодействие в полной форме: в самый вечер каляды за ужином или ‘куцьей’ бросают первую ложку праздничной кутьи за окно для умилостивлении сердитого бога с вышеупомянутым ласкательным приговором. А затем во время колядок чествуют его обязательно и безбоязненно тем, что водят живого медведя с козой, благодаря местечку Сморгонам, где князь Радзивилл научил обучать этих неповоротливых, но понятливых зверей затейным пляскам. Нет под боком цыгана с живым медведем — сами наряжаются зверем, выворачивая кожухи наизнанку. В замену предложенного нами толкования, Я. Никольский, написавший рецензию на эту книгу (в Воронежских Филологических записках) предлагает свое. Он спопутно сделал легкий упрек за доверие к Далю, конечно не сообразивши того, что на доверии к своему прислужливому уху, при легком напряжении памяти, очень просто достигнуть того же результата, производя слово корочун от коротать, подобно словам лгун, говорун, драчун, и т. п. С большою самонадеянностью рецензент уверяет, что слово произошло от старинного слова ‘карак’ — нога, и находит его одного корня со словами: ‘окорок, окорочь, корачиться (да заодно уж) и корячиться, корточки, закорки, корча и даже каракатица’. Чтобы закрепить свое авторитетное мнение, он вспомнил, что в одной из былин ‘князь Владимир от посвиста Соловья-разбойника ползает на корачках, а княгиня ходит раскорякою’, заглянул мимоходом в ‘Этнографический Сборник’ 1864 г., а там в окончательное подкрепление ему указано сибирское поверье, что 12 декабря Спиридон начинает выворачивать ноги молодым курицам. Не погнушавшись на этот раз начисто отвергнутым им Спиридоном-поворотом, рецензент поворотил неожиданно в противоположную сторону. Он толкует (сославшись также по словарю Даля на южных славян, где у сербов карачити значит ходить, у хорват корак — шаг, и проч.): ‘при желании, чтобы кого-либо взял карачун, подразумевается не смерть, а то ужасное состояние, когда человек жив, но не может делать движений или же двигается с большим трудом ползком, что всего резче проявляется при параличе. Не отсюда ли и народное название этой болезни кондрашкою, переделанное затем в Кондратия Ивановича?’ С своей стороны считаю себя обязанным сделать последнее замечание. Г. Киркор, несомненный и призинанный знаток литовской и белоруской народности, отождествляя Карачуна с Ситивратом, Зюзей, Морозом, как подземного бога, рассказывает (мною повторенный) миф о борьбе его с Перуном, — миф, легкомысленно приписанный моему изобретению. А что в посуле карачуна любому недоброхоту заключается пожелание гибели, смерти — это тоже верно и по словарю белоруского языка. Верно также и то, что к некоторым выражениям прилаживается двоякое объяснение, на выбор производящего (чему указаны и в этой книге примеры). Так между прочим, пока мой судья путался в финских лесах и словах, разыскивая кулигу, нашел ее в болоте у Москвы-реки (‘на низкой местности близ непросыхающих луж’), объявился сам черт не из этого болота, а живьем из купеческой семьи той же Москвы (см. в настоящем издании дополнение к ст. ‘У черта на куличках’). ‘Опасно искать ученым взглядом того, чего бы найти хотелось’, — сказал искушенный многолетним опытом Даль.

ЧЕРЕСЧУР 1).

1) Из двух способов начертания этого слова берем звуковой, как наиболее свойственный русскому уху и общепринятый великоросским народом.
Вовсе не с тою целью, чтобы поставить читателя в тупик и затруднить разгадкой, я придумал и выставил такой, по-видимому, странный заголовок. Пользуясь известным грамматическим правилом, дозволяющим всякой части речи быть подлежащим, принимаю за таковое всем знакомое и общеупотребительное наречие. Ставлю же его в заглавие своей статьи по той причине, что оно дает тему для беседы. Эта тема может показаться и новою, и любопытною, лишь только мы зададим себе самый простой вопрос: что значит это русское слово и откуда оно произошло?
Применение загадочного слова ‘чересчур’ в обиходной речи для каждого совершенно понятно. Неясно лишь его происхождение, так сказать — колыбель и место его родины.
Если мы расчленим (говоря учебным выражением) слово ‘чересчур’, т. е. разделим на обе составные части наше наречие, то получим предлог ‘через’ и существительное ‘чур’.
‘Чур’ — у наших предков, у язычников-славян, могло быть божеством не особенно высокого ранга, скорее полубогом, мифическим существом, однако таким, что имя его повсюду знали и особенно чествовали. В Белоруссии, например, ‘чур’ до сих пор не забыт (как случилось в Великороссии), но пользуется особенным уважением. Он почитается покровителем и оберегателем границ поземельных владений и еще живет на земле, как существо, которое может награждать и наказывать, любить и ненавидеть, и т. п. {Между прочим ‘чура’ у запорожцев и малороссов был нечто в роде мальчиков-оруженосцев доверенных, воспитанников. Так у Богдана Хмельницкого чурой был ‘Иванец’ — впоследствии Ив. Март. Бруховецкий.}.
Все славянское племя, и в том числе русская ветвь его, — преимущественно хлебопашцы. Вот, например, старорусский богатырь Чурило Пленкович, не помнивший ни отца, ни матери, идет от короля в Литве в свою сторонушку, на свою родину, а все дойти не может. Идет он дорогой широкой и осматривается, а все видит, что пахарь попахивает. День идет до него — дойти не может, а прислушается: все пахарь лошадку понукивает. И на третий день все одно и то же, и видит и слышит, как у пахаря coxa поскрипывает. Насилу он дошел, словно в образное предсказание исторических судеб земледельческой Руси, которую, после Киева и Волхова, надо было искать на Клязьме, на Печоре, за Камой, на Иртыше и далее. Всем понятно и известно, до какой степени любит и ценит, холит и удабривает всякий земледелец свой участок. Ту почву, которая родит хлеб и питает семью, он зовет не иначе, как ‘матерью’ (сырой землей). Проще сказать, крестьянин боготворит землю: плодотворную силу ее почитает за божество, чествует приношениями и жертвами, и устанавливает особые праздники с песнями и плясками. Так было и у всех народов на земле, а у нашего языческие верования и суеверное боготворение земли, как питательной почвы соблюдается до сих пор в такой мере, что можно их наблюдать и ясно видеть. В особенности это удобно делать в тех местах, где вся жизнь зависит от земледелия, как в Малороссии и Белоруссии, там, где языческие верования еще борются с христианскими, как в указанных странах и в глухих отдаленных местностях Великороссии.
Везде и всякому дорог тот участок земли, от которого он питается, который с величайшим трудом отбил от леса и болота, удобрил, возделал и буквально полил своим потом. Всякий строго следит за своей полосой земли и старается не запахивать чужой соседней, но есть лихие, дерзкие и бессовестные люди, которые любят жить чужим добром и трудом. Существуют в природе такие могучие и неожиданные явления, в виде ураганов с лютыми дождями и гибельными наводнениями и проч., что смывают и разрушают определенные межи так, что потом бывает трудно разобраться в своем и чужом. Надобится посредник, который разобрал бы споры и прекратил ссору, желательна такая сила, которая сберегала бы межи от разрушения и истребления. Но где найти и то, и другое, когда и самыя межи невозможно определить с точностью, и пределы поземельных граней выяснить на почве, точно так же, как делается это пером и циркулем на бумаге?
В старину, да и теперь там, где земли много и лежит она в диком состоянии, будучи никому не принадлежащею, поневоле прибегали к случайным и неточным межам. В старинных актах мы то и дело наталкиваемся на такие обозначения границ: ‘с каменя на вяз, да с березы долом прямо через поперек бору к грановитой сосне, и на ней граница крест’.
Налетала на ту сторону огненная стрела молнии и сгорало столетнее дерево, как свечка, вырывал ураган развесистый вяз с корнем и замывал песком и илом бешеный ливень вместе с тем и все другие грани и знаки. Наконец, размножалось население в такой степени, что валил топор весь дремучий бор, coxa и борона превращали лес в пашню и пожню. Затем размывало овраги и буераки, высыхали ручьи и колдобины, и все те приметные урочища, вообще называемые живыми, которые служат более надежными признаками поземельных граней. У кого же искать защиты и к кому обращаться за управой? Приходилось надеяться не на усталую и неверную память старожилов, а на сверхъестественную силу, на случайности и неизменное народное ‘авось’. В старину, привыкшую верить в чудесное, так и поступали в подобных случаях, что искали помощи в той же матери — сырой земле. Нашли — или лучше — заподозрили в ней такую новую силу, которая оберегала межи, удерживала дерзких и своевольных нарушителей чужих владений, останавливала зазевавшуюся или разгулявшуюся coxy, тупила, запутывала и ломала размахавшуюся косу, расходившийся топор. Эта сила и был ‘чур’ — справедливое существо, как помощник матери-земли в той правде, которую искали при земельных спорах, в запутанных чересполосных владениях {Насколько было важно перепахиванье межи или уничтожение пограничных знаков, видно из ‘Судебника’ Ивана Третьего, в котором, как известно, вместо пени Русской Правды впервые узаконено битье кнутом на торгу. ‘Торговая казнь’ ожидала всякого, кто решался уничтожать чужие чурки и заезжал сохой в чужую полосу пахотного поля, наравне с татьбой.}.
‘Чура’, как всякую живую и действующую силу, олицетворяли, представляя его в видимом, образе, в деревянном изображении, имевшем форму круглыша, короткого обрубка, толщиной в руку. На нем вырезались условные знаки, обозначавшие семью и владельцев. Такие обрубки сохранили древнее название свое в известных словах, уцелевших до нашего времени, каковы: чурбак, чурка, чурбан, чурбашка, чурак, чурок, чушка. Они ставились в давнюю старину по межам на тех местах, ‘куда топор и coxa ходили’, как привычно выражались в старинных владенных актах. Несмотря на грубость работы и ничтожность того материала, из которого вырубались, эти ‘чурки’, стоящие на границах, почитались предметами священными и неприкосновенными. Безнаказанно их нельзя было уничтожать, вырванные случайно должны быть заменены новыми тотчас же, чтобы не свела неосторожных рук судорога, чтобы не высохли они на том же самом месте. На нем уже предполагалась невидимо поселившаяся сила, которую следовало бояться, так как ей предоставлено право наказывать: насылать беды и наделять болезнями до пожизненной слепоты и преждевременной смерти включительно. В Белоруссии до сих пор можно видеть, с какими стараниями и опаскою опахивают эти ‘чуры’, боясь того духа, который поселился в них. Там это — небольшие курганчики или бугры, нарочно насыпанные на межах и очень нередко огороженные частоколом, состоящим именно из толстых и коротеньких чурок. Ни один белорус не покусился разрыть хотя бы одну такую земляную кучку. Этими покровителями пограничных примет и знаков и защитниками прав собственности в Белоруссии еще до сих пор не отвыкли клясться. Там часто говорят таким образом: ‘чурочками клянусь, што гэтого не буду дзелать’ {См. ‘Словарь белоруского наречия’ Носовича. Восстановляю эти указания в свою защиту против подозрений, высказанных в ‘Новороссийском крае’ и настойчиво и самоуверенно повторенных (перепечатанных) в ‘Филологических Воронежских записках’.}.
В Великороссии ‘чур’, как божество, совершенно забыт, — осталось в памяти только его имя, да в глухих лесных местах кое-какие обычаи из далеких времен язычества. По всей Великороссии слово ‘чур’ перенесли прямо на поземельные границы и этим именем зовут всякую межу, грань, рубеж, и т. п. Говорят ‘не ступай за чур’ (за черту), ‘не лей через чур (через край), ‘наше по чур’ (т. е. по эту грань) и т. д. Затем по всей обширной России чураются и зачуровываются, т. е. делают себя и разные вещи заговоренными, неприкосновенными, заповедными, словом, не забыли выражения, старого как русский белый свет и родная мать сыра-земля: ‘чур меня!’
А. K. Киркор в статье ‘Следы язычества’ (‘Живописная Россия’, т. III) говорит: ‘Чур белорусов — бог, оберегающий границы поземельных владений’, а затем далее: ‘в то же время чур является домашним пенатом, так что каждый дом, каждое семейство имеет своего чура, охранителя домашнего очага, преследующего и отгоняющего демонов мрака’. Я воспользовался для своего рассказа первым значением в виду задачи объяснить слово ‘черезчур’, г. Никольскому (рецензенту моей книги) понравилось и понадобилось второе. Понравилось между прочим потому, что в слове ‘пращур’ ему послышалось слово чур, а понадобилось, конечно, с целью противопоставить свое объяснение, основанное на почитании предков. К этому чуру, ‘как духу предка, защитнику семьи’, он и отнес все то, что принадлежит, по моему мнению, пограничному чуру. Забывши на этот раз самим же высказанное убеждение, что ‘мифология славян вообще — дело темное и запутанное’, автор сам поспешил в поучение всем доказать это на самом деле, запутавшись со своим чуром-пращуром на самом открытом и ярко освещенном месте этой мифологии. Сомнительному чуру он приписал те свойства и действия, которые нераздельно принадлежать ‘дзядам и прадзядам’, которых поэтически описал Мицкевич, и прозаически, но очень наглядно и открыто чествуют белорусы в первый день ‘колядок’. В первую кунью (постную кутью) первую ложку бросают за окно ‘дзядам’, души которых слетаются на этот день навещать потомков. Их громко вызывают я приглашают ‘хадзице кунью есьць’. В иных местах их изображают даже в лицах: старый дед в черной рубахе, с колбасой в руках, лезет на печной столб, и т. п. А молятся и гадают при этом, исключительно имея в виду урожай хлебов, а не межевые вопросы. Весной же установлен самостоятельный праздник ‘Дзяды’ (также Радоуница), отправляемый чрезвычайно торжественно, с весенним обновлением природы пробуждая память о погибших отцах и дедах. Именно на том основании, что это отдельный культ и особый цикл верований, я не останавливался на них при вопросе о рубежах, имевши случай личными наблюдениями поверять границы белорусских суеверий, отделяя коляду от купалы, чуров от дзядов, и т. д. (Эти исследования своевременно были подробно изложены мною в печати).

ЧУР МЕНЯ

Едут или едут несколько человек в товарищах по одной дороге. Зазевавшийся и неосторожный путник, ранее проходивший тут, обронил какую-нибудь вещь. Вещь эта валяется забытою, и кто-нибудь другой ее непременно подымет. Хозяин оброненной вещи, видимо, не спохватился о своей потере и не возвращался ее отыскать и взять. Взять чужое, конечно, все равно что украсть, от такого греха избави бог всякого человека. Все так и думают: ‘Нашел, да не сказал — все равно что украл’. Чужую, однако ж, вещь, которая валяется на проходном пути, велят считать за находку: не искал, а набрел на нее неожиданно. Это бывает так редко, что всякому приятно зачесть за особое свое счастье: ‘бог послал’. Если бы вернулся хозяин, объявил, представил доказательства — бесспорно, чужую вещь отдать надо. Отдать ее следует и в том случае, когда бы можно было разыскать владельца, да где же его уследить в незнакомом месте, в целой толпе неизвестных прохожих людей, между которыми всегда можно рассчитывать на обманщика? Он вклеплется, назвав чужую вещь своею. Всего же чаще случается так, что лежит чужая потеря среди чистого поля, в бесследном перелеске и на проезжей дороге.
Хотя находке и не велят радоваться, как об утрате горевать, однако кому же ее взять, когда шло несколько человек? Из глубокой старины установлено так, что, если спутников двое, находку надо делить пополам с товарищем. Не всегда это бывает легко и возможно (смотря по вещи). Если шли втроем, впятером и разделить никак нельзя, да и из деленого каждому почти ничего не достанется и вещь может быть дележом испорчена, в целом же виде она кому-нибудь очень бы погодилась,— как поступить? На этот-то раз выручает одно только слово, этот самый ‘чур’.
‘Чур одному!’ — спешит выговорить тот, который первый заметил находку. Этим запретным словом он бесспорно и бесповоротно заручил ее за собой как нераздельную собственность: ‘чур одному — не давать никому’. И чтобы вконец было верно слово на деле, к находке притрагиваются рукой. ‘Чур чуров и чурочков моих!’ — говорят при этом в Белоруссии.
У белорусов это слово во множественном числе относится ко всем тем вещам и предметам, которые, будучи приговорены словом ‘чур’, как присвоенная находка, становятся для всех запретными, являются собственностию единоличною, а не общественною. Клады, например, спрятанные в земле, считаются общим достоянием всех ищущих, но остаются собственностию того, кто умеет ‘чуроваць’ (по белорускому выговору), то есть словом ‘чур’ ослаблять и разрушать волшебную силу наложенного запрета или очарования. ‘Чурую землю, веды и гроши’,— говорится в местных сказках. Например, тамошний рыбак из тверских осташей, ведомых и искусных истребителей озерной рыбы, никогда не возвращается с ловли домой с пустыми руками. С белорусом случается противное, потому что бородатый осташ в кожаном фартуке зачурал во всей стране для себя все рыбные места, все подводные тайники. Как ‘чаровник’, он видит даже, где подо льдом кучатся лещи, спят щуки и т. д. Осенней порой, когда небо покрывается черными облаками, осташ уверенно бросает в озеро сети. Буря вздымает волны, покрытые пеной, а он, как нырок: то появится на ребре самой большой волны, то низвергнется в кипящую бездну, только и видно, как крутятся над ним крикливые птицы-рыбалки. Он знает, что иные породы рыб ловятся только в непогодь, другие — когда тихо и ясно, а потому зовет ветры на озеро, волнует воду, поднимает и беспокоит рыбу, а когда этого не нужно ему, он гонит ветры прочь и возвращает на землю день ясный. Такова сила чарования, ведомая практическим великороссам, по понятию суеверных белорусов.
‘Чур пополам, чур вместе’,— торопятся выговорить все товарищи, если все увидели находку разом или когда ранее усмотревший ее не успел или не догадался ее ‘зачурать’, то есть заповедать. По этой причине скорее чурают ее, доколе кто не увидал,— вся тайна и все права в этом. Обыкновенно же поступают так, что, по взаимному соглашению, обязывают того, кто возьмет себе находку, платить соответственную долю товарищам.
Зачурованные, то есть чуром приговоренные, присвоенные находки на этом основании называются также ‘чурами’. А тех людей, которым находками случайно посчастливило в жизни, зовут ‘чураками’.
По народному поверью, помогало слово ‘чур’ с неизвестных времен тем, кто находил клады, то есть зарытые в земле сокровища. Зарывались клады с зароками, например на три головы молодецкие, на сто голов воробьиных и т. п. Три головы должны погибнуть при попытке овладеть кладом — следующему по счету, четвертому, он обязательно достанется.
Надо зарок знать и притом помнить, что клад стережет злая сила — нечисть. Когда клад ‘присумнится’, то, есть выйдет наружу и покажется блуждающим огоньком и выговоришь зарок, черти начнут стращать, отбивать клад. Тут слово ‘чур’ и очерченный круг только одни и выручают, спасая от мучений.
По народному верованию, на архангельском Севере клады достаются только тем, которые ‘не обманывают бога’, то есть кто, заприметя клад, скажет три раза: ‘Чур мой клад, с богом пополам’. Это значит, что дан твердый обет половину из открытого отдать на доброе дело или в пользу церкви.
‘Чур меня!’ — говорят (и вслед за тем спешат положить на себя крестное знамение) те люди, которых поражает какое-нибудь неожиданное явление: не расшибло бы чем, не убило бы как-нибудь.
Каждый из нас с ранних детских лет хорошо помнит, насколько важно было в товарищеских играх оставить за собою занятое место, хотя бы в игре в медведя, или оставить себя безопасным от ударов и от ‘ожогов’, например в игре мячом (в ‘лапту’), на рюхах (в ‘городки’). Кому надо отойти по какому-нибудь частному поводу в сторону, вне порядка игры, тот обязан оговориться: ‘Чур моя ямка, чур мое место, чур меня!’ Зачуровавшийся, ровно как и заговоренное место — становятся священными и неприкосновенными, как бы и впрямь какая-нибудь важная пограничная собственность.
Путник в дороге, догнавший другого пешехода, добрым приветом ‘мир дорогой’ зачуровывает, заговаривает его в свою пользу: вместе идет, коротает время, чтобы не было скучно, сокращаются расстояния, меньше чувствуется усталость и проч.
Деревенские колдуны-обманщики и знахари-лекаря, действуя на воображение, опутанное в туманную существенность, вызывают или нечистых духов, или темные врачебные силы такими заговорами и мольбами, в которых неверующий, человек не найдет никакого смысла. Эта бессмыслица в суеверных людях даже увеличивает и страх и веру. Когда ловкие и опытные колдуны видят, что воображение верующих достаточно напугано, они выговаривают страшное слово: ‘Чур меня, чур!’ Этим они желают показать, что нечистая сила уже явилась, невидимо присутствует тут, у него за плечами, и готова творить всякое зло. Но колдун, сильный человек, ее обуздывает, останавливает одним этим могучим словом ‘чур меня, чур’, то есть не тронь меня, не смей тронуть, в то самое время, когда нежить готова кинуться на людей и натворить разных бед и напастей. За проговоренным же словом все стали безопасны и неприкосновенны, как за каменной стеной, потому что заручены вызванным добрым духом, всегда готовым на помощь, чуром: они ‘зачурованы’ — заговорены от нечистой силы. Для пущей уверенности в том колдуны обратившихся к ним за помощью очерчивают кругом, за который уже не посмеет заскочить самый бойкий и дерзкий чертенок. Велика сила этого слова, и им пользуются все суеверные люди с древнейших времен и повсеместно. Народ твердо убежден в том, что от нападения вражьей силы только тем и избавиться можно, если поспешить очертить вокруг себя круг, хотя бы перстом или палкой, и заручиться заговором, и оградиться криком ‘чур меня!’.
Таким образом, немудреное слово неважного бога живет на русском белом свете заведомо вторую тысячу лет. Всякому делается известным оно с младенчества и пришедшему в зрелый возраст напоминает дорогое и золотое время детства, весну человеческой жизни.

НАКАНУНЕ

Таково свойство всех чисто народных праздников, доставшихся в наследство от предков и цельно сохранившихся со времен славянского язычества, что они начинаются с вечера того дня, который посвящен тому или другому богу. Так, начинают с вечера и прыгают через огни во всю ночь на Ивана Купалу, перед днем перелома лета *. Точно так же в святой вечер, начинающий двенадцатидневные коляды и совпадающий с рождественским сочельником христианских времен (перелом зимы), стелют на обыкновенный стол солому и, покрывая скатертью, ставят обетные кушанья: разварные зерна, насыщенные медовым или маковым соком, овсяный кисель, блины, толокно и т. п. Это — первая кутья, ‘постная’ и первая коляда.
В Малороссии и Белоруссии вторая кутья (исчезнувшая в Великой России) поедается с вечера, накануне городского Нового года, в деревенский Васильев вечер, в языческую ‘щёдровку’. Эта кутья самая важная, эта коляда настоящая: ласая, мясная, товстая (толстая), щедрая, жирная, богатая, а потому и любимая. Она почтена многими прозвищами за то, что требует непременно мясных кушаньев и, по мере возможности, в роскошном обилии. Здесь первое место принадлежит колбасам разных сортов, ветчине, студню — все из свинины, все жирное и все мясное. С колбасой лезет старший в семье на печной столб в черной рубахе и съедает всю колбасу в расчете на урожай всякого жита. Самая кутья поедается теперь с коровьим молоком или топленым скоромным (а уже не постным) маслом. Девушки хватают со сковородок первые блины и из горшков первые ложки кутьи и бегут с ними на перекрестки гадать — прислушиваться. Молодые ребята выбирают из среды своей самого рослого и красивого парня, одевают его стариком в парик из кудели и в рваное вретище. Это — щедрец, который водит по домам ватагу товарищей, распевающих для подачек особые песни, называемые ‘щедровками’. Молодежь также теперь ‘щедрует’ (гадает), тогда как накануне Рождества она ‘колядует’, славит Христа и коляду. Существенная разница здесь заключается в том, что песен-колядок очень много и они весьма разнообразны, а щедровки от древнейших времен остались в виде маленьких осколков и притом в замечательно ничтожном числе (меньше десятка) и с однообразным содержанием. Великоруссы-псковичи поют: ‘Щедрин-ведрин, дайте вареник, грудочку кашки, шматок колбаски’, а коренные белорусы: ‘Дарите не барите, коротки свитки — померзли лытки, коротки кожушки — померзли петушки, матка казала, штоб кусок сала’ и т. п.
Третья кутья бывает в крещенский сочевник (неправильно сочельник, ибо слово происходит от сочива, именем которого назвается всякий сок из семян: мака, льна, конопли и проч.). Такая кутья (последняя в году) носит прозвание ‘голодной’, потому что она опять постная и оттого, что на этот раз все запасы съедены. Во время первой кутьи первою ложкою чествуют мороз и зовут его есть кутью зимой, а летом просят жаловать мимо, лежать под гнилой колодой, не губить посевов. Тогда же обязываются домовые хозяева подарками и приношениями духовным лицам. Отдаривались здесь, откупались подарками и в Великороссии за грехи, преследуемые этими самыми служителями веры.
В Архангельской губернии под кануном разумеют те ‘богомольные дни’, когда чествуется заветный праздник особо в каждом селении всею общиною, в одном из домов поочередно. Складчина требует, чтобы все участники приносили съестные припасы ‘по силе — по мочи’. В складчину же варят пиво, кое-где освящаемое духовенством. Оттого самое празднество называется ‘пива’, а самый напиток, с вечера заправленный хмелем, именуется кануном, канунным пивом. Начнут молитвой в сельской церкви за обедней, а кончат попойкой и играми. Чтобы не смешивать таких канунов, справляемых в известные дни (например, на Ивана Богослова, 8 мая, на Илью, на Петра и Павла и проч.), для прочих праздников имеются свои названия: ‘богомолья, поварки’. Я видел одно торжество, которое мне называли ‘борода’. То было окончание уборки сена (или, все равно, хлеба). Зовут на ‘бороду’, когда дожнут и свяжут последний сноп (белорусские ‘дожинки’, великорусские ‘обжинки’). Одну кучу стеблей оставят на ниве с колосьями горсти на три, солому разогнут, присыплют туда горсть земли и начнут завивать бороду. Девушки соберут по меже цветы, подовьют их к бороде и разбросают по ниве около того места. Тогда уже идут в избу хозяина угощаться, затем водить хороводы, петь песни, играть во всякие игры. Из кушаньев здесь играет общественную роль ‘отжинная каша’.
Христианская церковь уступила народным привычкам и вековым обычаям и в свою очередь начинает чествовать наступающий праздник также с вечера, совершает ‘правила’. А это последнее слово перевод с греческого ‘канон’, превратившееся на русском языке в ‘канун’ и выражающееся церковными песнопениями в похвалу святого или чествуемого праздника. Эти стихиры, или похвальные тропари, эти ирмосы, или вступительные стихи, выражающие содержание прочих стихов канона и других, иногда читаются, иногда поются на заутренях и вечернях. На таких канунах, как начале отправления праздника, по известным правилам, или, проще, в вечер наступающего знаменательного дня, приготовляются и праздничные столы с символическими кушаньями, то есть ‘справляют канун’. Оттого и все такие дни, ‘кануны’, и всякое совершившееся событие, всякое законченное дело к известному дню, но во всяком случае в этот, который предшествует срочному или видному празднику, за день, с вечера, породил прямое и ясное выражение ‘накануне’, то есть случилось на тот день и в тот раз, в самый канун. Таким образом, а не иначе, мы вправе понимать слово, поставленное в заголовке, в его расчлененной форме.
Канун, сделавшись самостоятельным словом, выражающим определенный день, в свою очередь допустил в языке новое и законное выражение ‘канун кануна’, то есть день до кануна, вечер перед кануном. Говорят и ‘накануне третьего года’, то есть в четвертом году. В самом деле, и священник ездит и собирает кануны — всякие приношения, и по усопшим совершают кануны, то есть поминки, и в начале и по окончании полевых работ заказывают кануны, то есть молебны, и варят канунцы, то есть заготовляют домашнее пиво и питейный мед. С успехом читают кануны по усопшим на дому приглашенные начетчики. Пошло даже и на то, как откровенно высказывает поговорка, что ‘хоть сусек снести, только канун свести’, лишь бы изловчиться совершить поминки по усопшим родителям. Зато водятся и такие скаредные люди, которые за чужими канунами своих покойников поминают, а иные, руководясь таким правилом, совсем забывают про то, что ‘если все кануны справлять, ин без хлеба стать’.

ОПРИЧЬ.

Подобно двум наречиям, потребовавшим наших объяснений, каковы: ‘чересчур, покамест и накануне’, третье наречие (которое, однако, может быть и предлогом), — именно ‘опричь, опрочь’, старинное ‘опроче’, замечательно тем, что в свое время послужило основою к составлению грозного смыслом и значением существительного имени ‘опричнины’. В прямом смысле употреблялось слово исстари славянщины для обозначения всего отдельного, обособленного в правах, в значении исключенной из общего счета единиц, поставленной вне правил, ‘что либо на окроме’. Например, после того, как низложен был вечевой город и на северо-востоке России разорен татарами стольный Владимир и заброшен Ростов, великие князья жили в своих ‘опричниках’, т. е. наследственных городах: то в Твери, то в Переяславль, то в Костроме, то в Москве, и города перестают влиять на население, которое, как земледельческое, продолжает жить ‘опричь’ их и само собою складывается и крепнет в государство. Так и во всем прочем. По старинным актам, от крестьян отписывали деревни и починки опроче, архиереям указывали ‘опричь святительского суда, не вступаться ни во что же’. В духовных завещаниях писали прямо ‘даю я моей княгине два села в опришнину’, т. е. отдельно от детей, как прибавку к ее родовому наследству. Этим словом (с таким же прозрачным смыслом), подозрительный московский царь Иван Грозный назвал особое войско своих телохранителей и боярских карателей. В число их, как известно, он отобрал шесть тысяч молодых людей всякого звания и сословия и взял с них присягу в том, что они отказываются от отца и матери и что будут знать только его одного и доносить ему на изменников. Царь наделил их за такие клятвы поместьями и домами, отнятыми у опальных бояр, и отличил сверх того особыми наружными знаками: собачьими головами и метлами. Эти знаки отличия должны были понимать так, что верные царские слуги грызут его лиходеев и выметают измену из государства. Мало того, Грозный все государство поделил на две части: земство и опричнину. Последняя подчинена была дворцовому правлению и пользовалась особыми правами. Сюда приписаны были, сверх богатых и населенных городов, ближних к Москве, те далекие залесские города, которые уберегли еще гордый дух и вековую вольность свободной и строптивой новгородчины. Всем этим непосредственно ведал сам царь, а земщиной управляли бояре. Опричники, выметая измену и накидываясь на заподозренных, вели свое дело с таким усердием, озлоблением и дерзостью, что стали всем в тягость и возбудили к себе всеобщую ненависть. Измученный народ вынужден был прибегнуть к злому сарказму и в однозначащем наречии — в слове, теперь совершенно заменившем его, — ‘кроме’, ‘окромя’, подыскал свое приватное прозвище, приличное по деяниям телохранителей, и высказался бранным словом ‘кромешники’. Оно оказалось кстати именно в смысле исчадий ада, особенного выделившегося из видимого мира царства сатаны, — внешнего места — во теме кромешной, иде же есть плачь и скрежет зубов. Грозный понял это ругательство по-своему, отнеся его к боярскому и народному нелюбию опричников за их преданность к нему. На самом деле прозванием этим, отнесенным именно к ратникам служилой опричнины, народ сумел различать ‘опричнинцев’, т. е. жителей областей, вошедших в царскую собственность, и придумал тогда, и до сих пор сохранил в памяти (теперь в шутливом смысле) поговорку: ‘просим к нам всем двором опричь хором’, что значит: иди сам угощаться и всех своих тащи — всем будет место. В те варварские времена, сидя на борзых конях с привязанными к седлам метлами, удалые опричники могли своевольничать, разъезжая по улицам, но не входить в дома. Сюда прятались все, кому попадались навстречу эти буйные ватаги, из опасения не только иметь с ними какое-нибудь дело, но даже и встречаться. Что же и делать? — надо покоряться: опричь худого, ничего хорошего не жди, — ‘вот тут бери, а опричного нашего ничего не тронь’, — тех ищите, кто лучше нас — думали и говорили русские люди. Сам царь поставил тоже правило отчуждения и для самих опричников, освобожденных им от суда и управы, и брал с них присягу в том, чтобы они не дружили с земскими людьми. И, в свою очередь, это новое государственное учреждение сам старался скрывать и прятать от сведения иноземных государей. В наказах гонцам, отправляемым к польскому королю Сигизмунду, давалось ясное наставление: ‘когда у вас спросят, что такое опричнина, — скажите: мы незнаем опричнины’. Разрешая торговлю англичанам, Грозный оставался последовательным: он освободил иноземных гостей от суда этих опричников. Семь лет было грозно это звание и страшно название: в 1572 году земщина получила прежнее имя ‘России’, а опричники стали именоваться ‘дворовыми’, и то же название присвоено было городам и волостям, приписанным к царскому двору.

НИ КОЛА — НИ ДВОРА.

Не смотря на то, что кол, в виде и смысле короткого шеста, с одного края заостренного, очень пригоден к употреблению для обрисовки крайней бедности (‘гол как кол’ — так и пословица говорит), в указанном нашим заголовком крылатом слове он употреблен не в том общепринятом значении, а в другом. На одно из очень оригинальных и неожиданных случайно натолкнулся г. Александр Борзенко. Он пишет в ‘Московских Ведомостях’ 1877 года, No 237: ‘Привелось мне летом нынешнего года идти вверх по течению небольшого ручья, впадающего в Волгу (в Яроcлавской губернии). Скоро очутился я среди местности, поросшей высокой бурьяноватою травой и мелким кустарником, изрезанной небольшими впадинами с болотистым дном. Вдали, на пригорке чернелись крестьянские избы, за ними желтела нива, еще выше раскинулся лес, венцом зелени охватив склоны холма. С трудом выбрался я к деревне, постучался в первую попавшуюся избу, ища проводника. Вызвался крестьянин, по имени Иван Матвеевич. Вышли мы на пахотное поле.
— Вот мои два ‘кола’, — сказал Иван Матвеевич.
— Где? спросил я.
Иван шагнул с тропинки к пашне.
— Вот полоска — два сажня ширины — это один ‘кол’, а вот другая такая же полоска — это другой ‘кол’. В деревне у нас шесть дворов и на каждый двор два кола, — продолжал он.
— Стало быть все живущие у вас в деревне имеют двор и кол?
— Все, кроме одного. Отставной солдат к нам вернулся, так у него нет ‘ни кола, ни двора’, а кормится он сапожным мастерством..
Поговорка стала понятна. Кол — это полоса пахотной земли, шириною в две сажени. Следовательно, не иметь кола — значит не иметь пашни, не иметь двора — значит жить у других. Итак, ‘ни кола — ни двора’ употребляется в крестьянском быту для обозначения человека, не имеющего недвижимого имущества и живущего личным трудом, а вовсе не в смысле дурного Хозяина, как предполагает Даль. О дурном хозяйстве говорится вернее и прямее: ‘Сокол хоть на кол, да гол что мосол’.

ГОРОХ ПРИ ДОРОГЕ.

Незавидна участь людей богатых, но тароватых и тех смиренных бедняков и бедовиков, которых всякий готов обидеть, подобно участи всем известного, а русским людом любимого стручкового растения и плода (pisum), называемого горохом, когда он посеян подле проезжей дороги. ‘Кто ни пройдет, тот скубнет (ущипнет)’. Тогда, в виду очевидного соблазна, зачем же и сеять его на видном месте (он и так оттеняется в поле своею веселою и густою зеленью), зачем и опереть его, утыкая хворостом? Пройдет мимо один зоркий прохожий, нащиплет целую китину (охапку), прижмет левой рукой под мышкой, правой начнет пощипывать и шелушить.
Для разрешения вопроса приходится идти в давнюю старину, когда расселился православный русский народ по лицу родной земли своей. С готовым запасом, на шитых плотах и в долбленых комягах, плыл он по рекам, но попадал в межиречьях на волока. По таким надо уже было тянуться сухопутьем, подвергаться опасностям долговременного безлюдья, испытыоать тяжелые беды от захватов в пути неожиданно нагрянувшими холодами и видеть ежечасно впереди самую жестокую и тяжелую смерть от голода. Она впрочем и не медлила там, где сами на нее шли и доброй волей напрашивались. Сколько же смертей постигло русских людей на то время, когда они клали тропы по непролазным северным лесам, торили пути по диким и совершенно безлюдным и обширным пустыням холодных стран, и проложили такую длинную неизмеримую дорогу, как та, которая увела в Сибирь. Она помогла от домашнего безхлебья родины расселиться по тамопшим девственным местам и на благодарной почве. Конечно, по людской молве, а в иных случаях на крик бирючей по базарам и торжкам, расхваливавших новые места и суливших всякую на них благодать, снимались охотники с родных насиженных гнезд семьями, артелями. В горячее время переселений (в начаче XVII века), когда достигли обратные хвалебные зазывные слухи испытавших приволье вновь открытых мест, шел народ толпами, одна за другой. Передним рядам было худо, задним стало лучше: все приловчились, заручившись мудреным опытом и испытанною наукой. Стало так, как говорится в пословице: ‘передний заднему мост’. Испытавший беды на самом себе сделался не только опасливым, но и жалостливым для других, вольно и невольно оставляя по дороге следы, приметы и разнаго рода памятки для руководства.
Указателем пути и вожаком в дороге прежде всего служит звездное небо, а на нем в особенности та звезда, которая раньше всех появляется и позднее других скрывается в той именно стороне, где лежат самые холодные места. Об них же можно наводить точные справки и на древесных стволах, которые с северной стороны всегда обрастают мохом, кутаясь в него, как в шубу. Помогают: и направление течения струй в попутной речонке, и следы ветра, намеченные на снежных сугробах, и множество других признаков, добытых долговременным опытом скитанья по лесам и указанных, и доказанных, и передовыми пришельцами из русских и давними насельниками тех стран, т. е. инородцами. Выручило же главным образом доброе христианское чувство памятования о задних, несомненно неопытных и обязательно страждущих.
В Архангельской и Вологодской губерниях лесные избушки, названные образным славянским словом ‘кушней’ (от кущи), в Сибири переиначенные в ‘заимки’ — великие, но мало оцененные пособницы при народных переселениях (особенно первые). Никому они не принадлежат и неизвестно, кто и когда их срубил, а по заплатам на щелях видно, что их чинил тот, у кого нашелся досуг и топор. Изба стоит без хозяина, заброшенною в лесу, значит она мирская: забредшего в нее некому выгнать, к тому же она и не заперта. Вместо окон в ней щели, вместо двери — лазейка, печь заменяется каменкой, пазы прогрело солнышко и вытрусил ветер, углы обглоданы и расшатаны. Чтобы в конец не обездолили лютые бури, хижина приникла к земле: на потолки (крыш нет) накиданы каменья и густо навален дерн, даже веселая травка там выросла, и завязались небольшие березки. В такой избушке на курьих ножках пожалуй и не выпаришься, хотя она и очень похожа на деревенские баньки, — и тепло она держит кое-какое. Нехороша она видом и складом, но зато хороша обычаем. Про бездомного случайного человека в ней всегда оставляется какой-либо припас — кадочка соленой трески, ведерко с солеными сельдями, голая соль в берестяной коробочке, сетка с поплавками половить свежей рыбы в соседнем озерке или речонке, вместо стакана — выдолбленная чурочка, и т. п. Вот и низенькие лавки, где посидеть можно, и усталому человеку сладко выспаться. Вот в углу и полочка со старенькой иконой — Богу помолиться. Отсиделся здесь некто из передних, ушел, — и владей избушкой, кому надобно. Дай, Господи, повладеть тому, кому доведется отсиживаться от лютых морозов, злых вьюг и проливных дождей. Кто отсиделся, тот поблагодарил тем, что оставил здесь из своих припасов, какие оказались у него излишними и каковыми не жаль поделиться. Кому снова довелось испытать подобное, — поступай таким же образом по вековечным примерам и по правилу, нигде не записанному, но всем известному по наслуху.
В Сибири эта забота об участи отсталых и задних до сих пор, как остаток старины, очевидно сохранилась в полках, приделанных снаружи домов, под кухонным окном. Сюда домовитые хозяйки ставят остатки из съестных припасов для нищей братии и для прохожего человека. В последнее время этим воспользовались беглые с каторги и мест поселения, — и добрый обычай оказался вдвойне милосердным и полезным: голодным бродягам нет нужды прибегать к воровству и грабительским насилиям: поешь и проходи мимо. Времена изменяют обычаи, из которых многие стали уходить в предание. Между прочими и горох сеют теперь подальше, особенно на больших и проезжих дорогах, но в глухих местах этот старозаветный прием не покинут. Его еще можно видеть воочью, во свидетельство старинной загадки (на церковных богомольцев): ‘рассыпался горох на четырнадцать дорог’. Там еще поступают даже так, что к посеянному горохц присевают рядом репу, что называется сверх сыта. Пословица вопрошает прямо: ‘за репу кто хвалится?’ — и сама же отвечает ясно: ‘репой да брюквой люди не хвалятся’. Да и что же, в самом деле, бывает на свете дешевле пареной репы?

ЧУЖОЙ КОНЬ.

Понятие об этом и самое имя составилось также из юридических обычаев, на этот раз самых древних. Источник находим в первом письменном памятнике русского законодательства, замечательного небольшим количеством статей и мягким тоном при наложении взысканий за преступления. Они ограничивались по большей части денежными пенями (продажами) и мерами, определяемыми взносом ходячей монеты — гривны. Этот драгоценный памятник, известный под именем ‘Русской Правды’, составленный киевским князем Ярославом (Мудрым), относится к 1016 году. В нем-то и заключается буквальное объяснение пословицы, всем известной на словах и на деле: ‘с чужого коня среди грязи долой’. В ‘Правде’ написано: ‘аще кто всядет на чуж конь, не прошав, ино ему три гривны’ (т. е. платить за конокрадство). Мимоходом скажем, что, при разборе юридических терминов, требуется чрезвычайная осторожность, не всегда соблюдаемая нашими исследователями. Встречаются ошибки при различении, например, таких двух общеупотребительных до сего дня выражений: ‘бить челом’ — это значить просить о чем-либо, а ‘ударить челом’ — поднести какой-либо подарок, и т. п.

СВИН-ГОЛОС.

Говорят обычно, ‘кричать в свин голос’ (по объяснению Даля) — кричать не вовремя, некстати, до поры или спустя пору, заранее, а особенно запоздно’. Повод к этому выражению дали те грязные и глупые домашние животные, которые, в летнюю пору, гуляя без пастуха, бегут с поля домой всегда поздно, когда уже подоили коров и загнали овец, нередко даже ночью, с ревом и хрюканьем. В отчаянии, что замешкались и загулялись по рассеянности и несмышлености и нашли ворота крепко запертыми, свиньи разводят хрюкание до самого утра и визжат, как зарезанные. Кто помнит деревню, тот не забыл этих ежедневно и в разных местах повторяющихся сцен отчаяния и жалоб, где своя вина валится на чужую голову. Не соображает глупая свинья того, что вот и ворота крепко заперты, и хозяева сладко спят, — ничего больше делать, как ложиться спать на том самом месте, где стоишь. К чему же вопли и отчаяние, когда перед глазами пример: собака-жучка свернулась кольцом у заваленки и спит себе молча и крепко? Отсюда — по настойчивости применения и точности живых наблюдений — имеется в языке еще выражение: ‘в свины полдни’, т. е. тоже поздно, и при этом настолько поздно, как это могут делать люди, совершенно ленивые, рассеянные, непривычные не только ценить золотое время, но и соблюдать часы. К ним-то и обращается этот злой и насмешливый, но справедливый упрек, известный, однако, не только великороссам, но и белорусам — ‘свинья полудня не знает’.

ПОПРОСТУ — БЕЗ КОКЛЮШ.

Сидит человек на лавочке, весело ухмыляется, перебирает ногами, болтает всякий вздор, что и понять невозможно, — это он ‘коклюш перебирает’. Другой подошел, нахмурил брови, придал лицу не только серьезное, но и строгое выражение, старается говорить низкими нотами, временами урывками подсмеется, не говорит прямо, а как бы прячась и крадучись, говорит одними намеками, что называется обиняками — этот человек ‘коклюш плетет’. Говорил бы лучше все прямо и просто — ‘без коклюш’! А иной придумал хитрость, подставил приятелю ногу, товарища обманул ‘коклюшку подпустил’. Малое слово, смешное для уха, не всякому понятное, — и в самом деле означает ничтожную, маленькую и простую вещицу: точеную палочку, утолщенную на одном конце и с пуговкой на другом, под пуговкой на ней обязательная шейка. Это и есть коклюха или коклюшка, — название, обязанное своим корневым происхождением коке, т. е. яйцу. Целыми десятками повисли они на нитках — бумажных, шелковых и золотых, ниспускаясь с мягкой подушки, как в старинные времена на лоб и виски русских круглолицых красавиц свисали бисерные и жемчужные начелья. На одной подушке, называемой кутузом, — именем, давшим, между прочим, прозвище родоначальникам героя отечественной войны, — висит этих коклюшек так много, что не приглядевшемуся глазу невозможно разобраться, — совсем лабиринт. Когда шевелит ими мастерица и издают они тупой деревянный звук, щелкая друг о друга, — в глазах уже положительно рябит. Перебрасывает она теми, которые висят под носом, затем быстро перекидывает руку на другую, на третью сторону кутуза, откуда коклюшки подбрасывает к себе, и опять кидает их в бок или снова назад. Понять невозможно здесь ни системы, ни плана и даже нельзя поверить наглазно, что выйдет от этой суетни рук. Там на кутузе лежит невидимый сколотый узор и мастерица следует ему слепо и послушно, а зато и суетня рук, и порча глаз: выходит у ней кружево, годное и на воротник. и на чепчик. Это — очень хитрое и мудреное дело, а в умелых и привычных руках доводимое до изумительной виртуозности. Во всяком случае работы наших кружевниц замечательны отчетливостью, и беззастенчивыми продавцами выдаются (не без основания) за иностранные. Самые лучшие кружева плетутся во Мценске (Орловской губернии) тамошними мещанскими девицами, похуже в слободе Кухарке (Вятской губернии), но более известны и распространены кружева балахнинские (из города Балахны, Нижегородской губернии). Так и говорится: ‘кутуз да коклюшки — балахнинские игрушки’, а также ‘балахонские мастерицы плести мастерицы’ столько же (по двоякому смыслу присловья) кружева, как и сплетни. К последним особенно располагает совместная работа: чистая, тихая, молчаливая и очень скучная. Она опасна для глаз и плохо вознаграждается. Все мастерицы, с причислением сюда вологодских городских и подгородних, находятся в руках плутоватых и бойких скупщиц. Эти дают достаточно благоприятный повод, чтобы перемыть их косточки и на их счет, и на очистку совести, позлословить. При таких занятиях и самая работа хорошо спорится.

ПО-РУССКИ.

Объяснить это слово с полнейшею ясностью и надлежащею точностью очень трудно и почти невозможно. Разобрать по частям — немудрено и каждой дать толкование позволительно, но слишком вдаваться и в частные объяснения будет весьма утомительно. Жить и поступать, говорить и думать, одеваться и даже обуваться, причесываться и наряжаться, петь и плясать, бранить и бороться и т. д. обязательно делать русскому человеку по-своему, и совсем не так, как принято другими народами чужих земель. Но и в своей земле не все из упомянутого делается так на Волге, как на Волхове, хотя тоже по-русски, в том, и другом, и десятом случае. А по-московски, например, совсем уже не так, как по-петербургскому. На это можно собрать целую кучу доказательств, а чтобы не легла она тяжелым камнем, коснусь здесь слегка и возьму на этот раз лишь подходящее.
Не смотря на строгую заповедь, не легко человеку познать самого себя, т. е. изучить нрав и сердце, а, спознавши кое-что из прирожденного и приобретенного, еще труднее сознаться в недостатках. Не только из людей, но из целых народов не видим мы откровенных, знаем больше замкнутых в себе или гордых, или хвастливых собою. Тем не менее народ наш пытался сделать над собою поверку и, по привычной откровенности и прямоте характера, покаялся в кое-каких случайных пословицах. Их, конечно, немного, как и быть должно. Сам в своем деле никто не судья, пусть лает собака чужая, а не своя. По такой причине за справками к соседям мы не пойдем (мало ли что люди болтают: всех не переслушаешь), но, ограничившись сделанными попытками домашней оценки, из этого живого источника возьмем наудачу более ходячие выражения.

РУССКИЕ СВАИ.

Их три, и кто их не знает, и кто ими не тычет, вопреки буквальному евангельскому изречению о бревнах, прямо в глаза, да и так часто, что пора бы и перестать? Ведь, в самом деле, наше ‘авось’ не с дуба сорвалось. В стране, где могучие силы природы свыше меры влиятельны и властительны, и в тысячелетней борьбе с ними мы еще далеко не смирили леса, не обсушили почву, не смягчили климат (как удалось это сделать, например, в тацитовской Германии). Поневоле приходится на-авось и хлеб сеять. По зависимости от этого, на многие ли другие дела можно ходить спокойно, с верным расчетом на удачный исход и несомненный успехе? Где нельзя бить наверняка, а работать все-таки надо, там поневоле приходится поступать очертя голову и закрывши глаза. Кто горьким опытом жизни беспрестанно убеждался в том, что заказной труд его непременно худо оплатится, а из десяти в девятое рабочий совсем не получит расчета, тот обязательно исполнит заказ ‘как-нибудь’, как тверские кимряки, которые шьют сапоги, пригодные лишь от субботы до субботы (их еженедельного базарного дня). И в личных интересах он поступит также точно, с прямым убеждением, что на его век хватит. Работу, где не вознаграждается труд, а иногда еще требуют сдачи, т. е. производят вычеты и штрафы, он сделает небрежно, чтобы поскорее подыскать другую и на ней наверстать испытанные и рассчитанные потери. Если со стороны скупщика и заказчика — стремление донельзя понизить цену, иногда прямые злоупотребления, то со стороны кустаря-мастера — тоже желание сбыть товар похуже. В погоне за каждой копейкой, которых выручается так мало, о тщательной работе немного заботятся. Здесь, при крайней дешевизне изделий, ‘авосем’ служит огромный навык в работе, а ‘небосем’ — экономическая теория разделения труда. С голоду да с холоду приходится и на незнакомый, и на непривычный труд ходить по вере, что смелыми владеет Бог, а смелостью берут города. Одному любителю в Калужское губернии удалось развести канареек, а теперь там целые заводы и при них новое производство — клеточное. Приходится набрасываться на работу с отчаянным криком: ‘Небось’, т. е. чего боятся, — выступай смелей, не трусь! — Принимайся, благословясь: что-нибудь да выйдет.
Не для чего, стало быть, удивляться, если такие обычные выражения обратились в пословицы и поговорки:
— Небось, дождь будет? — Аты, небось, этому рад.
Может быть и все эти три сваи, на которых стоит русский человек, оттого глубоко вбиваются в землю, что самая русская почва мягкая, свежая, девственная и, стало быть, податливая.
Там пускай себе авоська вьет веревки, а небоська петлю закидывает. Пускай досужие люди в городах, в теплых и светлых покоях, при обезличенной жизни умозаключают о том, что эти три сваи суть живые силы, действующие будто бы даже как самостоятельные существа. Пускай охотливые люди, стоя в беззаботной сторонке и с безопасного края, строят на этом явлении свои отчаянные теории, — с них за это податей не берут, а еще самим за такой труд платят деньги. Обвиняемым самим видно яснее других, что эти три родные ‘набитые’ братья всегда вместе, всегда друг другу помогают и живут в вековечных и близких соседях, — никак с ними не развязаться и не разделаться: помогайте, пожалуйста, вы, умные люди! Самим никак не сладить, когда русаку и возрастать приходится на авось, а придя в полный возраст и принявшись за свой ум, ежедневно видеть и убеждаться, что ‘авосевы города всегда стоят негорожены, авоськины дети бывают не рожены’ и ‘авось да небось к добру не доводят’. Идите на подмогу с наукой и искусствами, а не с напрасным обвинением и насмешками. Сам народ давно сказал, что ‘немудрено жить издеваючись, мудрено жить измогаючись’. Привычно винят больше и чаще всего в наглядном и доказанном несчастии и, пожалуй, пороке русского человека его задний ум.

ЗАДНИЙ УМ.

по объяснению довольно известной пословицы — это то, что у немца напереди, разум, как высшая познавательная способность, помогающая изобретать и приводить в исполнение, развитая наукой нравственная сила, довольно очевидная в мастерствах и художествах. Конечно, за немца в народном представлении сходит тут всякий иноземец без разбора: механик — англичанин, француз-парикмахер, итальянец с шарманкой и обезьяной и настоящие германцы: ‘штуки-шпеки — немецки человеки’, отсюда поголовно исключаются все азиаты. Но укрепилось убеждение, что ‘у немца на все струмент есть и он без штуки и с лавки не свалится’, конечно, без рассуждения о том, что иноземный мастер приладился производить одну только известную работу, которую, не скучая и с постоянством, исполняет целую жизнь, оттого в ней силен и отчетлив. Русскому за скудостью специальных знаний, за неразвитием экономической теории разделения труда, когда одному рабочему всю жизнь приходится вытачивать одни только часовые зубчатые колесики, а другому пружины, — русскому велела судьба поспевать всюду, на всякую работу, о которой до того он и не помышлял. Особенно доставалось круто в походной жизни солдату и офицерскому денщику, которым доводиться подвергаться ежедневным экзаменам по всем видам немецких ремесленных цехов. При таких условиях нечего удивляться тому, что развивалась низшая познавательная душевная способность: догадливость или находчивость, — то, что привычно называется смёткой. И впрямь выходит так, как образно подсказывает поговорка, основательно убеждающая в том, что до чего доходит немец разумом, до того русский вынужден доходить глазами: первый изобретает, второй перенимает. Зато уже эта переимчивость, от долгого и частого употребления, в свою очередь доведена до изумительных и поражающих размеров. Она же, в ожидании чужих образцов и готовых примеров, и облепила. Выродился тот задний ум, в котором откровенно сознаются и говорят, что если бы он, как у немца, стал у русака напереди, то с ним бы тогда и не сладить. Без того только одни крупные утраты. Задний ум всегда рассчитывает на память и в ее запасах и приобретениях ищет уроков и руководства. При виде успехов новых изобретений, он труслив и недоверчив, становится в тупик и, придя в себя, начинает разбираться в то время, когда требуется немедленный ответ. Дело не ждет, а задний ум все медлил, копался, осматривался — и упустил время. Не воспользовавшись благоприятным моментом, он многое потерял. Этот-то роковой случай и засчитывается в упрек, и задний ум подвергся насмешке, когда, по усвоенной привычке, в виду неудачи и осязательных потерь, остается хозяину его развести руками, преклонить голову и всю пятерню запустить в волоса и почесать ею затылок. Сюда именно и поместило воображение наблюдателей этот задний ум, и за дурную привычку, осваиваемую с детства, нарекли ему такое характерное и остроумное имя.
В. И. Даль на эту же тему записал следующий народный анекдот: ‘Голодный татарин лег спать и видел во сне кисель с сытой. Проснувшись тотчас, он ощупался кругом — ложки нет. Почесав бритый затылок, он встал потихоньку, нащупал впотьмах ложку в посланце, положил ее за пазуху и лег опять спать — да уже киселя не видел. ‘Беда нашему брату, — сказал он на другой день, — кисель есть, так ложки нег, ложка есть, так киселя нет’. К этому случаю и говорится пословица: ‘Кабы у цыгана тот ум напереди, что у мужика назади — то-то б богато жил’. Прожитым опытом, как оставленным богатым наследством, действительно, обеспечен русский человек. Хотя он и утешается, и оправдывается тем, что ‘заднее (т. е. прошлое) — божье’, но говорят сторонние люди, более наблюдательные и знающие: ‘бей русского — часы сделаете’: пора отставать от старых замашек замыкаться в правилах изжившей свой век прадедовской науки и браться за ум. ‘Мужик хоть и сер, да ум его не черт съел’. Он только медленно работает, потому что мало упражнялся в отвлечениях, а под лежачий камень вода не течет. На что мы мастера и большие искусники, это — ругаться и драться.

РУГАТЬСЯ И ДРАТЬСЯ.

Не в исключительный упрек нашим газетам и загульным вечеринкам, в полную откровенность следует признавать эту дурную привычку за наше родовое и племенное свойство. Привычка эта доведена до сквернословия, в искоренении которого безсильны всякие меры, включительно до попыток современного благотворительного общества распространения духовно-нравственных книг и брошюр. Сотнями тысяч разносится, раздается даром, расклеивается и десятками тысяч покупается за семитку печатное на листе и за трешник в виде брошюры не говоренное Златоустом поучение, а русский человек, тем не менее, что раз выговорил, на том и уперся. Он говорит: не выругавшись, — и дела не сделаешь, не обругавшись, и замка в клети не отопрешь. В первом случае не жаль бранных слов для других, во втором — нет пощады и самому себе. В обоих же, как и во всех прочих, на брань слово очень легко, дешево покупается! В виду опасностей, при горячке в спешных работах, лучше затыкать уши тем, у кого они нежно устроены. Иноземный моряк в бедовое время плавания становится смиренным, молчаливым и сумрачным, как те самые темные тучи, которые знаменуют опасность, — в нашем старинном флоте на то же время нарождались такие в ругательствах искусники, что следует зачесть им это мастерство в богатырство. Везде чуется накипевшее на сердце недовольство, которое обуздано как будто лишь одними случайными обстоятельствами, но выжидает однако повода и пользуется им для срывания с сердца. Затем опять терпение в молчании, мотанье на ус, видимое равнодушие и обманчивое безучастие к совершающимся событиям, то меланхолическое ‘себе на уме’, которое также обращают в упрек и осуждение. Его все-таки побаиваются очень серьезно и основательно и уважают в то же время, зная, что это исторический продукт и законный способ действий. ‘Себе на уме’ учится у решительных и умелых, выслушивает опытных и откровенных, выжидает своего времени, держит ухо востро, и, выходя на дело, редко уже ошибается. В значении самозащиты и образа действий в жизни, это — одна из самых характерных черт русского народного характера.
В старину (как свидетельствуют о том народные былины) соберутся, бывало, могучие богатыри к ласковому князю за почетный стол. Рассказывают о своих удалых подвигах, высчитывают, сколько побили злых поганых татар, сколько душ христианских из полону вывели, испивают чары зелена-вина, истово ведут речи по ученому, чинно чествуюг гостеприимство, величают хлебосольство, пируют — прохлажаются. И сидеть бы так до полуночи, и до бела света. Да один через край выхвастался, не по-русски и не богатырским обычаем повыступил, — как стерпеть:
У нас, на Руси, прежде всякого дела не хвастают,
Когда дело сделают, тогда и хвастают.
Хвастуны — не в наших нравах среди смиренного житья и ‘молчаливых подвигов. Таково у нас вековечное правило: собой не хвастай, дай наперед похвалить себя людям. Разрешается хвастать только при сватаньях, а смиренье — всегда душе спасенье, Богу угожденье, уму просвещенье. Этою добродетелью русский человек многое выслужил и еще больше того получил, на свой пай, в наследие и про обиход.
Не спускали богатыри вины виноватому, попрекали его насмешками, наказывали ругательствам, не смотрели на то, что княгиня Апраксеевна сама на пиру сидит. При этом не разбирали и старых заслуг, и великих богатырских подвигов.
На что были славны богатыри Алеша Попович и Чурила Пленкович, а ни тому, ни другому, ни третьему не было ни прощенья, ни снисхожденья.
Говорили Алеше Поповичу:
— Ты хвастунишка, поповский сын!
А живи во Киеве со бабами,
А не езди с нами по числу полю!
Упрекали Хотену Блудовича:
— Отца у тя звали блудищем,
А тебя теперь называем уродищем.
Даже Настасья Романовна не утерпела, при женской скромности и смирении, чтобы не выбранить и братца родимого, почтенного старца Никиту Романовича:
— Ай же ты, старая собака, седатый пес!
И даже богатырскому коню — безответному существу — нет прощения. Едет Добрыня на подвиги, а конь спотыкается не у места и не вовремя. До-брыня ругается:
— Ах ты, волчья снедь! Ты, медвежья шерсть!
Чужих, пришлых хвастунов старые богатыри не только обрывали и обрушивали, но и жестоко наказывали. Попробовал было татарский богатырь на пиру поневежничать: есть по-звериному, пить по-лошадиному и притом еще похваляться и хвастаться, что у него косая сажень в плечах {Впрочем, эта гипербола слишком сильна, особенно для людских плеч, и в живой речи ею злоупотребляют неосновательно: косую сажень исстари принято считать от большого пальца вытянутой левой ноги по диагонали человеческого тела до конца указательного пальца правой руки (или наоборот): тут около трех аршин. Более близкою к правде отчасти окажется маховая сажень раскинутых крестом рук от среднего пальца правой до такового же левой: тут 2 1/г аршина. Да ведь и притом, каков сам измеритель ростом.}. На него за то напустили не какого-нибудь храброго богатыря, а мужичонку плохонького, ростом маленького, горбатенького, худенького, хромоногонького, в полное посмеяние и надругательство. Однако, тот татарина из тела вышиб, по двору нагим пустил. Бились они и боролись всякий своим способом (какая же ругань без драки?). А русская борьба отличается:
На ножку перепадает,
Из-под ручки выглядает.
Бьет правой рукой во белую грудь,
А левой ногой пинает позади.
Русская борьба — на два манера, по условию и по обычаям: в обхват руками крест на крест, — левой рукой через плечо, правой под мышки или под силки, а затем, как усноровятся: либо подламывают под себя, либо швыряют на сторону и кладут на бок и на спину через ногу. По другому приему, с носка, вприхватку, берут друг друга одной рукой за ворот, а другой не хватать. Лежачего не бьют, — лежачий в драку не ходит, мазку (у кого кровь показалась) также не бьют, рукавички долой с рук. В сцеплянке, т. е. в одиночной схватке, бой бывает самый жестокий, потому что ведется в рассыпную, а не стена на стену, где не выходили из рядов. В единоборстве иногда просто пытают силу: ‘тянутся’, садясь на земь и упершись подошвами ног, хватаются руками за поперечную палку и тянут друг друга на себя. Иногда палку сменяют крючком указа тельного пальца. Татарская и вообще степная борьба ведется также по-своему: татары хватаются за кушаки и левыми плечами упираются друг о друга, перехватывать руками и подставлять носки не разрешается. Другой способ (у калмыков) совсем дикий: сходятся в одних портах без рубашек, кружатся, словно петухи, друг около друга, затем, как ни попало, вцепляются и ломают один другого, совсем по-звериному, даже как будто бы и по-медвежьи.
Иной и крепок, собака, не ломится,
А и жиловат татарин, — не изорвется.
С дикими ордами старинные русские люди иначе и не начинали, как единоборствами, и не кончали споров без драк в рукопашную, стена на стену, когда еще не знали огненного боя, а ведались только лучным боем (стрелами из луков). Также стена на стену, на общую свалку хаживали предки наши, когда не устанавливалось ладов и мира между своими, как бывало у новгородцев с суздальцами, у южной Руси с северною, у черниговцев с суздальцами, у новгородцев с чудью и немцами, как теперь бывает на кулачных боях. И нынешние бои, как наследие старины, представляют рассчеты по поводу накопившихся недоразумений и неудовольствий двух противных лагерей. Они и бывают трудно искоренимыми исключительно в старинных городах, где борются два направления: жители, например, одной стороны реки, разделяющей город, — мелкие торговцы или пахари, живущие же по другую сторону — фабричные. Или правая вьет канаты, а левая торгует хлебом и фабрикует сукна, холст, в Казани одна стена — суконщики, другая — мыловарни, и т. п.
Если не удавалось в старину отсидеться за деревянными стенами в городках и надо было выходить в чистое поле, выбирали для этого реку и становились ратями друг против друга. Суздальцы против черниговцев стояли, в 1181 году, на р. Клене таким образом две недели, смотря друг на друга с противоположных берегов, и переругивались. Припоминали старые неправды и притеснения, укоряли взаимно друг друга племенными отличиями, обращая их в насмешку и раззадоривая. Доставалось и самим князьям — предводителям. Южане обругали новгородцев ‘плотниками’ и, похваляясь аристократическим своим промыслом — земледелием, выхватывались силою, боевым искусством и богатством своим, ‘заставим-де мы вас себе дома строить’, а по пути обозвали и новгородского князя ‘хромцом’. Не оставались в долгу и эти. Собираясь на брань, они послали сказать врагам, также попутно посмеявшись над их князем: ‘да то-ти прободем трескою (жердью) черево твое толстое’, и т. п. Точно также и под Любечем долго стояли новгородцы противу киевлян и не решались переправиться через р. Днепр, пока первые не выведены были из терпения обидами и грубыми насмешками. Киевский князь Ярослав точно также в ссоре с тмутараканским Игорем счел необходимым бросить в него бранное и оскорбительное слово: ‘молчи ты, сверчок!’ Начали биться. Битва кончилась победою Игоря, а народ стал с той поры, в посрамление бранчливого, подсмеиваться над ним: ‘сверчок тмутаракан победил’.
Так поступил и Мстислав тмутараканский, сын св. Владимира, еще в 1022 г., согласившись побороться с Редедей, косожским князем, по свидетельству ‘Слова о полку Игореве’. — ‘Для чего губишь дружину? говорил Редедя: — лучше сами сойдемся бороться, будем биться не оружием, а борьбою’. Боролись крепко, боролись долго. Мстислав стал изнемогать: Редедя был. велик ростом и силен. Взмолился ‘храбрый’ Мстислав к Пречистой Богородице, обещая построить во имя ее церковь, — собрал все свои силы и ударил врага об землю. Потом вынул свой нож и ‘зареза Редедю пред полкы косовскими’.
С тех дальних первобытных времен перекоры и всякого рода переругиванья, в дешевой форме вызова и задоров, или собственно ‘брань’ стали употребляться, подобно слову ‘битва’ в переносном значении, для замены слов ‘война’ и ‘сражение’. На самом деле существовал издревле особый порядок. За бранью следовала или ‘свалка’ в рукопашную, или ‘сшибка’ на кулачки, или даже прямо потасовка, как схватка за ‘святые волоса’, и в этом удобном виде поволочка, лежа на земле или стоя на ногах из стороны в сторону, с боку на бок, пока кто либо не ослабнет первым. Брань одна или окончательно решала спор, или разжигала страсти других враждующих до драки, когда они вступали в дело, принимая участие и сражаясь всем множеством. Частные и отдельные схватки переходили во всеобщую свалку, ‘завязывалось сражение’, т. е. сильное поражение насмерть ударами или оружием. Таковое несомненно должно, с разгаром страстей и общим одушевлением до самозабвения, перейти в подлинный ‘бой’. Побоище делается повсюдным, раздражающим зверские инстинкты при виде пролитой крови и увечий. В конце концов настоящая ‘битва’ объемлет все поле сражения. Здесь уже принимают участие не только отдельные полки и отряды, но целые армии, полчища {С переносом ударфния это слово получает двоякое значение: полчище значит большой полк, имеющий число людей свыше определенного количества, и полчище — сильная рать, могучая сила — армия.} со всеми современными приемами баталий включительно до батального огня, т. е. такого, когда ружейная и пушечная пальба производятся без команды, безпрерывно, пока не прогремит барабанный отбой, либо не расстреляются из сумок все запасные патроны. А засим — и неизбежные последствия, т. е. либо победа Петра Великого на Полтавском поле и ‘побой’ Карла XII, которые вспоминаются до сих пор церковным празднеством — благодарственным молебном со звоном — 27-го июня, в день Сампсона Странноприимца, точно также — либо ‘Бородинское побоище’, не указавшее с точностью перевеса сил сразившихся русских с французами на этом поле в Можайском уезде Московской губернии, либо ‘Мамаево побоище’, которое ввергло всю Русь в продолжительное рабство и оскорбительную зависимость от диких орд. Надо было пройти долгому времени, чтобы последнее великое несчастье народа могло благодушно превратиться в насмешливое выражение и шуточный укор. Он обращаются в таком виде к тем людям, которые безпутно ведут в доме хозяйство и, производя ненужные перевороты, достигают страшной неурядицы и даже полнаго имущественного разгрома со ссорами, драками и следами боевых знаков в виде синяков, желваков, колотых ран с рассечкой и ушибных подкожных и легких царапин ногтями, и т. п. Где вам с нами ‘биться-ратиться, мужики вы лапотники, Деревенщина-засельщина, воры-собаки, голь кабацкая!’ А тем временем по полям ходит ветер, все подметает и разносит: брань на вороту не виснет и в боку не болит, а бранят — не в мешок валят. Пьяный мужик и за рекой бранится, да ради него не утопиться, не кидаться же, в самом деле, в воду от лихого озорничества: собака и на свой хвост брехает.
Бывало так, что враждующие соседи досыта наругаются, отведут душу, да на том и покончат и разойдутся: так нередко случалось у новгородцев с суздальцами. Затевать долгие и большие бои было невыгодно: одни без других жить не могли, потому что жили частыми обменами, вели живую торговлю. У новгородцев водились товары на всякую руку, вывезенные даже из-за моря, у суздальцев на зяблую и мокрую новгородскую страну заготовлялся хлеб-батюшко. Закичатся новгородцы, — суздальцы захватят их торговый город и складочное место Торжок — и запросят купцы у пахарей мира по старине, с крестным целованием. Тогда обходилось дело и без драки, без рукопашных схваток, без лучного боя. Заломается суздальская земля, — новгородцы наймут рати, накупят оружия, вызовут недругов с очей на очи, поругаются — отведут душу. Да надо же и подраться — ‘сердце повытрясти’. Ругательствами подбодрились, охочих витязей на борьбу выпустили — еще больше разожгли сердца. Когда попятили богатырей на стену, дрогнула вся стена как один человек и закричала свой ‘ясак’ — обычное заветное слово (новгородское ‘за св. Софию’, псковское ‘за Троицу’ и т. п.), и пошла стена на стену. Произошел бой ‘съемный’: войска сошлись вплоть и сразились в ‘рукопашную’. Всякий здесь борется не силой, а сноровкой и ловкостью: схватясь с противником, старается свалить его наземь и побоями кулаками и ударами дубиной или холодным оружием довести его до того, чтобы он уже не вставал на ноги.
И не слышно было в бухтаньи да охканья!
И взял он шалыгой поколачивать,
Зачал татарин поворачиваться,
С боку на бок перевертываться
Прибил он всю силушку поганую, —
Не оставил силушку неверную на семена.
В Липецкой битве, на берегах ручья Липицы, новгородцы не согласились биться с суздальцами на конях. Ояи спешились и разгорячились до того, что сбросили с себя порты (шубы, рубахи) и сапоги, стали сражаться налегке, врассыпную. Суздальцы побежали. Вопль и стоны изломанных, избитых и раненых слышны были за несколько верст. В другой раз, когда Александр Невский наказывал немцев за дерзкую выходку, тоже за похвальбу ‘покорить себе славянский народ’, новгородцы смяли их с берега на лед, жестоко бились на нем в рукопашную, поразили врагов наголову и потом гнали их по льду на расстоянии семи верст. Когда тот же Александр Невский бился со шведами на берегах Невы, витязи его так разгорячились в битве, что совершили богатырские подвиги. Один новгородец, преследуя неприятелей, спасавшихся на корабль, вскочил на доску, был сброшен с нее в воду вместе с конем, но вышед из воды невредим и снова ринулся в битву. Другой пробился к златоверхому шатру шведского предводителя и подрубил его столб: шатер рухнул, это обрадовало русских и навело уныние на врагов.
Из взаимных бранных перекоров, разжигавших на битву или собственно бой (оттого они часто в старину назывались ‘бранью’: ‘броня на брань, ендова на мир’), остались многочисленные следы в так называемых присловьях, где одна местность подсмеивается над недостатками или пороками другой. Иные из этих насмешливых прозвищ до того метки и злы, что немедленно вызывают на ссору и драку современных невинных потомков за грехи или недостатки виновных предков.
Впрочем, собственно браниться, т. е. в ссоре перекоряться бранными словами, по народным понятиям, не так худо и зазорно, как ругаться, т. е. безчестить на словах, подвергать полному поруганию, смеяться над беззащитным, попирать его ногами. С умным браниться даже хорошо, потому что в перекорах с ним ума набираешься (а с дураком и мириться, так свой растеряешь). За то кто ругается, под тем конь спотыкается.
Хотя лучше всякой брани ‘Никола с нами!’ — тем не менее забалованная привычка часто и говорить и делать с сердцов и даже не сердясь ругаться и без всяких поводов браниться, — привычка, как видим, вековечная, досталась нам от предков и укрепилась так, что теперь с нею никак уже и не развязаться. Еще в глубокую старину народ убедился в том, что брань на вороту не виснет, и это укрепил в своем убеждении так твердо, что уже и не сбивается. В позднейшие времена он еще больше утвердился на том, когда, по указу государеву (Екатерины II), и заглазная брань отнесена к тому же разряду. Сказано, что она виснет на вороту того человека, который ее произнес. Затем известно, что не помутясь море не уставится, без шуму и брага не закисает, стало быть без брани, когда далеко еще не все у нас уряжено, скроено и сшито, и приходится все перекраивать, а сшитое распарывать, без брани — не житье: как ни колотись, сколько ни мучайся. Соблюдай лишь при этом одно святое, незыблемое правило: ‘языком и щелкай и шипи, а руку за пазухой держи’, хотя, однако, одною бранью и не будешь прав.

ГОВОРИТЬ.

По-русски говорить — это не одно только уменье изъясняться на своем родном языке, что не очень легко на таком богатом и поэтому очень трудном. Обыкновенно удивляются, откровенно сетуют и наивно высказывают жалобы наши матросы, например, когда, во время плаваний, при обращениях с туземцами, требований их те не понимают и желаний не исполняют:
— А ведь я ему русским языком говорил!
Не смотря на глубочайший комизм подобных жалоб и, по-видимому, необычайное простодушие темных людей, здесь в сущности заключается нечто более серьезное, оправдывающее призрачную наивность. Кругосветный матрос, сибирский казак, закавказский солдат глубоко убеждены в том, что, сказавши по-русски, они выразились точно. Это — не по самомнению, что только на русском языке можно выражаться таким образом, а по привычке, сделанной с малых лет — говорить прямо, решительно и коротко. Этот способ непривычным посторонним людям кажется грубоватым и неприятным именно потому, что простые деревенские люди говорят мало, не привыкли даром пускать слова на ветер. Не прибегают они к иносказаниям и не знают льстивых подходов, обходных приемов и подслащенных слов, предоставляя это городским людям. К словоохотливым из заезжих они прислушливы, но опасаются им вполне доверяться. Болтуны из соседей и своих не пользуются никаким уважением, считаются пустыми и бездельными людьми, зачастую подвергаются насмешкам и обидному презрению. Во всяком случае, по деревенским понятиям, болтуны, с неизбежною примесью хвастливости и рисовки собою, ‘бахвалки’ по коренному народному выражению — люди неумные, дураки: ‘язык болтает, а голова не знает’. Языком молоть спустя одно и то же, что день-деньской по базарам болтаться без всякого дела и в то же время другим мешать дело делать. Пословичные приметы ведут даже к таким решительным и смелым заключениям: ‘коли болтун, так и врун, врун, так и обманщик, обманщик, так и плут, плут, так и мошенник, а мошеннмик, так и вор’. Между тем иначе, как просто, ясно и коротко, по народному убеждению, и говорить по-русски нельзя. Образный язык роскошно снабжен для того всеми данными: старайся лишь ими пользоваться. В противном случае, в глазах русского человека и по выражению тех же матросов и солдат, будет уже ‘на манер французский’ и, может быть, даже немножко и ‘по-гишпанистей’.
Впрочем не одни деревенские люди о родном языке такого строгого понятия.
— Кажется, по-русски я тебе сказал, кажется, русским языком я тебе говорю! — с сердцем и сильным упреком сплошь и рядом и ежедневно обращаются образованные люди к бестолковому или лентяю, не пожелавшему или позабывшему исполнить поручение или приказание. Чего уж хуже: стоит ли после того с таким человеком язык понапрасну трепать? — Очевидно, что с ним нельзя вести никакого дела.
Отсюда же и ‘отрезать по-русски’ значит сказать решительное и окончательное, прямое и бесповоротное слово, напрямки, начистоту, по всей голой правде. По правде русак хочет жить, но мало ее видит, про нее только слышит, и целый свой век тужит об ней. Один из самых честных и умных князей сказал своему народу, что ‘не в силе Бог, а в правде’. Ему охотно поверили. Потом, немного осмотревшись, узнали правду Сидорову да Шемякин суд, затем познакомились с той, которую в Москве у Петра и Павла выбивали длинными прутьями из пяток, когда человек был подвешен за руки на дыбу. Мимоходом в то же время русские люди узнали правду ‘цыганскую’, которая оказалась хуже всякой православной кривды, да ‘греческую’ — еще страшнее (‘коли грек на правду пошел, держи ухо востро’). А с тех пор, как стали заводиться новые порядки, русак решил, что теперь вся правда — в вине, и по-прежнему слезно горюет: ‘и твоя правда, и моя правда, и везде правда, а нигде ее нет’. Он охотно ее ищет, и стал, однако, очень недавно находить — в суде. Последнее русское приобретение пришлось теперь кстати и, что называется, ко двору, тем более, что давно уже откровенно выговорилось: ‘за правду не судись: скинь шапку, да поклонись’. Недаром же и первый свод законных постановлений носит название ‘Русской Правды’ еще с 1016 года.

ПРИНЯТЬ И УГОСТИТЬ.

Вот здесь наша слава, честь и хвала безраздельные и беспримерные. Если обойти весь свет и потолкаться у всех народов, даже между азиатскими, которые в особенности отличаются гостеприимством и у которых оно не только народный обычай, но и религиозный закон, — подобной русской готовности и уменья обласкать заезжего и захожего гостя положительно нигде найти нельзя. Широко раскрыты наши ворота для званых и незваных, как бы подчас ни были неудобны последствия и как бы ни разнообразились причины, породившие подобное явление. Русское радушие оттого велико и сильно, что, народившись среди бесприветной природы и в бесприютной стране, выучилось ценить чужую нужду в посторонней помощи и понимать опасности тех, кто стучит в окно и просит приюта. Начало этому доброму и высокому чувству лежит во мраке далеких времен, когда заселялась русская земля и передние переселенцы, испытавшие суровую школу передвижения по дремучим необитаемым лесам, выучились помнить о задних. Десятки похвальных обычаев, обращенных на пользу бесприютных и заблудившихся, сохранились во всей целости до наших дней, не смотря на то, что круто изменяется образ нашей великой земли. Житейские невзгоды в первобытной суровой стране, смирившей человека и научившие его одновременно общинному быту, артельному труду и круговой поруке, положили в основание характера беспредельное добродушие. С последним же, как известно, непосредственно соединяется великая христианская заповедь любви, проявляющаяся участием, состраданием и готовностью помощи не только тем, которые открыто просят, но и тем, которые неслышно страдают и гордо молчат. Так называемая тайная милостыня темною ночью, неслышной походкой, осторожно спрятанной рукой так же деятельна и распространена, как и подача на выходах из церквей, на базарных и ярмарочных площадках, и ранним утром, из домашнего окна при дневном свете, громко вымаливающим и выстукивающим просьбу в подоконья. Из-под них, как известно, ни один и ни разу не отходил еще без святой Христовой милостыни. Если мы, между прочим, обратим внимание на разнообразие приветов, ласковых встречных слов, из которых, говоря по-книжному, составляется целый словарь, — мы наглазно убедимся, сколь богато русское сердце и как роскошно разлито в нем, во всем своем разнообразии, благородное сочувствие и участие приветливым словом и делом. Не одному тяжелому, но и всякому малому труду посылаются встречным и мимоходным свидетелем добрые пожелания успехов и Бога на помочь… Опасные моменты в жизни и все преткновения предусмотрены и взыскиваются словом живительным и подкрепляющим упавшую энергию. Вовремя сказанное слово умеет и плечам придать новую силу, и уменьшить боль в ноющей ране. Заявление теплого сострадания совершает великие чудеса там, где была потеряна всякая надежда и наступало время рокового отчаяния.
Складные и необычайно разнообразные приветствия становятся бесконечными в те времена, когда русский человек, вообще ‘гулливый’ (по тому же пословичному признанию), распахнет душу и выставит праздничную хлеб-соль. Собственно праздничных пиров у русака меньше трех дней не бывает, словно и впрямь в честь святой Троицы. ‘Добро пожаловать’ и ‘милости просим’ получают такое разнообразие и оказываются в таком широком применении, что нет возможности уследить до конца. Русский человек вообще терпелив до зачина и всегда ждет задора, но лишь дождался помощи в товарищах — ‘ни с мечом, ни с калачом не шутит’. Каков он в бою, таков и на пиру, где, по пословице: ‘пьют по-русски, но врут по-немецки’. В таком случае выражение ‘принять по-русски’ распадается на двоякий смысл: в бою и в недоброе время — это значит принять, и прямо и грубо расправиться, пробрать, угостить так, что покажется солоно. В мирное время и на счастливый час — это значит принять с душой нараспашку и с сердцем за поясом и угостить до положения риз (по семинарскому выражению) и по крестьянскому: ‘что было, все спустил: что будет — и на то угостил!’

БОЖИТЬСЯ.

Призыванием имени Божьего во свидетельство сказанное правды и самою клятвою, как поличным доказательством, у нас на Руси зачастую злоупотребляют так, что божба потеряла подобающую ей силу. Тем не менее на нее предъявляют требования изверившиеся люди и в ней ищут успокоения совести и подкрепления своего убеждения, когда другие пред ними ротятся и клянутся. Делается так или по дурной привычке, или из личных корыстных видов, но во всех случаях вопреки евангельской заповеди, повелевающей говорить только да или нет, и в полном согласии с древними, далеко не покинутыми приемами и обычаями языческих времен. Проповедники слова Божия запрещали употреблять в клятве имя Бога, а у нас ‘ей-богу!’ стало равносильно евангельскому ‘ей-ей!’, простому ‘да’, и идет оно мимо ушей и не вменяется уже ни во что. Не больше верят и таким тяжким заклинаньям, как ‘лопни мои глаза, развались утроба на десять частей’, как ‘с места не встать — света белого (креста на себе) не видать’, как ссылка на телесную сухотку: ‘отсохни руки и ноги, всему высохнуть, иссуши меня, Господи, до макова зернушка’, как базарное перед большими праздниками — ‘праздника честного не дождаться, разговеться бы Бог не привел, и куском бы мне подавиться’. Не больше веры и тому, кто скажет: ‘вот Бог видит’ и при этом наклонится и сделает такое движение правой рукой, как будто берет горсть земли и затем подносит руку ко рту, как будто бы ест эту мать — сырую землю (а иные даже, напр. у белорусов, и на самом деле едят ее). Бывают однако и такие клятвы, которые не признаются ‘малыми’, но настоящими ‘тяжкими’, судя по условным понятиям и местным вкусам. Иному верят, если он просто удостоверяет, что у него сегодня ни пито, ни едено, что у него крохи во рту не бывало, что у него только вода на лице была и т. п. Клятва своими детьми почитается везде одною из самых убедительных и строгих. Ее не вменяют в правду только в устах цыган, над которыми за то и подсмеиваются зло, говоря: ‘цыган божится, на своих детей слыгается’, или ‘шлется на своих детей’. Усердно божится и клянется купец за добротность товара, в котором он знает толк, перед тем бестолковым и слепым покупателем, которому понравился товар по внешности, но неизвестен по внутренним качествам. Тем охотнее божится продавец, чем больше покупатель обнаруживает готовности купить, не умея разобраться в добротности неотложно необходимой вещи. В торговле столько обманов в подделке, столько казовых концов, а стало быть обширное поле для ошибок и промахов, что недоверие невольно ищет себе поддержки и оправданий в божбе и тяжких клятвах. Некоторые продажные вещи до того обманчивы и так подделаны, что на них может ‘обмишулиться’ самый опытный глаз и привычная ощупь. Затем, чем темнее продаваемая вещь, тем больше недоверия покупателей и больше клятв от продавцов, которые ‘поневоле клянутся, коли врут’. Так, например, нет ничего труднее купить хорошую лошадь (у цыган даже совсем не советуют их покупать). Не покупают коня деньгами, покупают всего чаще удачей. Кто бывал на конных торжках и ярмарках, тот легко вспомнит и вполне согласится с тем, что нет больше шуму, отчаянной божбы и бессовестных клятв, как именно на этих местах, где действуют наглые и дерзкие на словах барышники. Они и язык особенный выдумали для своих плутней, и по конюшням держат целые аптеки и химические лаборатории. Вот почему сталось так, как подсказывает верно сложенная поговорка: если барышник ‘не божится, то и сам себе не верит, а если божится, то люди ему не верят’. В старину будто бы купцы имели обыкновение божиться вслух, а про себя отрекаться от выговоренной клятвы. Теперь замечают, что совсем вывелась из употребления эта старинная ‘отводная’ клятва, задняя мысль с отводом от себя по такому способу: ‘лопни глаза’ (например бараньи), ‘дня не пережить’ (собаке), ‘отсохни (вместо ‘рука’) рукав’ и т. п. Теперь говорят: ‘люди праведно живут: с нищего дерут, да на церковь кладут’. Теперь стоит лишь пройти мимо места продажи и купли, чтобы услыхать самую разообразную и беззастенчивую божбу на всякие лады, перемешанную с грубыми перекорами и сильною руганью.
В виду такой несостоятельности божбы и клятвы при неверном расчете на то, когда правда себя очистит, придуманы разные способы острастки, чтобы добиться уверенности в зачуровываемой голой истине. Самоед никогда не согласится соврать, стоя на шкуре белого медведя и держа его голову в руках: он убежден еще, что за показную ложь съест его этот зверь при первой же встрече на Новой Земле. Старинные казаки боялись целовать дуло заряженного ружья, и теперь присяга на ружнице у донских казаков употребительна во многих станицах. Она считается вполне убедительною и страшною, если у ружья со взведенным курком поставлена будет святая икона. То же снимание со стены иконы и целование ее при свидетелях почитается еще клятвенным доказательством там, где ружье не играет такой большой роли, как у казаков, и где думают, что снимать для клятвы икону значит ‘потянуть руки на Бога’. Икона на голове, а кое-где, вместо нее, кусок свежего дерна также иногда служит бесспорным доказательством настоящей правды, как самая тяжкая божба (о чем я уже имел случай говорить в другом месте). У белорусов до сих пор живо выражение ‘землю есць’, т. е. клясться землей — и не исчез обычай, в доказательство истины, класть в рот щепотку земли и жевать ее. Тверда и неизменна только та клятва, которую несут миром, когда идут круговой порукой, т. е. стоят все за одно и каждый за всех.

ОДЕВАТЬСЯ.

В наглядное доказательство того, на сколько изменяется даже на нашей памяти не только внутренний смысл народной жизни, но и внешние отличительные этнографические признаки русского человека, достаточно остановиться на одежде, и здесь, не уходя в дальнейшие скучные подробности, ограничиться, например, лишь одним головным убором. Не говоря об исчезнувших уже женских киках, кокошниках, покойниках и сороках {Последний женский убор, сорока — некрасивый, был особенно распространен, B. И. Далю еще удалось видеть сороку ценой в десять тысяч рублей.}), — более устойчивые мужские шляпы становятся теперь также большою редкостью.
До освобождения крестьян на глазах у всех было большие десятка сортов этой головной покрышки, носивших отличительный покрой и соответственные названия. По ним опытный, приглядевшийся глаз мог уверенно различать принадлежность их владельцев известной местности: шляпы, как наречие и говор, служили верными этнографическими признаками и точными показателями. Весьма многие, несомненно, и помнят классические ‘гребневики’ на головах московских извозчиков из подмосковных деревень, разъезжавших на зимних санках и на отчаянных клячах. Помнят и базарную общеизвестную ‘ровную’ шляпу, где тулья была одинаково ровна около дна или верха и около полей на низу. Солидные старички и до сих пор ее не покидают, дорожа ее удобствами, именно потому, что ‘дело в шляпе’ — в буквальном смысле поговорки: хранится синий ситцевый платок с завернутыми в нем деньги, личный паспорт, нужные бумажонки, со счетами и росписками, с письмом от баламута-сына из Питера, и проч. Молодежь требовала на эту ровную шляпу цветную ленточку с оловянной раскрашенной пряжкой. Из этой шляпе выродилась ‘перепонка’ всей новгородчины — не слишком высокая, а середкой на половине: стопочкой и коробочном. Некоторые местности у семеновских и макарьевских мастеров-кустарей требовали перелома этих ровных шляп по самой середине, другие делали перехваты ближе ко дну для украшения их в этих местах лентами и пряжками. В первом случае выходили шляпы ‘с переломом’, во втором ‘с перехватом’, где ленточка, пришитая ближе кверху, спускалась к полю накось, как у рязанцев. Для Поволжья валяли из овечьей же шерсти, заваривали в кипятке и сушили на солнце, вместе с теплыми валяными сапогами, шляпы ‘верховий’ и шляпы ‘срезок’ (пониже и пошире). Сваляют покрепче, чтобы войлок стоял лубом, наведут поля пошире (у верховий узенькие), подошьют лакированную кожу и, вместо ленты, кожаный ремешок, наведут пушок или ворсу — выходит шляпа ‘прямая’ или ‘кучерская’, на потребу этим важным и гордым городским особам. Изготовлялся в семеновских валяльных избах и ублюдок среди шляп, называвшийся полуименем ‘шляпок’, и настоящие уроды по форме и покрою: ‘ровный шпилек’ (ибо был еще ‘шпилек московский’), ‘кашник и буфетка’. Ровный шпилек похож был на опрокинутый кувшин, в каких до сих пор продают в Москве молоко, а кашник имел поразительное сходство с опрокинутым горшком, в каких обычно варят щи и кашу. Для поволжских инородцев изготовляются особые шляпы: ‘чувашки’ всегда черного цвета, и ‘татарки’ — всегда белые и некрасивые: либо грибом, либо первозданным колпаком, на подобие скифских (или тоже белорусских) мегерок. Как под шляпами городского фабричного дела с широчайшими полями или крыльями всегда легко и просто можно было видеть священников, так из-под ‘бриля’ глядит серьезное, усатое и мужественное лицо малоросса. Одним словом — во всех этих и других неупомянутых случаях воочию подтвердилась истина изречений ‘по Сеньке и шапка’ или ‘по Ерем колпак, по Милашке шлык’.
В настоящее время за этими и иными разновидностями народного наряда нашим ученым обществам, для пополнения музеев, приходится гоняться с трудом. Многие уже, как выражается сам народ, и прозевали, а что еще остается на виду, на все то надо, что называется, смотреть в оба. Всякие преобразования и улучшения последних десятилетий, в самом деле, всколебали коренную народную жизнь до самого дна, доведя ее даже до таких видимых мелочей. На смену старинных заветных шляп вышел даже в глухие деревни городской шеголь-картуз с лакированным светлым ремешком и шелковой ленточкой. Вместе с ним появилась, вместо балалайки, гармоника в руках франта при жилетке, дождевом зонтике, серебряной цепочке красносельского изделия и в смазных скрипучих сапогах. Вспомнилась мужичья шляпа как раз в то самое время, когда ‘Спирьки’, ‘Стрелочки’ и самые плоские ‘частушки’, коротенькие, но безобразные, выступили на смену смолкающей не вовремя, но, по-видимому, в очередь — безподобной народной песни.
К изумлению, уберегается еще в обычаях прародительская стрижка волос ‘в скобку’, на подобие буквы П, когда ножницы обрубают волоса в середине лба, а затем опять прямо по затылку кругом всей головы, обойдя уши для того, чтобы они были закрыты волосами. Надо ушам быть прикрытыми, чтобы не зябли, если больше полугода стоит холодное время, точно так же как по той же причине выгоднее на рубахах и полушубках запахивать грудь косым воротом, чем распашным прямым (усвоенным малороссами и белорусами). Впрочем, коренные русские люди, более дорожащие старинными обычаями и обрядами и придерживающиеся старой веры стригутся все еще ‘под дубинку’ в отличие от господской стрижки по-польски или по-немецки с косым пробором и висками и от солдатской ‘под гребенку’: гладко, насколько захватят казенные ножницы. Под айдар — круглая казачья стрижка, обрубом, не в скобку, под чуб или верховку. Под Нижним по Волге, вопреки обычаю, макушки не стригут, и самый способ называют ‘ардаром’. Староверский способ требует обруба волос ровного кругом всей головы и при этом простригают макушку, т. е. ‘гуменце’, что делалось встарь на ‘постригах’, когда отрокам княжеским наступал возраст возмужалости. Это производится до сих пор при посвящении священнослужителей. Староверы упорно веруют, что такой прием облегчает достижение благодати свыше при молитвенных возношениях и земных поклонах, через открытое темя прямо в голову.

ПРИВЕЧАТЬ.

Насколько цены и важности придается народом обычаю приветов и в какой мере они обязательны и требовательны во всем множестве подходящих, неожиданных и обязательных, случаев, может служить резким доказательством обращение среди грамотных в народе особых записей в виде образцов и руководств. Их можно встречать отдельными статьями в различных письмовниках, издаваемых московскими книгопродавцами для обучения вежливости и хорошему тону. Некоторые записи представляют собою любопытные кодексы старинных нравов, и в этом смысле они имеют большую этнографическую и историческую ценность. Жители городов, конечно, в особенности понуждались в этих указаниях для изъявления доброжелательства и ласковых слов, столь драгоценных для доброго соседства и дружелюбных отношений. На это досужая городская жизнь дает множество поводов и открывает широкий простор в различных бытовых случаях.
Один из таких сборников, как памятка про себя и заметки про свой домашний и общежительный обиход, написан был жителем ярославского города Мышкина еще в 1779 г. и случайно отыскан П. Н. Тихоновым. Он напечатал этот сборник в ‘Ярославских Губернских Ведомостях’ 1888 г. и в нем 4 страницы принадлежат именно этому отделу ‘приветствий’.
Иностранцам больше всего бросался в глаза обычай взаимных приветов и добрых пожеланий при встречах. Так, например, уже при Петре I живописец Бруэн, посетивший Москву, свидетельствует: ‘Русский, входя в дом другого, не переступит порога, не перекрестившись раз пять перед иконою и не прошептав: ‘Господи, помилуй меня’, или иногда: ‘Даруй, Господи, мир и здравие живущим в сем доме’. После сего обряда начинаются обоюдные поклоны, а наконец и разговор’. И далее: ‘Когда они потчуют своих друзей, то таковое начинается обыкновенно с десяти часов утра и продолжается до часу пополудни, когда все расходятся для отдыха по домам’, и т. д. {Следует заметить, что в обычаям московского царского двора в приветах царем подданных существовала разница. Так, напр., желая оказать высокую милость ласковым словом, царь спрашивал светских людей ‘о здоровье’, а духовных ‘о спасении’. Царь Алексей привечал протопопа Аввакума при встрече вопросом: ‘каково, протопоп, поживаешь?’ — и шапку-мурманку бывало приподнимал. А после того все бояре челом да челом: ‘благослови-де нас, и помолися о нас’. Согласно Мышкинскому сборнику, священника исстари приветствовали одним словом: ‘священствуй!’ — Кто возвращался от него с исповеди, того встречали приветом: ‘поздравляю, избавясь от греховного бремени!’ А ему советуется (в Сборнике) отвечать: ‘Грешен я, опять принимаюсь грешить. О, невоздержность!’ и проч.}…
Этот же иноземец своеобразно засвидетельствовал и о русском гостеприимстве и хлебосольстве, которое равно было свято и в убогих хижинах, как и в царских палатах. ‘Чистосердечно думаю, пишет этот Бруэн, — что в целой вселенной нет двора, особенно столь пышного, как российский, где бы частный человек мог найти такой хороший прием, о коем воспоминание глубоко врезалось в моем сердце’. Петр поручил Меншикову представить этого редкого художника вдовствующей царице Прасковье и трем своим племянницам, дочерям царя Федора, с которых просил написать портреты. Вот каков был приём: ‘Когда я подошел к царице, то она меня спросила, знаю ли я по-русски? — на что князь Александр ответил отрицательно. Потом государыня велела наполнить маленькую чарочку водкою и предложила оную собственноручно сему вельможе, который, опорожнив, отдал в руки прислужнице, а сия, наполнив еще водкою, подала царице, которая предложила ее мне. Она также поднесла нам по рюмке виноградного вина, что повторено было и тремя малолетними княжнами. После сего большой бокал был наполнен пивом, который царица сама подала князю Александру, а сей последний, отведав несколько, отдал его прислужнице. Та же самая церемония была и со мною, и я также, поднесши сосуд к губам, отдал его назад: ибо при сем дворе, как я узнал после, нашли бы весьма неучтивым, если бы кто осмелился опорожнить последний стакан пива, предлагаемый хозяином или хозяйкою’. Впоследствии, когда художник начал работу, ему пришлось убедиться в полном радушии: ‘каждое утро с усиленными просьбами мне предлагали различные напитки и закуски, а нередко оставляли обедать, угощая даже мясом, хотя это было во время поста. В продолжение дня несколько раз потчивали меня вином и пивом’, и т. д.
Я принялся было в одно время собирать эти приветствия, как настоящие мимолетные крылатые слова, и всматриваться во все их разнообразие, но в том и другом случае и счет потерял, и утомился в поисках и погоне. Впрочем, большую часть этого сборника я успел разъяснить и напечатать в десяти номерах детского журнала ‘Задушевное Слово’.
Вот, например, какие возможны сцены, когда употчиванные гости прощаются с хлебосольными хозяевами:
— На хлебе — на соли, да на добром здоровье! — заводит один.
Ему отвечают хозяева.
— Дай Бог с нами пожить да хлеб-соль поводить.
Бойкий гость подхватывает:
— Что в Москве в торгу, то бы вам в дому.
Находчивый хозяин спешит отблагодарить:
— В долгий век и добрый час (т. е. и вам-де тоже).
— Дай тебе Господи с нашей руки да куль муки!
— Ваши бы речи да Богу в уши!
— Прощения просим!
— На свиданье прощаемся. Живите Божьими милостями, а мы вашими.
— Путь вам чистый!
— Счастливо оставаться!
Затем хлопнула дверь и хозяева остались одни в доме, а гости разъехались.
В самом деле, подобное явление в народном обиходе и в живой речи чрезвычайно знаменательно, как неизменный вековой обычай, не имеющий подобия ни у одного из других народов белого света. Начинаясь в глубокой древности, добрые приветы встречают простого русского человека со дня его рождения. Забывались старые, перерабатывались на новые и придумывались свежие, сообразно новейшим обычаям, но не повидались вовсе и не ослабевали. К былинному привету, обросшему, так сказать, мохом: ‘Бог тебе помочь, оратаюшко, с края в край бороздки пометывати, пеньё-коренье вывертывание, пахать, да орать, да крестьянствовать!’ — присоседилось: ‘чай да сахар милости вашей!’ Сказавши себе, что ‘ласковое слово лучше мягкого пирога’, наш народ сумел разнообразить и подсменять самое любимое и наиболее прочих распространенное, известное на всем лице православной земли русской, приветствие ‘Бог на помочь’.
Еще в самом раннем возрасте грудному младенцу сказываются эти ласковые приветы и добрые пожелания. Когда ребенок, освободившись от пеленок, потягивается и улыбается, — ему спешат пожелать и сказать:
— На шута потягуши, на тебя поростуши.
Уогда моют ребенка в бане, обязательно приговаривают:
— Вода б книзу, а сам бы ты кверху.
Надевая рубашку, пришептывают:
— Сорочке бы тонее, а тебе бы добрее.
И заговаривают заученым зароком, полученным от ворожей, — когда опрыскивают водой от лихого взгляда, — от сглаза:
— С гуся вода, с лебедя вода, а с тебя, мое дитятко, вся худоба на пустой лес, на большую воду.
На ком видят обнову, тому говорят:
— Платьице б тонело, — хозяюшка б добрела (или: ‘дай Бог износить, да лучше нажить!’).
Исходя из того простого практического убеждения, что добрый привет покоряет сердца, наш народ нашелся в ласкательных пожеланиях на всякий случай, где только видит труд, и, точно предчувствуя его неудачу, поощряет работающего намеком на то, откуда следует ожидать удачу. На починный добрый привет возвращается такой же благодарственный ответ. На то и другое требуется сметка, подготовка обучением не всегда по книжкам или писаным тетрадкам, а по общепринятому навыку, со слов и мимолетных образчиков. Про деревенский обиход из числа пожилых женщин и особенно из бойких вдов вырабатываются истинные профессора по находчивости в привете, — кажется, даже до настоящих импровизаций. Обрядовая нужда (крестильная, свадебная, похоронная и т. д. в бесконечность) предъявляет сильное и неизбежное требование на мастериц этого рода, которые и являются в форме свах для веселых и бойких приговоров, в форме повитух для руководства сложными приемами, обязательными для ребенка и роженицы, и в виде плачей или плакальщиц для горьких причитаний и воплей, по найму, на могилках по погостам.
Иная из таких опытная, находчивая и, что называется, присяжная выйдет на деревенскую или сельскую улицу и начнет ласкаться, показывать свое досужество и доказывать мягкое, доброжелательное сердце даже до излишеств болтливого языка. Встретилась с соседкой: ‘легки ли, девушка, твои встречи?’ — и ответу не ждет, не нуждается (бывают и такие приветы и не для одних ненаходчивых и неприготовленных). Идет дальше: тешет домохозяин сосновое бревно, ухнет, ударит топором и отрубит щепу: ‘сила тебе в плечи!’ — ответа также не требуется или довольно и ‘спасиба’ (спаси Бог и тебя, а славу Богу лучше всего). Иному: ‘Бог на помочь!’ Другому: ‘Весело работке!’ Навстречу гонят корову с поля: ‘Сто тебе быков, пятьдесят меринов: на речку бы шли да порыкивали, а с речки шли — побрыкивали’. На реке бьет вальком прополосканное белье младшая невестка из соседней избы: ‘беленько!’ — услышит и она короткое приветствие. Детки ее тут же подле ловят рыбу на удочку: ‘клев на уду!’ и в ответ от них: ‘увар на ушицу’. Набежала досужая мастерица на легкое слово и на такую, которая шла белье полоскать. ‘Свеженько тебе!’ — Забежала в ближайшую избу присесть на лавочке и на ходу покалякать, рассказать про то, что сейчас видела и слышала: старшая невестка сидит за ткацким станом и щелкает бердами и челноком: ‘Спех за стан’ (или ‘шелк да бумага’). — Ответ: ‘Что застала на уток, то тебе на платок!’ В другой избе хозяйка печет овсяные или яшные блины и стряпает яичницу-глазуннью (она же исправница и верещага), — и эту заласкивают пожеланием: ‘скачки на сковороду!’ Иная наелась блинов до икоты, — ей: ‘Добром — так вспомни, а злом, — так полно!’ Хозяин вернулся из бани, помылся — попарился: ‘с легким паром!’ — и ответ от находчивого: ‘здоровья в голову!’ Стали собираться и остальные домашние тут же: ‘смыть с себя художества, намыть хорошества!’ — и на это благодарный отзыв: ‘пар в баню, — чад за баню!’ За нее благодаряг: ‘на мыльце, — белильце, на шелковом веничке, малиновом паре’. Один наливает воду в чан: ‘наливанье тебе!’ — Ответ: ‘гулянье тебе! сиденье к нам!’ Другой ест в день Спаса первое яблочко, — перекрестился и выговорил: ‘Господи, благослови, — новая новинка, старая брюшинка’. А тут на погосте же в церковных рядах деревенский откормленный торговец стоит у створов своей лавки с дегтем, солью, веревками и солеными судаками (твердыми как березовыя поленья), — человек нужный (верит в долг), — как его не оприветить: ‘Бог за товаром!’ или: ‘С прибылью торговать!’ В ответ на первый случай: ‘В святой час да в архангельской!’ На второй: ‘Дай Бог в честь да в радость!’ Особенно много сказывается ласковых слов у хлеба-соли, при полевых работах, и бесконечно-неуловимы они при свадебных торжествах, где бывают и ласкательные, и бранные, и шутливые.
Шутливые приветы бывают такие, как, например, отдыхающему после работы: ‘вашему сиденью наше почтенье!’ Чихнувшему говорят: ‘сто рублей на мелкие расходы!’ или: ‘спица в нос невелика, — с перст’. На чох, впрочем, чаще всего говорят: ‘будь здоров’.
Бывают и шутливые ответы: ‘Хлеб да соль!’ Ответ: ‘Ешь да свой!’ Привет охотнику: ‘Талан на майдан!’ — Ответ: ‘Шайтан на гайтан!’ (черт на подпояску). — ‘Каково Бог вас перевертывает?’ — Ответ: ‘Да перекладываемся из кулька в рогожку’. Шутят и такими приветствиями: ‘Поздравляю с плешью’. И зазывают шутливо: ‘Милости прошу к нашему грошу со своим пятаком!’ Везде, по пословице: ‘привет за привет и любовь за любовь, а завистливому хрену да перцу, — и то не с нашего стола’.
Умелый замечать свои слабости и шутливо над ними острить и подсмеиваться, русский человек и в данном случае не воздержался от этой привычки. Он сложил целую песенку про ‘Дурня-Вальня’, которого учила мать поклонам и ласковым словам на дорожные встречи. Он все говорил невпопад, а зато его ‘били, били — колотили’. Сказочка эта в стихах известна всем воспитавшимся в деревне с детства и, судя по множеству разноречий, весьма распространена и многим известна.
Так как на всякие случаи жизни сложились у народа свои особые приветы и кто хорошо знает их, тот зачастую может по словам приветов узнать, из какой губернии прохожий доброжелатель и даже из какой более или менее обширной местности. Иначе приветствует встречного русский человек из северных губерний, иначе — из южных, но везде и у всех одно сходство: поминать Бога и желать добра. ‘Не помолившись Богу — не ездить в дорогу’, а святым именем Его желать добра всякому трудящемуся — встречному и поперечному.
Той, которая доит корову, в Холмогорах говорят: ‘море под буренушку!’ (доильщица благодарно отвечает: ‘река молока!’). Таковым по Волге желают короче: ‘ведром тебе!’ а под Москвой нежнее и лучше: ‘маслом цедить, сметаной доить!’ Входя в лавку, привечают купца: ‘Бог за товаром!’ — на Севере, ‘с прибылью торговать!’ — по всем другим местам подмосковным, и ‘сто рублей в мошну!’ — в Поволжье. По всей России отъезжающему: ‘счастливый путь!’ а на Севере: ‘Никола в путь, Христос подорожник!’ по тому исконному верованию, что Никола помогает и спасает не только в море и в реках, но и на сухом пути. В Сибири кое-что по-своему, а многое и по старой русской привычке.
В одно из путешествий моих по Тобольской губернии я попал с дороги в жарко-натопленную избу, когда в ней собрались так называемые посиделки. Хозяйка избы, по сибирскому обычаю, созвала своих родственниц, старух и молодых, из своей деревни и из соседних — погостить к себе, посидеть и побеседовать. Ходила сама, просила:
— Всем двором опричь хором! Хлеба-соли покушать, лебедя порушать, пирогов отведать.
Пришла каждая с прялкой (гребней в Сибири нет) и со своим рукодельем. Работают здесь на себя — по сибирскому обычаю, а не на хозяйку — по великорусскому. Когда все собрались, у хозяйки уже истопилась печь. Когда гости немного поработали, — накрыли стол и поставили кушанье все разом, что было в печи. Отошла хозяйка от печи, отвесила длинный поклон в пояс, во всю спину, да и спела речисто и звонко с переливами в голосе:
— Гостюшки-голубушки! Покидайте-ко прялочки, умывайте-ко ручонки! Не всякого по имени, а всякому челом. Бью хлебом да солью, да третьей любовью.
Кушаньев подали вдоволь. Тут были неизменные сибирские пельмени, которыми там заговляются и разговляются. Были пшеничные блины и оладьи, одни на яичных желтках, другие — на яичных белках, блины гороховые, оладьи вареные, лапша с бараниной, пирог с осердием (или легким), пирог репной, пирог морковный, российская драчена, которая в Сибири называется каржовником, молоко горячее, каша яшная и просяная (гречневой в Сибири нет), репные парении, грибы с квасом.
Угостивши ‘на доброе здоровье’, меня проводили обычным всей св. Руси и вековечным напутствием:
— Счастливого пути!
— Добрых встреч! — подговорил кто-то сбоку.
Неровен час, — на грунтовых дорогах всякая беда может случиться: настукает бедра и спину на глубоких ухабах, которые в Сибири называются нырками, в ином месте выбросит из саней, в лесу нахлещет лицо сосновыми ветками. Летом колесо сломается, а починить негде, лошади пристанут среди дороги, а сменить их нечем, мост провалится: они все такие непрочные, и т. п. Я сел в кошеву. Ямщик оглянулся: все ли готово, ладно ли уселся, не забыл ли чего?
— С Богом! отвечаю я ему.
— С Богом — со Христом! проговорил он и ударил по лошадям.
— Скатертью дорога! подговорил кто-то со стороны.
— Буераком путь! — подшутила разбитная девушка из гостивших и угощавшихся прях.

РУССКИЙ ДУХ

Нянина сказка ‘О царь-девице’ восстает теперь в памяти, как вчера сказанная, а из похождений ‘Ивана-царевича’ припоминаются такие картины.
Выехал он из дремучих лесов на зеленые луга и увидел избушку — и в ней старуха. Сидит она на лавке: шелков кудель точит, через грядку просни мечет, в поле глазами гусей пасет, а носом в печи поварует. Говорит она Ивану-царевичу:
— Доселе русского духу слыхом не слыхано, видом не видано, а ныне русский дух в-очью является, сам на дом ладом.
Вторая старуха на другом конце в новой избушке говорит по-новому:
— Фу, фу, фу! Досель черный ворон кости расейской не занашивал, а ноне кость в глаза копает (или: в очи вержет)!
Отвечает добрый молодец не очень вежливо, но зато прямо по-русски:
— Дам тебе поушину, будет в спине отдушина, дам в висок — посыплется песок! Ты бы, старушка, не училась много богатыря спрашивать — училась бы кормить да поить, на постелю спать уложить.
Если мы этого доброго молодца сказки приравняем к Илье Муромцу былин, станет ясен нам образ русского колонизатора, ведущего дело с недобрыми лесными силами. Вот смело пришел он и открыто заявил старинным языком о заветном обычае — все то, что, между прочим, составляет народный характер и дух в переносном значении этого последнего слова. Не погрешим нисколько, если примем слово это и в том значении, которое придает ему одна поговорка. Она тоже в свою очередь выражает иносказание, говоря, что ‘от мужика всегда пахнет ветром, а от бабы дымом’. Не только внешняя обстановка, но и потребляемая известным народом пища имеет влияние на его животный, специфический запах. Поражают обоняние свежего человека все азиатские народы, пристрастные к употреблению чеснока и черемши, но между ними резко выделяются евреи от цыган, и всякий носит свой особый запах: китайцы и персияне, киргизы и самоеды — в особенности те, которые усвоили ношение шерстяного и мехового платья. В равной степени влияют и ароматические приправы к блюдам, и пахучесть господствующих растений страны и т. п.
Со своей верой, при своем языке, мы храним еще в себе тот дух и в том широком и отвлеченном смысле, разумение которого дается туго и в исключение только счастливым, и лишь по частям и в частностях. Самые частности настолько сложны, что сами по себе составляют целую науку, в которой приходится разбираться с усиленным вниманием и все-таки не видеть изучению конца и пределов. Познание живого сокровенного духа народа во всей его цельности все еще не поддается, и мы продолжаем бродить вокруг и около. В быстро мелькающих тенях силимся уяснить живые образы и за таковые принимаем зачастую туманные, обманчивые призраки и вместо ликов пишем силуэты. Счастливы мы лишь энергией в усилиях и неустанным исканием той правды, которая, однако, составляет лучшее украшение художественных созданий текущего гоголевского периода литературы.
Если мы пойдем дальше в объяснении того, что значит ‘по-русски’, то лишь с великим трудом можем свести концы: до того своеобразна я самобытна наша родина! И одеваемся мы не так, как другие, и едим не то, что прочие, и даже носим прическу, кланяемся встречному по-своему, а русская печь, в прямом и переносном смысле, печет совсем уже не так, как до сих пор говорят и пишут. Не забудем при этом, что мы переживаем то трудное время именно теперь, когда освежается и изменяется весь налаженный строй нашей жизни. Изменяется не один внутренний быт, но и внешний облик. Та самая прирожденная и коренная старина, которая совсем недавно, едва не вчера, была у нас перед глазами, стала бесповоротно уходить в предание. Даже самое консервативное явление, как народный костюм, сделался игрушкою прихотливой моды. Мы стоим теперь как раз на том круговороте и пучине, где встретились два противоположные течения, и очутились мы на том рубеже, где старая изъезженная дорога начала уже затягиваться мохом и зарастать травой, а взрытая новая еще не укатана. Такие места, обещая обилие материала для наблюдений, интересны, но самое время переломов и переворотов, увлекающее новизной явлений, нельзя считать особенно удобным. Еще не видать ничего определившегося и законченного. Лишь кое-где по стрежу реки рябят сильные струи, текущие в упор и навстречу, а на полотне дороги засветлели местами уже накатанные, но еще пока свежие колеи.

НЕТОЛЧЕНАЯ ТРУБА.

Вместе с трубами, из которых выходит дым столбом и коромыслом, припоминается еще какая-то необычная ‘труба нетолченая’, когда в самом деле бывают только: деревянные досчатые, битые глиняные да кладенные кирпичные трубы. Между тем упомянутое выражение довольно употребительно. Где много народу, — говорят: ‘народу — нетолченая труба!’ и хотя говорят так все, но тем не менее неправильно, скрадывая одну гласную букву и обезличивая ходячее выражение в повальную бессмыслицу. Впрочем, в живом разговоре такой прием — дело нередкое и бывалое. Говорят же вместо ‘без вымени’, — без имени овца баран, не до ‘обедни, коли много бредни’ (вместо ‘обредни’ — от обряжаться, наряжаться: и к шапочному разбору не попадешь, если начнешь притираться да румяниться, передеваться да охорашиваться, и проч.). Говорят: ‘вот тебе, Боже, что нам негоже’, перетолковывая по-своему коренную малороссийскую поговорку: ‘от тоби, небоже! (убогий, нищий) що нам негоже’ и т. п. Таких примеров злоупотребления извращенным словом можно насчитать десятки.
Если мы в указанном слове восстановим скраденный скороговоркой гласный звук, поставив его на подобающее место между двумя согласными, то выйдет труба ‘нетолоченая’. С этим словом уже можно примириться и его объяснить.
В народном языке ‘толочить’ значит то же, что ‘торить’ путь и дорогу, проход и проезд одинаково в людской тесноте и в сугробном или непроездном месте. Если, по обычаю и закону старины, узка в коренных русских городах улица, то с подручного и неглавного образца почему таковая не труба? Если кровь бежит ручьем, а привычно говорят, что она бьет из жилы трубой, то почему же, когда на улице праздник, народу, запрудившему ее так, что и конца края не видно, не валить на встречу той же трубой, шумной толпой? Сквозь нее не только не протискаться, да и не пробить ее, что называется, пушкой. Надо много труда и ловкости, чтобы проторить или ‘протолочить’ себе сквозь народную стену путь! А затем уже конечно — ‘где торно, там и просторно’.

СЛОВО И ДЕЛО.

Настоящая речь не о делах и поступках коварных и лживых или ленивых и рассеянных людей, у которых слово расходится с делом и выходит из того или злонамеренный обман или досадная неудача. Вспомнилось это ‘крылатое слово’, некогда грозное в слитной грамматической форме, страшное своими последствиями, а теперь превратившееся в легкую и невинную шутку. В смысле юридического термина оно упразднено почерком царственного пера. Ненавистное слово перестали говорить, хотя ‘дело’ еще долгое время оставалось в полной силе. Оно из рук страшного, жестокого и могущественного ‘князя папы Ромадановского (при Петре) тайком передано было (Еисатериною II) (по личному сознанию того самого человека), — в руки, в надежные руки ‘ничтожного, низменного человека’ — мстительного и злого Шешковского. Лишь в самом конце прошлого столетия начали забывать это крылатое слово, и самые документы о нем заброшены на полки и валяются в углах государственного архива… Крылья подрезаны, хвост выщипан, острый и наносивший смертельные удары клюв сгнил и отвалился, — но тем не менее оно господствовало в православной Руси около ста лет. Стало быть об нем можно теперь к слову вспомнить и кое-что спопутно рассказать.
Вылетало грозное крылатое слово, как бы и в самом деле мелкая птичка воробей — там, где ему доводилось свободнее или казалось привольнее, но обычно предпочитало оно городские площадки, бойкие торговые места, людные улицы, — вообще всякие места народных сходбищ. Это во всяком случае выходило по той причине, что слову необходимо было на полете оглядываться и зорко высматривать: имеются ли на лицо неглухие люди, лишние свидетели и притом в ‘достодолжном количестве’.
Упадало ‘крылатое слово’ на чью-нибудь бедную головушку, вцеплялось крепкими когтями, долбило стальным клювом, распускало из-под крыльев мелких пташек, мвлых детушек, оперенными и навостренными. Знали они куда сесть и кого клевать, однако так, что эти жертвы валились на землю истерзанными трупами, изуродованными до неузнаваемого в человеческом теле образа и подобия Божья.
До того это слово прижилось на Руси и приладилось к нравам, что, смолкнувшее здесь, по сю сторону Уральскаго хребта, оно продолжало орать во все широкое горло по площадям и бойким местам в Сибири. Тут и там оно выговаривалось озлобленными или непутёвыми людьми, такими, кому нечем было поступаться и нечего жалеть. Выкрикивалось сдуру и спьяна, нередко от праздности и скуки, зачастую под влиянием личных неудовольствий, в виде мщения или вследствие безвыходно-тяжелаго житья, для развлечения и впечатлений.
‘Слово и дело’ до Петра проявлялось весьма редко и всегда по убеждению: из любви к царю, государству и вере. Когда укреплялись разные нововведения и порождали собою недовольных, — сказывались страшные слова на сочинителей и распространителей в народе подметных тетрадок, сочиняемых монахами и староверами, в роде посланий и толкований протопопа Аввакума с товарищами. Петровские преобразования увеличили число недовольных и усилили количество виновных, особенно к концу царствования Петра, когда возрастала и самая правительственная подозрительность, свидетельствуя о великих опасностях, мнимых и действительных. В народе воспиталась и окрепла страсть к доносам до такой степени, что указ 1714 года принужден был ограничить значение ‘слова и дела’, определяя их делами, касающимися государева здоровья и высокомонаршей чести, бунта и измены. Сказавшие или написавшие роковое выражение, обрекавшиеся до того на смертную казнь, застраивались великим наказанием, разорением имущественным и ссылкою в Сибирь, на каторгу. В следующем году указ облегчал донощикам подходы: они могли идти прямо ко двору государеву, объявлять караульному сержанту. Этот обязан был представлять челобитную самому царю. Однако донощики продолжали во множестве докучать царю, ‘не давая покою везде, во всех местах’ и не смотря на страх жестоких наказаний. В 1722 году обязали священников объявлять об открытых им на исповедях преднамеренных злодействах, а челобитчиков с ‘государственными великими делами’ дозволено принимать и во время божественного пения и чтения. С годами значение нашего ‘крылатого слова’ возросло до тех крайних пределов, какие видим при Анне Ивановне, руководимой Бироном. В Сибири для ссыльных и каторжных оно явилось соблазном: выпустивших его с уст на вольной ветер освобождали на время от тяжелых каторжных работ.
Объявившего за собою ‘государево слово’ немедленно отдавали сержанту и вели пешком за 400—600 верст в Иркутск: держали крепко и только в случае изнеможения сажали на подводу. Многие болтали из желания получить награду, иные рассчитывали, во время пути, на утечку в лес и неизвестность, иные прямо спекулировали с тех самых пор, как завелись первые и настоящие тюрьмы. Один солдат выкричал такое: ‘в бытность мою за окианом-морем нашел я место рождения крупного жемчуга и три места тумпазныя’. Монах говорит за собою такое великих государей и святительское дело: ‘поставлена церковь без святительского благословения и в ней убился человек, промышленный человек привез с моря руду серебряную, и тое руду плавил и из той руды родилось серебро’. На суде оказалось, что руда не серебряная, а старца побили шелепами, чтобы ‘впредь не повадно было иным такие затейные слова говорить и никаких великих государей дел не заводить’. Один каторжный сказывал товарищам: ‘неприятель идет на Россию: у китайцев войска собираются, мунгалы ружья приготовляют’ (а монголы облаву делали на лосей). Другой каторжный болтает в кухне: ‘поднимается на нашего государя иноземец, у того иноземца силы до 600 тысяч, а у нашего до 250-ти тысяч’. Глупые речи праздных болтунов у каторжной печи приняты за ‘государево слово’ и потребовали ‘дела’: допросов, пытки, суда и осуждения.
Наступил новый век и повелись иные порядки. В 1817 году крестьянин Ермолаев за непристойные речи приговорен был к наказанию плетьми. Решено было вырвать ему ноздри, поставить поведенные знаки и сослать на каторгу. Император Александр вырыванье ноздрей отменил для всех, а приговоренного простил, по объявлении ему приговора. Ссыльный на работе при казенном зимовье, придя в избу, бросил топор, рукавицы и шапку, и изругался. Будучи спрошен: ‘кого ругает?’ отвечал: ‘тех, кто безвинных ссылает’. Государь решил оставить этого ссыльного ‘в нынешном положении, но без наказания’. Третий ссыльный забыл в руднике лопату, товарищ стал помогать разыскивать ее, приставник заметил: ‘ты исправь прежде государеву работу, а потом ищи мужичью лопату’. У оговоренного сорвалась с языка брань, за которую его посадили под строгий караул в оковах и стали ждать приговора из сената. Государь Александр I повелеть соизволил: ‘освободить от законного наказания, подтвердя ему, чтобы впредь постарался исправиться’ и т. д.

ПЕСНИ ИГРАТЬ.

Когда бродил я во Владимирской губернии в Вязниковском уезде по офенским деревням, для изучения быта и для сбора искусственного словаря этих бродячих торгашей, пришлось недели две прожить в селе Холуе, где пишут иконы яичными красками. Меня начала там одолевать скука. Я повадился ходить на мельницу на реке Тезе, где молодой парень мельник, проторговавшийся на мелком товаре, охотливо за штоф пива сказывал офенские слова новые и исправлял прежде пойманные и записанные. Раз он пожалел меня:
— Ты что в кабак не зайдешь? Скучно тебе! А там чудесно песни ‘играют’. Теперь офени, перед Нижегородской ярмаркой, домой поплелись: каких только песен они из разных-то местов не натаскают! Друг дружку перебивают, друг перед дружкой хвастаются. Расчет получили — им весело. Сходи в кабак!
На этот раз впервые остановилось мое внимание на странном выражении ‘играть песни’, когда они в самом деле поются. Слышалось это выражение и прежде, но, по обычаю, бессознательно пропускалось мимо ушей, хотя, в этой упорно-неизменной форме, оно настойчиво повторялось всюду в иных местах.
Когда архангельский Север развернул свою многообразную и многострадальную жизнь и потребовал вдумчивых наблюдений, напросилась и песня, тогда еще там не совсем испорченная. Местами в виде обрывков она была на устах и в действии, вызывая игру и требуя движений. Хотя к балалайке успела уже, для голосовой поддержки, пристроиться привезенная с Апраксина рынка гармония, но еще можно было слышать в перебое ее хриплых тонов сиповатые звуки извековной дуды — ‘сипоши’, которая в Поморье так и называлась (‘сиповкой’).
Первая ‘игра песен’, которую довелось наблюдать, были ‘вечерковые’ или, по времени года, святочные. В тесной и душной полутемной избе разыгрывался ‘заинька’, сохранившийся с глубокой старины, заманчивым своей классической простотой, повсюдный и любимый до докучливости, немудреный напевом, небогатый вымыслом: ‘где ты был — добывал?’ Что бы ни рассказывал про него ответный хор, взявшиеся за руки пары молодцов и девушек неустанно кружились, при конечном стихе кружились еще быстрее, подпевали возможно скорее и живее, почти бормотали. За ‘заинькой’ играли ‘старину’. На сцену выходила девушка и садилась в кругу хоровода. Парень ходил кругом и пел: ‘вкруг я келейки хожу, вкруг я новые хожу, — младу старину бужу: спасенная душа, встань, — встань: к заутрене звонят, на сход говорят’. Старица отвечает с целым хором: ‘не могу я встать, головы поднять: голова моя болит, грудь-сердечушко щемит’.
А вот когда певец рассказал ей, что миленький идет, гостинцы несет, — она вскакивает с места и поет вместе с хором: ‘Уж и встать было мне, поплясать было мне’. Затем снова быстрое кружение и веселый припляс в виде новгородского ‘бычка’, подмосковной ‘барыни’, малороссийского ‘журавеля’ и всероссийской ‘камаринской’. И эта ‘старица’ кончалась поцелуями. Таков же и ‘Голубь’, с одним различием, что стоящие друг против друга пары целуются все вместе одновременно. Да такова и почтенная более голубкой стариной ‘Как со вечера цепочка горит’. Эта песня начинается плавным пением, а кончается круженьем, щелканьем языком, свистами и топаньем каблуками, когда девица решилась сойти с терема, соблазнившись тем, что ‘на улице сушохенько, в переулочке темнехонько, что башмачки не стопчутся и чулочки не смараются.’
С такими любовными играми, как с самыми поцелуями, на которые, по пословице, ‘что на побои нет ни весу, ни меры’, можно было бы не кончить, если бы эти самые обрядовые и открытые знаки любви и привета не приводили прямо к своей цели. Близость мясоеда, пригодного, по досугу своему, для свадеб, объясняет и оправдывает старинный обычай. На смену его выступает целый ряд настоящих ‘действ’ со сговора до венца, полное сценическое представление с начала до конца, когда ‘играют свадьбу’. Здесь только одними песнями и объясняется символическое значение свадебных обрядов, а зато и эти самые песни не столько разнообразны, сколь чрезвычайно многочисленны. И здесь уже ясно видится несомненный, бережно сохраненный след дохристианского обряда, потребовавшего так же, как и все, песенной помощи. Воспевают любовь в весенних хороводах, и в старинных (теперь полузабытых и даже изуродованных) можно было видеть представление полной деревенской свадьбы с выбором невесты и отдельно жениха, с последующими семейными раздорами и расчетами. И ‘сеяли просо’, чтобы разыграть заключительную сцену похищения, ‘умыканья’ невесты, как драматический бытовой эпизод: он до сих пор не утратил во многих коренных русских местностях своего доисторического значения. И ‘плавала по морю белая лебедушка, пленяя сизого селезня’, чтобы справлял весенний хоровод свою вековую службу для выбора невесты, заплетался бы плетень на союз да любовь, и завершался, запечатывался невинными и откровенными поцелуями, это согласие суженой на зимних вечерках, чтобы вступить затем в целый ряд ‘свадебных игр’. Для этих предвенечных действ народном языке и нет уже иного названия. Безуспешно истомились здесь благочестивые ревнители веры, искоренявшие языческие обряды, проповедники живого слова и составители Кормчей книги, воспрещавшей дьявольские песни и бесовские игрища {Известная, даже слишком популярная игра песни, или вернее, сочиненного романса ‘Вниз по матушке по Волге’ с хлопаньем в ладоши сидящих друг против друга на полу, в подражание ударам весел, с атаманом, расхаживающим между рядами и прикладывающим кулак к глазу при разговоре с есаулом о погоне, — доказывает то же стремление к изображению песенного смысла в лицах. К сожалению, излюбленная песня эта — не народная, и самое представление, приделанное к ней — вышло из солдатских казарм по следам ‘Царя Максимилиана’.}. Тем не менее, свадебные недели и теперь заключаются языческой ‘масленицей’, с катаньем целыми поездами и заключительным сожиганием чучелы. Таково положение песенного дела в Великороссии. Когда привелось перенести наблюдения в более древний и совершенно противоположный русский край, какова Белорусия, оказалось не только то же самое, но и в более целостном и обширном развитии. Оказались в лицах и ‘женитьба Терешки’, и выдача невесты за немилого, и мак на горе, требующие сценического представления, или, что называется там, ‘танок (пляска, танец). Когда зажинают хлеб и когда отжинают его, совершаются полные священнодействия, сопровождаемые переодеваньями и целым циклом пьес, которые и приурочивается к обычному времени и играются только тогда и ни за что ни в какое другое. Там даже и письменные записи, со слов знающих, чрезвычайно затруднены именно тем, что белорус становится в тупик при требовании песни в сухом пересказе. Он понять не может, чтобы песню можно было снять с голоса и вести ее рассказом, как сказку, да притом еще так, что при этом отсутствует вся приличная и обязательная обстановка: хоровая поддержка и образное пояснительное представление в лицах. Доводится не выслушивать с глазу на глаз, а прислушиваться, выжидая поры-времени, когда вживе и въяве развертываются живые картины в движении и действии в той веселой обстановке, которая обрисовывается словами великорусской пословицы: ‘песни играть, — не поле орать’.

С ХОЗЯИНА НАЧИНАТЬ.

Таков обычай при угощениях водкой и всякими крепкими напитками на всем бесконечном протяжении православной Руси, — похвальный обычай, требуемый вежливостью и приличием. Русская подлинность его и вообще древность происхождения сомнительны, как и обычай чокаться, заимствованный у европейцев. В старину на Руси пили круговую: из одной чаши мед, из одной чарки зелено вино, при чем как будто даже вежливо было доказывать небрезгливость и побратимство, подобное ‘из одной печи хлеб есть, из одной чашки щи хлебать’ и т. п. Чокались, т. е. постукивали, тихо поколачивал хрупкими вещами, чокались кружками с давней старины, а со введения христианства, чокались пасхальными красными яичками. Начали постукивать рюмками, стаканами и бокалами, когда принимались пить за здоровье друг друга, за присутствующих и отсутствующих, за умерших и имеющих родиться, ‘за всех и за вся православные христианы’. При этом чокнутся и поцелуются, а стало быть и побратаются, т. е. подружатся братски на век. По этим поводам и та большая стопа, и та ендова, из которых поочередно пили, называлась ‘братиной’ и ‘побратиной’.
Побратимство в старину, и в нашем народе, делалось не шутя и обставлялось важными обрядами: обыкновенно молились в избе — перед иконой, в чистом поле (как сказывают былины про богатырей) — на восход солнца, либо на тельник (шейный крест). Затем обнимались и давали друг другу зарок на вечную дружбу и клятву на взаимную помощь во всех подходящих случаях жизни. Затем менялись крестами и делались ‘крестовыми’, как бы родными братьями. Обычай этот твердо держался не так давно и был свят и нерушим, как мы уже имели случай доказать и рассказать.
Обычай чокаться между прочим объясняют тем желанием, чтобы все пять чувств принимали участие при дружеской выпивке и пожелании здоровья и всяких успехов. Четыре чувства обязательно участвуют, как зрение, обоняние, вкус и осязание. Недостает места для участия с товарищами пятому живому чувству — слуху. Чок в бочок его выручает, примиряет с прочими и оправдывает перед ними.
Удобно чокаться и побратимить в тех случаях, когда каждый свою чарку держит, из своей чашки пьет (как староверы-федосеевцы). Как же поступать, когда на всех одна чарка и наливает ее сам хозяин подносит первому гостю? Всегда этот упирается, зная обряд и порядок, и охотно чванится, и притворно ломается, отстраняя наружной стороной кулака правой руки налитой сосуд, кланяясь и прося ‘начинать с хозяина’. Только старинные остряки улавливали тот момент, когда уламывался спесивый и протягивал уже руку: неожиданно и быстро опрокидывали они на лоб себе ‘стыдливую рюмку’, рассчитывая на скрытное, но несомненное легкое неудовольствие от шутливого обмана. Конечно, при этом всякий счел бы себе в обиду и, в лучшем случае, нашел бы неприличным, если бы хозяин наливал и потчивал его ‘через руку’, т. е. оборотя кулак пальцами кверху (что неприлично).
Хотя ‘чокаться’ и коренное русское (по звукоподобию) слово, но есть основание предполагать, что обычай ‘начинать с хозяина’ — не старинный русский, а произошел в более поздние времена, — по крайней мере, в народе подслушана нижеследующая историческая легенда.
Петр Великий сидел раз в одной незнакомой компании и спросил соседа справа:
— Ты кто такой?
— Я — дворянин такой-то.
— А ты? — спросил он соседа слева,
Тот оказался таким же дворянином. А как спросил он третьего, то и подучил в ответ, что этот не только не дворянин, а даже вор. Царь Петр отозвал того вора и сказал ему:
— Будь ты моим братом и поедем вместе.
— Куда же нам ехать?
— Поедем в государев дом: тут казны неведомо что. На возах ее не увезешь.
Вор рассердился и сказал:
— Как же ты, братец, Бога не боишься? — Кто нас поит и кормит и за кем мы слывем, и хочешь ты на него посягнуть. Я знаю, куда лучше ехать: — поедем к большому боярину. Лучше взять у него, а не у государя.
Пришли они к ‘большому’ боярину, богатому и спесивому.
— Постой, говорит вор: — я пойду во двор и послушаю, что там говорят.
Вернулся он и сказывает:
— Нет, брат, дурно говорят: хотят звать завтра царя кушать, и хотят водку дурную и злую подносить. Не хочу никуда ехать, домой пойдем.
Царь и спрашивает:
— Где же, братец, нам с тобой видеться?
— Увидимся завтра в соборе.
Как они пришли в собор, так и увидал вор, что царя просят кушать, и услыхал, что он велел просить и того человека-побратима своего. Его стали просдть, и неспесивый поехал со всеми вместе.
Говорит вор царю:
— Первую чарку станут подносить, — ты ее без меня не пей.
Когда стали подносить, то царь и сказал:
— Я прежде хозяина умирать не хочу: пущай прежде хозяин сам попробует — выпьет.
Как только хозяин выпил, то его и разорвало.
‘Знать, с этова-то первые-то чарки прежде хозяина и не пьют’.
Таким образом попробовал заключить свой рассказ воронежского гарнизона елецкого полка бывший сержант Михайло Петров, в 1744 году, на тему: ‘первой чарки прежде хозяина никогда не пьют: какову чашу нальешь и выпьешь, такову и гости’. Слыхал он от старых людей то (что мы сейчас также услыхали), а самого Петрова, за такие продерзостные слова, били кнутом и, с вырезанием ноздрей, послали в Сибирь на житье вечное. Не слушай народных легенд, а тем паче не пересказывай их. Сказалось крылатое горячее ‘слово’, и свершилось мучительное кровавое ‘дело’.
Екатерина II сказала запретительное слово на ‘слово и дело’ и одним этим подвигом могла бы заслужить историческую память и уважение потомства. 19-го октября 1762 года объявлен всенародно всемилостивый указ, в котором, между прочим, было сказано: ‘Ненавистное изражение, а именно ‘слово и дело’, не долженствует значить отныне ничего, и мы запрещаем не употреблять оного никому. А если кто употребит отныне в пьянстве или в драке, или избегая побоев и наказания, таковых наказывать тотчас так, как от полиции наказываются озорники и бесчинники’.

ПОДАВАТЬСЯ ПО РУКАМ.

Брат брату головой в уплату.

Пословица.

— Подавайся по рукам! — скажет один в смысле доброго совета и утешения человеку, потерпевшему какую-либо неудачу, попавшему в беду или в особенности испытавшему горе. — Что же делать: надо было сообразоваться со своими силами, предвидеть печальный исход и быть осмотрительным и т. п. — подавайся по рукам (чужим):
— Легче будет волосам (твоим)! — доскажет другой: либо сам советник, либо за него (невольно и непременно) свидетель выговоренной жалобы и сетований.
Цельная пословица в указанной форме известна всем, прошедшим суровый искус прежнего воспитания со школьной скамьи, как руководящее наставление на те случаи, когда озлобленный учитель или строгий инспектор хватал за чуб и начинал таскать из стороны в сторону за волосы. Облегченному способу ‘подаваться по рукам, чтоб легче было волосам’, научил, конечно, школьный опыт, а пословица все-таки дошла из глубокой отечественной старины, откуда и взята напрокат. Между прочим, в семинариях, ремесленных мастерских и других заведениях, включительно до трактиров, где вообще производится выучка деревенских мальчиков, эта наука так и называлась ‘натаскиваньем’.
Во времена младенчества народа, при разбирательстве споров и тяжеб, для выяснения темного смысла исков, прибегали к первобытному способу по закону: ‘кто сильнее, тот и правее’. Противники хватали друг друга за волосы и кто первым перетягивал, тот и признавался правым (отсюда и поговорка: в поле две воли — кому Бог поможет). В Москве сохранилось предание и указывается место на берегу речки Неглинной (скрытой теперь в трубе), где соперники, при свидетелях (послухах) из добрых или лучших людей и под наблюдением судных мужей (в роде присяжных заседателей), решали спор проявлением физической силы в потасовке. Один становился на правом берегу узенькой речки, второй на левом. Наклонив головы, они хватались за волосы. При этом, по преданию, побежденный обязан был взять соперника на спину и на закорках перенести его через речку: этим и кончались всякие претензии и прямые взыскания. Противники должны были выходить на битву рано утром, натощак, как бы на присягу, надев на себя доспехи, т. е. железные латы и шишаки. Они обязаны были сражаться одинаковым оружием: большею частью ослопами или дубинами. Людям слабым или неумелым в боях дозволялось приглашать наймитов или наемных бойцов, не разбирая того, что боярину доводилось биться с каким-либо холопом или купцу с черносошным мужиком или скоморохом. Так и говорят пословицы: ‘в поле съезжаются, так родом не считаются’ (а дерутся), и ‘коли у поля стал, так бей наповал’, а судебный устав указывал: ‘а досудятся до поля (если нечем решить тяжбу, как Божьим судом, то пусть и дерутся), да не став у поля помирятся’ (т. е. допускается и мировая). Так выражается и поговорка: ‘до поля воля, а в поле по неволе’ (т. е. если вышел на место поединка, то уже и дерись, хотя бы только даже и за святые волоса). Если кто был убит на поединке, то его противник получал лишь одни доспехи убитого и лишался всякого другого удовлетворения. Стало быть, в исках было прямое побуждение щадить жизнь своего противника, что доказывается и указанным выше старанием уравновесить силы соперников. Для соблюдения законных условий при поединках всегда обязаны были (по Судебнику Грознаго) присутствовать: окольничий, дьяк и подьячий. В пользу их, как и в пользу казны, взималась пошлина. Еще Псковская Судная грамота доказывает стремление законодательства по возможности ограничить и смягчить судебные поединки. Потому более легкая форма, кажущаяся нам теперь забавною и едва вероятною и выразившаяся потасовками, имела основание удержаться в обычаях народа. Она сумела просуществовать даже до того времени, когда отменены были (в 1566 году) поединки, а дела велено решать по обыскам. На месте московского ‘поля’ построена была боярином Салтыковым каменная церковь Троицы, в 1657 году, существующая до сих пор в так называемом Китае-городе, у Никольской улицы, и именуемая в церковных актах ‘Троицею в Старых Полях’. Предполагая, что если были старые поля, то должны быть и новые, т. е. другие места, отведенные для поединков, стараются искать их в названиях других церквей, забывая, что, через сто лет по уничтожении поединков, место их уже имели полное право называть ‘старым полем’. При этом, конечно, впадают в ошибки, увлекаясь и смешивая места судебных полей с действительными полями, т. е. пашнями, засеянными хлебом или безлесными незастроенными равнинами, лежащими за городом. Те и другие присущи были обширной Москве, сложившейся из множества слобод и деревень. Такова церковь Георгия, названная ‘на Всполье’ за то, что очутилась как раз на окраине, на выгоне, где начинались околица, и поля и кончалась группа жилищ за Москвой-рекой, на Ордынке. Такова же и по той же причине и там же улица Полянка. Другой — Георгий на Всполье за Никитскими воротами, где теперешний Арбат, еще во времена царя Алексея скудно населенный и отделявшийся от города огромным пустырем, носил прямое название ‘Поля’. Третья церковь Екатерины на Всполье, близ Серпуховских ворот, тоже была на выгоне. Затем ни о каком храме в новых полях ни в актах не упоминается, ни в народных прозваниях не указывается. Некоторые исследователи подозревают еще место поединков в Белом-Городе, у церкви Пятницы Параскевы, что в Охотном ряду. Может быть это и так (хотя и не имеется на то прямых доказательств). Дле кулачных боев, как особого вида забав, восходящих до глубокой древности, в Москве отведено было также отдельное место на Старом Ваганькове. Бились же на кулачки (один на один, стена на стену и сцеплянкой — свалкой) в Китае, в Белом каменном городе и в Земляном городе (в последнем даже на нашей памяти у Яузского моста). Царь Михаил Федорович прогнал отсюда бойцов и указом запретил народу ходить на Старое Ваганьково смотреть, как бьются знаменитые бойцы казанские, тульские и калужские. Из их среды выделились и прославились: Алеша Родимый, Тереша Кункин, Никита Долговязый, братья Подходкины и Зубовы. Замечательно, что и самое название местности, в противоречие нынешнему ее назначению, как кладбища, происходит от слова ваганиться (сохранившегося на Севере), что значит: играть, шутить, шалить и проч.

ПРОЮРДОНИТЬ И ПРОЮЛИТЬ.

Точно также затребованное для объяснения слово проюрдонить в смысле (согласном и с толкованием Даля) проиграть (либо в карты, либо в кости) и вообще безпутно промотать — не является выражением без смысла, корня и почвы. Вероятно, корень слова лежит в азартное игре юрдон, которая в веселое царствование Екатерины Второй сначала появилась при дворе, а затем распространилась повсюду вместе с макао, гатосом, мушкой (а ля муш: кто первым поймает), марьяжем (отсюда выраженные ‘марьяжиться’), и проч. Был ли юрдон похож на нынешнюю юрдовку, за давностью лет, теперь определить трудно. Наш авторитетный толковник Даль сомневается в иноземном происхождении этого выражения, находя в словах юрить, юра и юр сродство с юлить, юла и заподозрил участие в слове чудского корня юр (башка). Говорят в одинаковом смысле и безразлично проюрдонить и проюлить, что указано и Далем со ссылкою на костромской говор. Во всяком случае, если слово проюрдонить остается в подозрении, то ‘проюлить’ уже не подлежит сомнению в своем русском происхождении, будучи хорошо известным в смысле игорного занятия, даже в Сибири на Байкалом, в тамошних каторжных тюрьмах. Здесь, на досуге, за глазами сторожевого бдительного надзора, людьми сильных страстей ведется безконечная и азартная игра самодельными картами и костями. В играх второго сорта играет главную роль юла, вертушка, с гранями по ребру и цифрами, заместо костей. Ее вертят двумя пальцами, играя на деньги (по объяснению самого же Владимира Ивановича Даля). Не так давно, на нашей памяти, эти юлки вертелись, юлили гранями одна за другой, пущенные сильной и опытной рукой на столиках в восемь клеток майданщиками или мошенниками на всероссийских ярмарках. Теперь, расчистив на тюремных нарах место от казенных полушубков и собственной рвани, бросают эти юлы тюремные люди, загадывая просто на чет и нечет по самому простому способу: надо торопиться и оглядываться. С картами больше возни и опасностей, и притом, когда их отберут, делать новые и долго, и трудно. Юлу не так жалко и отдать надзирателю и легче ее спрятать, к тому же, и сделать новую не велика хитрость. Попадется в праздничном приварке для арестантского стола говяжья кость, либо принесет ее со стороны сердобольный человек, — ее распиливают крученой суровой ниткой, постоянно смачивая ее в растворе золы и березового угля. Один пилит, другой подливает щелок, чтобы нитка не загорелась и неразорвалась. Садясь с готовой юлой за игру, ведут ее, как и все гуляющие на свободе азартные игроки, особенным счетом, с условными выражениями, как и у клубных игроков в лото и бостон: у юлки 9 очков — это лебедь, 11 — лебедь с пудом, 6 петушки, 4 — чеква, и т. д. Там же, в этих же каторжных тюрьмах на Карийских золотых промыслах за Байкалом, мне рассказывали следующее (что я и записал в свое время, в 1860 г., и напечатал в своей книге ‘Сибирь и каторга’): ‘Здесь деньги на вино и вещи сбываются тем бывалым тюремщикам, которые вышли из тюрьмы на так называемое пропитание и на краю заводского селения, в особой слободке, обзавелись домком-лачужкой, а в ней и юрдовкой, т. е. заведением, удовлетворяющим всем арестантским нуждам и аппетиту на вино, харчи и игру. Вещи, сбываемыя сюда всегда в наличности, уходили, хотя и на наличные деньги или на обмен ухо на ухо (товар за товар), уходили, разумеется, далеко ниже своей стоимости, например, шинель, ценимая в казне в 2 рубля 17 коп., отдавалась в юрдовках за 75 коп. и самое большое за полтора рубля’. Вообще следует сказать, что где только ни производились работы каторжными, везде имелись обязательно на выгоне, где-нибудь в овраге, эти слободки. Им, по установившемуся повсеместно обычаю, непременно присваивалось название ‘юрдовок’, по тем же законам, по каким придается имя всяким городским улицам, переулкам, площадям и т. д. Некоторым юрдовкам удалоов превратиться в целые селения с сохранением этого названия, к сожалению, неизвестного В. И. Далю, и, вследствие этого, не занесенного им в его изумительно-полный и точный словарь. Еще одна коротенькая заметка. Известно, что игры в карты стали входить в моду при дворе в царствование Анны Иоанновны. Любимцы государыни, Бирон и Остерман, играли на крупные суммы с иностранными послами. Играли в то время преимущественно в ‘фарс’ и ‘квинтич’. При Петре III упоминаются: ‘ломбер’ — игра, выдуманная в Испании и называвшаяся, в сущности, ‘гомбер’ (hombre — тень), так что только ‘по ошибке’ мы до сих пор говорим ‘ломберный’, а не ‘гомберный стол’ — ‘кадрилия’, пикет, контра, ‘панфил’ (в простонародии — ‘филя’, ‘простофиля’ или ‘дурачки’).

ДЕНЬГИ В СТЕНУ.

В архангельских краях, именно около Холмогор, известное выражение ‘давать в стену деньги’, везде во всех прочих местах давно исчезнувшее, да и здесь более памятное лишь в начале текущего столетия. Оно упоминается в грамоте, писанной полууставом на пергаменте и хранившейся в соловецкой монастырской ризнице. Этот акт выдан был около 1470-х годов третьему преемнику преподобного Зосимы, игумену Ионе (Ивону) от господина государя Новгорода, от всех пяти концов на вече, на Ярославском дворе, за восемью вислыми свинцовыми печатями: владыки, посадника, бояр, степенных тысяцких и проч. Этим документом предоставлялось обители преподобных Зосимы и Савватия право на вечное владение всеми Соловецкими островами, в предупреждение обид от новгородских боярских людей и ‘корельских детей’ (т. е. жителей). В грамоте, между прочим, сказано: ‘А кто имеет наступитися на те островки через сию жалованную великого Нова-городу грамоту, и той даст великому Нова-городу сто рублев в стену’. По объяснению автора ‘Описания Соловецкого монастыря’, изд. архимандритом Досифеем, в 1836 году, ‘древнее присловье давать в стену деньги или собирать деньги в стену не вышло еще из памяти холмогорских поселян-старожилов около посадных волостей. Сими словами означается у них оклад денежный или тягло, относимое на счет государственной казны, что надлежит взыскать без упущения и заплатить непременно’. Полное доверие к этому объяснению несколько поколеблено в прошлом году сообщением нашего известного ученого деятеля и неутомимого исследователя Севера, основательно изучившего быт лопарей, нашего консула в норвежском Финмаркене Д. Н. Островскаго, в одном из заседаний Этнографического отдела Географического общества. У лопарей, издавна считающихся христианами, в их погостах, в стенах церквей и часовен, наш любознательный консул находил вбитыми в бревна серебряные монеты — по большей части рубли и полтинники, сохранявшиеся нетронутыми, по-видимому, с очень давних времен. На одном строении он насчитал, приблизительно, до четырехсот рублей. Обветшалость целого часовенного строения и прогнившие стенные бревна в труху и пыль указывали время, когда следовало свободно и без труда вынимать вбитые деньги и на них сооружать новые дома молитвы. Такое буквальное и наглядное осуществление древнего выражения прямее всего указывает на специальное назначение известной подати в пользу исключительно одних церковных зданий, — и это в целой тысяче верст от города Холмогор.
Совершенно противоположное значение указанному очень старинному выражению имеет то, которое недавно придумано и как новое крылатое слово, вылетело оперенным лишь в последнее время, почти вчера. Оправдывает себя полтиной за рубль и меньшею единицею плут-купец, припрятавший капитал и, мошенническим ловким способом желающий расплатиться со своими обманутыми кредиторами. Этот прием в настоящие дни настолько общеизвестен, что не обязывает ни на какие дальнейшие толкования, которые в достаточном избытке дают разбирательства дел гражданских и уголовных в наших окружных судах и палатах. О нашем старорусском способе взыска долгов посредством ‘правежа’ упомянуто в другой статье.

ПОД БАШМАКОМ.

Подчинение мужа жене, характеризуемое этим выражением, очевидно заимствованным с чужого языка (как думали с одного из западных), в форме переводного (‘под туфлей’), в настоящее время разъяснено известным профессором Д. И. Иловсийским иным путем и способом. ‘Башмак, — пишет нам историк, — слово татарское и обозначает вообще обувь, сделавшуюся у нас в известном своем виде принадлежностью специально женской обуви. В дополнение к этому объяснению напомню обычай восточных, т. е. азиатских деспотов повергать на землю побежденного и пленного государя и предводителя и наступать на него ногою в знак своей полной над ним власти. Откуда и у нас сохраняется выражение ‘быть под пятою’, т. е. ‘быть под игом’.

ПОД ИГОМ.

Иго — собственно перекладина в роде виселицы, употреблявшаяся с древнейших времен, и, говорят, применена была впервые римлянами к побежденным самнитянам. Обезоруженные побежденные, снявши доспехи, вереницею подходили под перекладину, утверждаемую у кресла торжествующего победителя, который восседал на нем в это время, любуясь позором врагов. С них впоследствии, в ближайшие и нынешние времена, взамену ига, начали брать контрибуции в разных формах, начиная с денежной. В древней Руси иго татарское требовало также денежных податей, но знаменовалось также еще так называемою ханскою ‘басмою’, присылавшеюся из Орды на Русь, которую князья наши должны были встречать с почетом и знаками особого внимания. Что такое была эта басма, нашим историкам до сих пор не было в подробностях известно… Карамзин знал только то, что это была ханская грамота печатно. Д. И. Иловайский говорит, что нашим историкам осталось неизвестным сообщение польского историка Нарбута, сделанное еще в 1840 г.
Нарбут сообщает, что какой-то любитель старины, знакомый с письменностью литовских татар, нашел в одной их рукописи, написанной арабскими буквами на татарском языке с примесью литовско-русского наречия, следующее объяснение интересующего нас предмета: ‘Ханская басма была ни что иное, как деревянный ларчик, двенадцати дюймов в длину и пяти в ширину, наполненный растопленным воском, который окрашивался в тот или другой цвет, смотря по желанию хана. Ва этой восковой массе, пока не совсем застывшей, оттискивалась ханская стопа прямо давлением босой ноги. На такой оттиск клалась подушечка, сшитая из дорогой материи и набитая, пропитанною запахом мускуса, хлопчатою бумагою. Ларчик закрывался высокою крышкою и завертывался в шелковую материю, затканную золотом и серебром. Для пути его вкладывали в кожаный мешок, который вьючился на богато убранного и покрытого пурпуровою попоною верблюда. Этого верблюда вел особо для того назначенный чиновник, а для стражи и почета его окружали двенадцать ханских знаменоносцев или уланов’.

В СОСЕДЯХ.

Пословичное правило советует жить миром с теми людьми, которые поселились домами рядом, бок-о-бок, двор-о-двор, стена-об-стену или межа-с-межой и зовутся в более частых случаях соседями (или вернее суседями, соседящими вместе) или шабрами (по испорченному старинному летописному от сябер, сябр). Применение похвального правила обеспечивается давними законами, нигде не записанными, но всеми обязательно соблюдаемыми. Чтобы быть и слыть добрым соседом, конечно, не следует нарушать границ чужой собственности: не захватывать своими строениями или огородными грядами соседской земли.
Это прежде и главнее всего. Затевая на своем участке новые постройки, всякий обязан помнить святое правило — не стеснять соседа ничем. Для этого каждый огораживается забором или плетнем, устанавливает грани и кладет на них клейма, которые служат и знаками собственности, и знаками происхождения. Не только нельзя зарыть вырытую им, для просушки земли, канаву, но и свою надо направить так, чтобы она не подмыла амбара, не затопляла соседского огорода. Опытный и совестливый человек не решится прорубить дверь не только из своей избы, но и из сарая во двор к шабру и не дерзает не только прогонять здесь свой скот на пастьбу или водопой, но и сам осмеливается проходить по чужим владениям, ради сокращения пути и иных уважительных причин, не иначе, как с разрешения. Он в праве требовать места для прохода только в таком случае, когда другого пути нет. Когда надобятся для общего пользования дороги, улицы и переулки, всякий обязан от своего участка отрезать требуемое количество земли и притом соблюдать, чтобы проездное или прогонное место не было тесно.
Можно закрыть этот путь, если он никому не нужен и если нашелся другой, который может удобно его заменить. Хозяйкам из давних времен указано не бросать copy на чужой участок и не позволяется даже ссыпать золу под соседском забором. Кто проведет к себе воду из общественного источника и этим его изубожит, тому, по мирскому приговору, достанется плохо: велят все переделать из нового по старому и заплатить денежный штраф. Что каждый выбрал себе и огородил свое излюбленное место, тем и владей, как знаешь, но без сторонних ущербов, помня одно, что если сосед дрова рубит, то нас не разбудит. Святое правило, изжитое веками и добытое долговременным опытом, прямо говорит: ‘не купи двора, купи соседа’. Он не запретит брать из своего колодца воду для питья даром и разве, на случай порчи сруба или журавля, попросит пособить починкой, из совести. Он вообще явится первым на помощь с топором или могучим плечом во всех тех случаях, где одному невозможно справиться и т. и. Конечно, эти коренные и другие подобные им и многочисленные правила установились не сразу, а после множества ссор и пререканий, следы которых в обилии встречаются в старинных актах юридического характера, открывая обширное и любопытное поле для ученых исследователей. Жалобами и спорами установлялось то могучее начало общинного права, которым сильна и крепка наша Русь. Каждый при своем является вместе со всеми, на общем деле, неодолимою силою.
Входя в область так называемого обычного права, соседские права занимают в нем одно из обширных мест и по разнообразию своему представляют благородный материал для обширных ученых изысканий и бытовых народных картин. Понадобятся объяснения межевых законов обычного права и земельных порядков, скажется разница между забором, изгородью и пряслом, обнаружится удивительное искусство крестьян невооруженным глазом, при помощи одного топора, проводить, например, через леса межевые линии, чуть ли не верстовые и притом с поразительною точностью, и т. д. Соседят русские люди не только с деревенскими свояками и сватами, а ‘суть князи муромскыи и рязанские (татары) в сусудек’, говоря летописным выражением. Покупая же соседа, т. е. приселяясь к инородцам, наши переселенцы действуют в этом случае с осмотрительностью и осторожностью: так, например, при заселении богатых оренбургских степей, в конце прошлого века, наши, привычные и повадливые без разбора ко всякому соседству, неохотно соседились с башкирами, у которых господствует племенная страсть к конокрадству. С другими. как с лопарями и вотяками, охотно братались наши люди, меняясь тельными крестами и называясь крестовыми братьями, сестрами, с зароком вечной дружбы и взаимной помощи при нужде и т. п.
Если углубиться больше в этот живой вопрос, выяснится крупная разница в крестьянских хозяйствах: великоросских общинных и белорусских подворных. В последних запахивание чужих полос продолжается годами и представляется явлением заурядным, вызывающим множество тяжб. Каждый домохозяин из племени кривичей, дреговичей и древлян заботится всецело о своем лишь благосостоянии. Желание одних привести в известность межи разрушается всегдашним несогласием других. Вопреки всероссийскому общинному строю деревенской жизни, здесь не только в обществе, но и в семьях все стремится к отдельному, независимому друг от друга самостоятельному быту. Община давно здесь исчезла и слабые следы ее лишь тускло выражаются в единственном остатке славянской старины — в толоках или помочах — обычае, применяемом в тех же случаях, как и в Великороссии. Ни о круговой поруке, ни о каких земельных переделах и о прочем здесь не имеют ни малейшего понятия, после продолжительных стремлений к обезземелению крестьян местными панами.

ОТ НАВАЛА РАЗЖИВАЮТСЯ.

В торговле (московской по преимуществу) слово ‘навал’ получило особенное своеобразное значение: зовут довольно обычный купеческий прием в сделках с иногородними оптовыми покупателями, состоящий в том, что, сверх заусловленного, стараются навязать лишнее, по большей части залежалое. Такой расчет основан на том, что в глухих местах на темных людей всякий товар разойдется, если приложить к тому старанье и уменье. Весь товар идет на кредит, а наваленной уже сверх сыта, а чтобы оптовой покупщик не упрямился приемом, для этого имеются в Москве давно приспособляемые приемы в разнообразных угощениях по трактирам, загородным гулянкам и иным увеселительным местам, чтобы затуманить глаза в то время, когда лавочные молодцы накладывают и упаковывают товар. Многие от этого навала успели разориться, о чем в особенности отлично помнят, точно и подробно знают сибиряки и указывают имена. Опуская значение постановленного в заголовке выражения в московском смысле, Даль дает свое, говоря: ‘навал (в пословице) понимается в значении навала покупателей, а не товара: коли толпа, народ валит валом, — разживаются от бойкого сбыту, почему и бойкое, торное место купцу дорого, а насиженое на бою, куда заборщики валят по привычке, вдвое дороже’. Припоминая, что собирателю пословиц приходилось отбиваться от таких строгих судей, по приговору которых весь сборник не был допущен в печать, смягченное толкование было вынужденно (в оправдательном ответе оно и приведено). На самом же деле оба явления очевидны и действительны в практической жизни, а стало быть в равной степени надобятся и годятся обе приведенные причины наживы от навалов.

ДАВАТЬ СЛАЗУ.

Во всех тех частых случаях, когда на малое много охотников, желающих приобрести предлагаемое или продажное и потому представляются затруднения разойтись по миру — по согласию, издавна установился своеобразный обычай. Зародился он на деревенских базарах и вообще на местах торговых сходок и сделок, где зачастую, говоря книжным термином, спрос превышает предложение. На привозный товар, особенно на самый ходовой и верный, как например, хлебное зерно, набирается целая толпа покупателей. Большею частью это — продувные, опытные и ловкие барышники, за многочисленностью и разнообразием, получившие множество прозваний. Они устанавливают цену, усердно торгуясь и безжалостно притесняя продавца. Наиболее ловкие до такой степени сбивают цену, что всякому чрезвычайно выгодно дать ее и нажить барыши. Как извернуться, чтобы не обидеть соседей и товарищей по промыслу? С ними, по пословице, доведется детей крестить. Придумали так, чтобы решение вопроса, без раздражения до брани и драки и без неизбежных последующих упреков, предоставить судьбе или жребию. Последний и является в форме ломаного гроша или другой медной монеты, с затиснутой зубом щербинкой и т. п. Жребий каждого бросается в шапку, в ней встряхивается и вынимается. Чей первым попался под руку, тот и указал на счастливого владельца: за ним или товар при купле или тот подряд на какую-нибудь наемную работу, которая соблазнила сотни людей, но понуждалась лишь в десятках. Удачник обязан откупиться от товарищей, которым не осчастливило, чтобы не было им напрасного и обидного разочарования: он должен от себя внести условленную сумму. Последняя определяется еще раньше где-нибудь в кабаке и даже выдается на руки тому, кто окажется опасным либо по задорному нраву, либо по толстому карману, либо по упрямству и стойкости в своих намерениях. Его необходимо отвлечь от торгов, чтобы отстал, не набивал цены или, в крайнем случае, готов был охотно передать, по жеребьевому обычаю, взятую им работу или порядок.
Эта мошенническая сделка, зародившаяся на грязных сельских площадках, перенесена была даже в высокие и светлые залы здания Правительствующего Сената и не так давно практиковалась там, когда сдавались с торгов питейные откупа, быстро обогащавшие многих и ловко спаивавшие народ. В этих случаях отсталое достигало до десятков тысяч рублей, особенно, когда охотились на дело люди с огромными связями, титулованными именами и сильными денежными залогами. Этот способ устранения опасного и лишнего соперника от соблазнительного подряда или даже и просто от такого дела, которое дает голодному хотя малые средства к пропитанию, называется различно — именно потому, что он многообразно и повсюдно применяется. Говорят: ‘дал отсталого’, ‘взял отступное’, получил ‘слам’, дал ‘слаз’ Последнее слово (т. е. слаз) наиболее употребительно, хотя, по-видимому, и наименее понятным образом объясняет внутренний смысл свой. Но это только по-видимому. В сущности, это слово, действительно, родилось на постоялых дворах, в ямщичьих кругах, но на сенатских торгах оно предпочиталось всем другим, однородным и более вразумительным. Оно же понравилось и современным подрядчикам на всевозможные казенные и общественные работы, когда являются на торги зачастую люди без гроша в кармане, особенно евреи, составившие из этого дела особый мошеннический промысел. Теперь без них уже ни одни торги не обходятся и иные юркие люди этими плутовскими приемами не только кормятся, но и наживают изрядные деньги.
Густой толпой накидывались извозчики-троешники на пришедшего седока, желавшего ехать в длинную путину от места до места так, чтобы больше уже нигде не торговаться и не искать новых желающих везти, не подвергаться неожиданным, безвыходным и обидным притеснениям. Один из толпы выделялся — это рядчик: он и торговался, запросивши вперед невероятную цену. Сбавляя с нее с упорством по четвертаку и по полтине, он истощал терпение нанимателя и достигал того, что последний платил двойную сумму, против, попутчика, сидевшего с ним рядом в том же тарантасе. Сам рядчик не ездил, — он только устанавливал цену по общему закону во всех сделках подобного рода ‘торговаться одному, а копаться (метать жребий) всем’. Поедет с седоками тот, кто ухватился последним за самый конец палки и веревки, а всем остальным привелось ‘слазить’ с козел, уступать свое место, и за то получать отступное, ‘слаз’, всегда деньгами, и никогда выпивкой. Эта последняя сделка на вино не будет уже отступным, а зовется ‘срывом’, взяткой, именем литок (литка), старинного могорца (могорец), переименованного теаерь в магарыч (чаще употребительный при продании лошадей). Магарычи обычно пропиваются, и если они выпиты, то и дело покончено, если же кого после них взяло раздумье, тот уже опоздал. Говорится также: ‘кто о барышах, а кто о магарычах, и ‘барыш барышем, а магарыч даром’, потому что и здесь, как и при других крупных сделках, иные наметавшиеся в ярмарочных и базарных торгах ‘с магарычей так же расторговываются’, а иные только лишний раз напиваются. Этот же самый слаз брал ямщик и в тех случаях, когда являлся единственным соперником, но имел перед собою товарища которому везти сподручнее, так как он обратной, а потому сговорчивый. Выгоднее для этого охотника ‘дать славу’, оставить себе хоть что-нибудь: — все равно надо ему возвращаться порожняком, и притом совершенно даром. И маленькая рыбка на этот раз — по пословице — лучше большого таракана.

ЧТО НИ ПОП, ТО И БАТЬКА.

Если суеверный народный обычай при встрече со священниками, почитаемой дурным знаком, указывающий на некоторые предосторожности, в роде бросания щепок на след и другие приемы, народился во времена глубокой древности, то доказанное и выписанное выражение несомненно позднейшего происхождения, хотя также старинного {Дурным предзнаменованием служат также встречи с девкой, со вдовой, с монахом, вдовцом, холостяком, с пустыми ведрами и т. д.}. Толковники объясняли нам, что во времена язычества на Руси, священник, как представитель новой веры, проповедник христианства и креститель, мог быть грозным для тех, которые еще коснели в идолопоклонстве. Когда встречный снимал перед ним шапку, складывал руки так, что правая рука приходилась на ладонь левой и подходил под благословение, значит, прав человек: получи благословение и ступай своей дорогой. В противном случае, скажи: кто ты, и во что веруешь, и умеешь ли крест класть на лоб, если же ничему таковому не навык и не научился, — ступай ко властям гражданским. Эта власть ‘отдаст за приставы’ и пособит духовному клиру приобщить к стаду верных новую овцу более надежными и внушительными средствами, чем устная убеждающая проповедь. Наше крылатое слово относится уже к тому времени, когда священство сделалось в народном быту настолько обыкновенным и обязательным явлением в значении отдельного сословия, что народ почувствовал некоторые неудобства и тяготы, стал поговаривать ‘от вора отобьюсь, от приказного откуплюсь, от попа не отмолюсь’. Тогда уже спознали, что у последнего ‘не карманы, а мешки’, привыкли к поповским обычаям, которых оказалось очень много. ‘Родись, крестись, женись, умирай — за все попу деньги отдавай’ — говорилось с сердцов и запечаталось в пословичном выражении. В свое время узнались поповские глаза завидущие, руки загребущие и поповы детки непутные, редко удачливые, и поповские замашки и норов, который на кривой не объедешь. Дошли и до таких тонких наблюдений, что выучились узнавать попа и в рогоже, стали отмечать не только поповых дочек, но и поповых собак и куриц. Познакомились и со вдовой-попадьей, которая всему миру надокучивает, и с замужней, которая обычно на всех деревенских пирах требует себе почетного места, тискается вперед, толкает под бока локтями и, не глядя, наступает на ноги, ищет места задом.
С самых древних времен крепостничества и до последних дней его издыхания выработались такие взаимные отношения рабов к властям и начальствам всякаго вида: общая покорность в помещичьих вотчинах земским властям, беспрекословное и быстрое повиновение приказам земской полиции, робкое и льстивое обращение с начальниками разных статей, как например, с лесничими, с так называемыми ‘водяными’ инженерами и прочими чиновниками по многочисленным специальностям. Чиновник видоизменился в имени: стал зваться всем крестьянством без различия ‘барином’. Не только помещичьи, но удельные и государственные крестьяне начали отличаться, например, в лесной России именно тою мягкостью и податливостью в обращениях со всеми властями, которая породила характерную народную черту лукавства, выраженную столь определенным и коротким сказом: ‘что ни поп, то и батька’. Тогда народ вполне был убежден в том, что он ‘есть барский’ и свободно позволял ‘вить из себя веревки’. Выходило во всяком случае так, что при множестве властей, не обузданных в определенных границах в своем значении и влиянии, всякий оказывался барином: кто раньше встал, палку взял, тот и капрал, или что ни поп, то и батька. В новейшие времена, для кого безразлично служить в том или другом месте, работать, угождать и льстить все равно кому бы то ни было, для такого человека, конечно, то же самое, что ни поп, то и батька, и т. д.

НАЧАЙ.

Я просил наборщика набрать, а корректора не исправлять этого слова, стоящего в заголовке, на том основании, что чувствуется в нем такое плотное слияние начального предлога с управляемым существительным, каковое слияние замечается и в самом обычае с народною жизнью. Из двух частей речи народилась одна. Это нарицательное имя, означающее всем известную и для каждого обязательную установленную подать, родственно, по внешней форме и внутреннему смыслу, например, со словами настол (русский калым или плата, полагаемая на стол за невесту), наславленье — сбор в руках духовенства, вещественный знак благодарности за духовное славленые при посещении домов со крестом и св. водою, нахрап и нахрапы — взятые насильем взятки и жадно награбленные состояния вымогателей, нарост — деньги, даренные крестным отцом, или то же, что общеупотребительный назубок и прочее. Все эти старинные слова, подобно приданому, подушному и т. п., издавна склоняются по всем падежам обоих чисел. Говорят, например, смело и не оглядываясь на свидетелей таким образом: не жалел кум наростов крестникам — ударение на первом слоге, чтобы не смешивать с болезненным возвышением на живых телах, — не жалел этих подарков: без нароста никогда не подходил к купели, рассчитывая этим привлечь любовь крестного сына и на щедром наросте достигал того же и у кумовьев. На том же основании и наше составное слово, удалившееся смыслом на неизмеримое расстояние от своего корня (чай — растение, а начай — мелкая взятка, плата сверх условия или за небольшой труд), начинает в живой речи подчиняться всем грамматическим правилам. Кое-где уже дерзают говорить во множественном числе, примерно так: пошли поборы, да взятки, да разные начаи, всем праздникам бывает конец, а начаям конца нет и в год приходится раздать на начай столько, что карман трещит. Хотя от начаев богать не будешь, однако иные семьи давно уже помаленьку живут этими самыми начаями. Стало быть и нам не только обязательно выдать начай, но можно остаться при этом без карманных денег от выданного сегодня начай и быть по праву всегда недовольным частным начаем {В купеческих счетах на Волге давно уже значатся ‘начайные’ деньги, стоящие рядом с наволочными и нахлебными. В указанном же примере следую тому же образцу, который указан давно установившимся обычаем, приложенным к слову ‘завтра’ (заутро, завтрие), как существительному среднего рода. Родительный падеж будет, по желанию, или завтрея, или завтрего, или завтрева (не далее до завтрева). А затем дательный — день к вечеру, а работа к завтрему, — к тому же времени можно теперь из Петербурга и в Москву попасть, — к завтрею, завтра, заутру. Когда завтра будет? (винительный) — ответ: никогда. Сегодня не сработаешь — завтреем не возьмешь (творительный). В творительном говорится и так: завтрим, заутром, в предложном, стало быть, о завтрее, о завтрем, о заутре. Вообще у завтра нет конца, между прочим, нет конца и предела той свободе обращения с родным языком простого народа, не стесненного грамматическими правилами, навязанными в школах. Своеволье (если только имеем право так выразиться) доходит до изумительных дерзостей. Укажу на один курьезный пример. Знакомое нам со школьной скамьи из уст учителя русского языка личное местоимение в родительном падеже множественного числа во многих местах, среди мещанского купеческого и крестьянского люда принято за существительное имя и дерзостно склоняется на разные лады, конечно, в значении ‘не моего, чужого’, принадлежащего другим. Говорят: иха, ихо, а потому, ихова, ихой, ихому, иху, ихи, ихим, ихих, ихими. Затем, конечно, по последовательности усвоенного привычкою правила: ихния, ихна, ихно, ихнова, ихному, икну, икни, ихних, ихним, ихными, и т. д. Это, впрочем, то же самое, что ‘ейный’ петербургских кухарок, у которых замечается особенная наклонность уродовать родной язык — говорить: ‘уседчи’, вместо ушел, т. е. в замену прошедшего времени всех залогов глагола говорить причастиями и деепричастиями прошедшего времени.}). Если, в самом деле, кажется странным склонение этого слова в единственном числе, то, минуя бытовое явление, когда эти поборы часты, многочисленны и мелки, мы все-таки не должны забывать, что это слово новое, создавшееся почти на нашей памяти. Оно еще не содержалось так, чтобы могло гнуться и склоняться по грамматическим правилам подобно тому, как, с явною смелостью и решительностью, проделывают то же и с таким же составным существительным ‘заграница’, когда стали туда почаще ездить и интересоваться ею даже и те темные люди, которым известна была до тех пор лишь одна Белая Аравия. Свободные в обращении с родным языком, как ветер в поле, коренные русские люди с природным, старинным давно уже не церемонятся. Например, молоко в нынешней форме своей проводится на севере России по всем падежам множественного числа, вопреки запрета всех наших грамматик, прославившихся противоречиями, недописанными законами и недоделанными правилами. Там твердо уверены, что молоки бывают разные, друг на друга мало или совсем не похожие: пресное и квашеное или кислое, топленое и парное, простокваша и варенец, творог, сметана и сыры, — вообще все молочные продукты, имеющие одно общее название ‘скопов’. Вот по-чему и едет смело и решительно на архангельский базар подгородная баба и дерзко и бессовестно кричит на всю площадь, предлагая свой товар в разнородных сортах и во множественном числе любому учителю и ученику гимназии.
Слово ‘начай’ действительно новое, но составленное по тому же старому закону, как хлеб-соль, да еще и с челобитьем ради спасиба. Оно лишь в середине нынешнего столетия дерзнуло счастливо посоперничать и с притворною ласковостью, и с обманом подсменять заветную и старинную ‘наводку, наводочку, навино’. Год, когда началось повальное московское чаепитие, с точностью определить трудно: говорят, что вскоре ‘после француза’ получила свое начало трактирная жизнь и дикие, домоседливые купцы начали посещать театры, отдавшись обоим развлечениям с неудержимым увлечением и охотою. Изменились люди до того, что давно уже в Великороссии сложилась поговорка, что ‘ныне и пьяница наводку не просит, а все начай’. Исключение представляют два родственные народа: белорусы и малоруссы, за которыми, в числе многих древних привычек, осталась и эта просьба, высказываемая откровенно и напрямик, — ‘на горилку’. На больших дорогах, вблизи племенных границ, эта просьба ямщика, обращаемая к проезжему, смело засчитывается в число этнографических признаков таковых границ. Так, например, по Псковской губернии все просит ‘начаек’. В Витебской и Смоленской тот же почтовый ямщик, почесывая спину и в затылке, выпрашивает на прощанье ‘навино’. Почтовая ‘наводка’ сделалась даже обязательною, законом установленною прибавкою (от 5 до 10 коп.), для едущих даже по казенной надобности, освобожденных от платы шоссейной и за экипаж (по 12 коп.). Право это до того всосалось в плоть и кровь ямщиков на всем пространстве русской земли, что отказ считается невероятным и вызовет неприятные сцены. Обещанная прибавка к наводке наверное обещала ускоренную езду, а приведенная в исполнение по пути натурой тешила и веселой песней и острыми прибаутками и приговорами. Насколько скудна деревня и велика деревенская нужда, можно видеть из того разнообразия указаний, которым наскоро и счет подвести нельзя. Со всех ног мчатся босоногие ребятишки отворять проезжим ворота, выходящие на деревенские поля, а если ворота из деревни на выгоны остаются незапертыми и даже сняты с петель, и нет даже такой работы, те же ребята гурьбой стоят у вереи и ждут подачки, что сбросят: пряники, баранки, медные копеечки, орехи. Не догадался запастись всем этим проезжий, — смелые бранятся, малые во всю глотку ревут и все-таки бегут следом в подпрыжку, пятки сверкают.
В одних местах, как в той же Новгородчине, прямо, без всяких обиняков просят на хлебушко: — подавайте этим, ради Христа Самого подавайте, своего хлеба не хватило им далеко до Николы зимнего, а привозный и продажный купить совсем не на что. В местах посытнее просят на калачики — на сладкий кус, на пшеничные баранки, на Кавказе и за Кавказом — на кишмиш. Красным девицам дают на орешки, горничным — на помаду, барышням либо на булавки, либо на перчатки, солдатам на табачок и т. д. Складывают правую руку в горсточку и вытягивают ее во всю длину навстречу прохожему малые дети, прося на орешки, где их нет, и на пряники, где их пекут, да не дают даром. Суют руку и взрослые, говоря еще проще: ‘прибавь на бедность’. Часто услышишь: ‘подайте на погорелое’, хотя последние бывают двух сортов: правдивое и лживое. А иной ‘Абросим совсем не просит, а дадут — не бросит’: ему, пожалуй, уж и не такая великая нужда в милостыни, да от дарового не велят отказываться, если уже расходилась милостивая и не оскудевающая рука дающего. Степенный старик с окладистой бородой, с подвешенным на груди планом храма и со внушительным видом, выпевает: ‘будьте вкладчики в церкву Божию, на каменно строенье’ (на кабацкое разоренье. — подсмеиваются остряки). Молодой парень с длинной палкой от собак и с блюдечком, накрытым шелковой тряпицей, для доброхотных даяний, просит ‘на благовестное колоколе’. Подачки или подарков просят даже на свадьбах: ‘на шильце, на мыльце, на кривое веретено’. Выражение ‘шильцем и мыльцем’ вошло даже в поговорку о тех людях, которые, по бедности, пробиваются кое-как, но не выпускают из рук ничего подходящего и ничем не пренебрегают. Малые нищие молят ‘на хлебец копеечку’, большие ‘для праздника Господня: телу во здравие, душе во спасенье от своих трудов праведных’. Это очень длинно и нараспев, и в таких местах, где надо надокучать, чтобы разжалобить, надо долго петь, чтобы обратить внимание. В архангельской тайболе, в самых глухих и совершенно безлюдных местах, ветхие старики-кушники, неспособные за увечьем или старостью к работе, и от долгого житья в пустынном одиночестве даже разучившиеся говорить, мозолистую правую руку, сложенную корытцем, протягивали мне со словами: ‘не сойдет ли что с твоей милости?’ Тут уже нет определенного вида нужды, ибо все нужно, ничего нет, кроме общественной курной избы. Этому, что ни дашь — все ладно: яичко ли, недоеденный пирог. Здесь, пожалуй, за деньгами не очень гоняются, ничему они не послужат, потому что и купить негде и нечего в этой мертвой лесной пустыне. Остался один, не помнящий добра желудок, который и просит хлебушка, а в прочих желаньях не на чем остановиться, все неизвестно, а былое забыто и замерло. Тут все ясно, а потому и коротко. В населенных местах нужда болтлива: она просит распевая и длинными стихами и коротенькою складною речью, всегда уныло и протяжно. Придуманы праздники и с ними установлено, когда и о чем просить: яичка и сыров на Пасху, ветчинки и колбаски на Рождество, блинов на могилах. К этим временам прилажены длинные стихи, распеваемые в Белоруссии особыми артелями так называемых волочебников, в Великороссии мальчиками, разными нищими и т. п. Во всяком случае здесь нужда мудрена: пошла на все выдумки, хотя на самом деле истинная нужда скромна и молчалива.

ИЗ КУЛЬКА В РОГОЖКУ.

Мужик надрал лык с липовых деревьев в мае, когда поднимается древесный сок, а кора сидит слабо, и сделал надрез сверху вниз. Соком отдирается кора от ствола и в июле сама отпадает. Собранное лыко до октября кладут в речки или ямы, где оно очищается от верхней коры и клейкого вещества. Связал мужик надраное лыко вязками, сложил на воз и свез на базар. Нашлись у него покупатели. Здесь, по давнему обычаю, ждут этого доброго и трудолюбивого человека лиходеи затем, чтобы запутать простоту и сбить на его товар цену. Сами ткачи не торгуются, а подсылают бойких молодцов. Когда эти установят бессовестную цену, покупщики, стоявшие в кучке и в стороне с тем видом, что как будто вся эта плутни не их дело — начинают бросать жеребий. Кому вынется, тот и принимает покупку, остальным выдает он отступного, каждому по 5, 10, 15 копеек. Промышленный человек раздал это лыко подручным рабочим из вольных охотников, а то и сам принялся за выделку, если есть у него своя зимница — большая холодная изба с небольшими окнами, заложенными соломой. В ней стоит пыль столбом, жар, духота и смрад, каких поискать в иных мастерских. Тут едят и спят, и время проводят так, что, выспавшись немного в сумерки, в 10 часов вечера встают на работу до рассвета, когда завтракают, потом с час отдыхают и снова работают. Труда много, но изделия идут на базарах за бесценок. Наживаются, как и всегда и везде, кулаки как скупкою и перепродажею рогож, так и торговлею мочалом. Из коры стволов приготовляется луб, из коры ветвей выделывается мочало, для чего оно раздирается на мелкие ленты. Из них на станах, стоящих посредине зимниц, ткут рогожи разных сортов и наименований тем же способом, как и шелковая материя (с основой и утоком): через большое бедро снуются мочалочные ленты, концы которых связываются в один узел и натягиваются на деревянную раму, уток продевается иглой в 3/4 арш. длины, которая имеет на обоих концах дыры для вдевания лент. Из двух рогож большой иглой, согнутой в дугу, шьется куль: лучший сорт — верхи — идет в нем на покрышку, испод составляет внутреннюю сторону куля. Это кулье с хлебом в бунтах покрывается таевкой, вытканной гораздо длиннее и несколько шире. Если из прорванного крюком или из худо сотканного и потому всегда легкого на вес куля высыпался хлеб на покрышки, то не все ли равно: — на ту же рогожу, но лишь с худшим исходом и лишним трудом для рабочих. Лежал хлеб в зашитом куле: хорошо ему было. Высыпался он, — и испортил все дело. От непогоды, под дождем спрятался по случаю один находчивый возчик в распоротый куль: ему стало немножко ловчее, да подняли на смех товарищи. Насмешки обидели, он прикрылся таевкой, но выиграл немного: рогожа стоит коробом, защищает спину, но не прикрывает головы, вода течет за ворот, да притом надо постоянно запахиваться, потому что тяжелая рогожа лезет себе с одного плеча на другое. Сделалось не только не лучше, но даже несравненно хуже, хотя и приличнее, по крайней мере теперь некому насмехаться, потому что все товарищи облачились таким же образом. Ошибся в чем-либо иной человек (не рогоженый возчик, а, например, городской щепетильный житель), рассчитывал поправиться, изловчиться, придумал новый способ и снова неудачно: ‘отправился из кулька в рогожку’. Это еще хорошо или так себе, все около того же, ни хуже, ни лучше, одинаково. Но бывает невыносима неудача в тех случаях, когда приходится сказать и самому себе (и посторонние люди с этим вполне согласны): ‘попал как кур во щи’ или ‘от дождя да в воду’, или ‘попал из огня да в полымя’, и т. д.

НЕ ВСЕ — ОДНО.

Это ответное указание тому, кто обычно путается не только в понятиях, но путает и смешивает самые употребительные и привычные слова. В последних от замены даже одной только буквы, одного звука выходит совсем другое и вовсе не похожее ни в представлении, ни по наружному виду. На это имеется прекрасный пример в очень распространенном на нижней Волге и в Оренбургском крае с чужого языка коротенькое выражение, усвоенное русскими поселенцами: ‘То ишак, а то ишан’. И в Сибири, и на Кавказе, и в том же Оренбургском крае ишаком называется животное конское породы, equus asinus — известный всем осел (в его прямом, а не переносном на людскую породу смысле). Впрочем местами зовут ишаком плохую лошаденку, особенно малорослую (маштак) да местами он же и ‘лошак’ и ‘мул’ (европейский), хотя и здесь большая разница, зависящая от помесей. От конского жеребца и ослицы — осляк, он же и мул, от ослячьего жеребца и конской кобылы — полуконь или лошак, — обычно сами по себе животные эти неплодные, плодлив из них один осел — ишак, про которого русские люди говорят (в загадке): ‘родился — не крестился, умер — не спасся, а Христа носил’. Значит, выходит так, не ради остроумия или на брань: то осел, а то иман — мусульманское духовное лицо, пользующееся в своей среде полным и глубоким уважением и достаточно доказавшее русским властям и деревенским соседям особенно-стойкий фанатизм в своей вере и издревле прославившийся возбуждением такового же в других святошах. Нередко могилы таких иманов служат местом поклонения пилигримов, как священные, и украшаются прочными каменными памятниками, веселящими утомленный взор иногда среди самых глухих и отчаянных пустынь в песчаных степях.

ОТВОДИТЬ ГЛАЗА.

В том значении, в каком понимается это выражение в городском быту и осуществляется на практике более видимым образом в чиновничьем, младшими над начальством, есть уже переносное. Корень его скрывается в народном суеверии. Прямой смысл морочить, зачаровать: леший, например, отводил, так, что обойдете кругом, заведет в трущобу и заставит безвыходно плутать в лесу. Колдуны и даже знахари (колдун — чародей и волшебник, знается с нечистой силой, знахарь-ворожей или самоучка-лекарь может прибегать к помощи креста и молитвы) — оба эти молодца умеют напускать наваждение или мару на глаза, никто не видит того, что стоит перед глазами, а все видят то, чего нет вовсе. Довольно известен такой забавный пример.
Неведомые мужики едут на базар и видят толпу, глазеющую на какое-то диво. Остановились они и присмотрелись, не уразумели сами — стали других расспрашивать. Отвечают им:
— Вишь ты, цыган сквозь бревно пролезает, во всю длину. Бревно трещит, а он лезет.
Проезжие стали смеяться:
— Черти-дьяволы! Да он вас морочит: цыган подле бревна лезет и кору дерет. Так и ломит ее, — т-вон, глядите сами.
Услыхал эти слова цыган, — повернулся боком к проезжим да и говорит:
— А вы чего тут не видали? Глядите-ко на свои возы: ведь горят. Сено на них горит.
Оглянулись проезжие и в самом деле видят, что горит на возах сено. Бросились они к своему добру: перерубили топором гужи, отхватили лошадей из оглобель, и слышать, как позади их вся толпа, что стояла около цыгана, грохочет раскатистым хохотом. Повернулись проезжие опять к своим возам, — как ни в чем не бывало: стоят возы, как стояли, и ничего на них не горит. Точно таким же образом в народных суевериях и предрассудках следует искать объяснения и других крылатых слов, например —

НЕ КО ДВОРУ,—

равносильное не к рукам (не к роже кокошник, не к рукам пироги) выражение это происходит от приметы, что не всякая лошадь удается, идет впрок, годится. Глубоко убеждены все, что например, сивая лошадь черноволосому покупателю не ко двору. Соловых и буланых стараются обегать, их не любит домовой и обижает. Любит он особенно вороных и серых: чистит скребницей, заплетает гривы и хвосты, холит, гладит, подстригает уши и щетки. На нелюбимую садится, ездит всю ночь и ставит ее в стойло всю в мыле, после чего животное начинает спадать с тела. Когда очень осерчает, то перешибает у ней зад, протаскивает в подворотню, забивает под ясли, даже закидывает ее в ясли вверх ногами, — лошадь вертится и мотает головой. Это злой кучер насыпал ей несколько дробин в ухо, зная, что лошадь от этой операции должна околеть: ушной проход у животного устроен с таким изворотом, что дробь не может высыпаться обратно. Эти мошеннические проделки кучеров, в зависимости от стачки с барышниками, применяются всегда с тех случаев, когда хозяева не соглашаются обменять или продать лошадь, оказавшуюся не ко двору. У таких домовой заплетает колтун, расчесать который невозможно, а остричь — опасно. Иная бьется всю ночь, топчет и храпит: это опять домовой, т. е. кучер, ворующий корм. На плохом корму и не в холе и без домового образуется колтун. Против проказ этой нежити, обыкновенно совершаемых ночью (днем неизвестно, где домовой бродит), суеверные люди подвешивают в конюшнях убитых сорок: он их не терпит. В богатых хозяйствах держат козла: любит ли его домовой, умеет ли задабривать или просто боится — неизвестно. Известно только то, что в конюшни забегает иногда маленький зверек ласочка (ласка, норок, mustella nivalis) из хорьковой породы, зимою вся белая. Она бегает по стенам, залезает в уши и мучительно щекотит: лошади потеют и болеют. Она не любит козла и от него уходит, а козел — верный слуга ведьме, да к тому же еще никто не видал, чтобы домовой, который на всех ездит, даже на людях, — когда-либо взнуздывал рогатого козла. Он и на конюшне служит по подобию человека, который всю жизнь шатается без дела, т. е. служит, по пословице, за козла на конюшне. И таким людям точно также всегда недосуг: ‘надо лошадей на водопой провести’.

ЧУЖОЙ КАРАВАЙ.

Старинная пословица говорит: ‘на чужой каравай рта не разевай’, иногда с прибавкой, кажется, позднейшего вымысла: ‘а пораньше вставай, да свой припасай’. Смысл руководящего правила первой половины внушителен и без объяснительного совета второй. Является здесь отчасти странною ссылка на непочатой печеный хлеб, а не на иную снедь более вкусную, заманчивую и соблазнительную для всякого любящего поесть на чужой счет и незаслуженно. Не из одного же поползновения к созвучию и складной речи вдумалась эта общеизвестная поговорка. Каравай в бытовом смысле имеет особенно важное значение, несомненно восходящее к древнейшим славянским временам и сохранившееся в свадебных обрядах малороссов и белорусов (в Великороссии только кое-где в южных губерниях, например, в Воронежской, Тамбовской, Курской, на Дону).
Выпила девица вина из бутылки, принесенной женихом, сняла с себя пояс, обмотала им ту бутылку и в таком виде возвратила сосуд принесшему, — значит согласна на брак, сделалась невестой, подписала контракт и, за безграмотством, узелком пояса указала место печати (в Великороссии этот обычай заменен посылкою жениху белого полотенца невестина рукоделья). Теперь она ни в каком случае не имеет права отказать жениху, который начинает производить затраты, готовясь к свадебному пиршеству. Белорусские волостные суды, в случае отказа невесты, приговаривают ее родителей к денежному вознаграждению жениха, в размере произведенных им трат: на пропой (угощение) родственников, ‘посажную (свадебную свинью) жених заколол, обручальные кольца купил’ (не принимают лишь подлежащими возврату те деньги, которые употреблены были на подарки самой невесте). Со дня заручен начинается стряпня ‘каравая’ в обеих семьях: невестиной и жениховой. Здесь-то сосредоточивается главнейшим образом вся мистическая часть обряда, до сих пор отстаивающая себя от всех прочих церковных обрядов. Эти — сами по себе, но языческие символы прежде всего и впереди прочих. ‘Расчиненье’ каравая (растворение теста) имеет вид особого священнодействия, где жреческие обязанности возлагаются на какую-нибудь, непременно замужнюю, женщину, причем все мужчины удаляются вон из хаты. Мальчик бегает по соседям и собирает гостей {На Дону, когда сажают каравай в печь, то все собрание держится за лопату, свахи освещают печь и эти свечи, обвитые лентами, на другой день вручаются жениху и невесте пред алтарем. Теперь все это стало там забываться и не везде исполняется.}. Сажает каравай в печь не иначе, как с общего благословения, мужчина, голова которого повязана бабьим платком. При этом поют соседки, ‘каравайницы’, особые ‘каравайные’ песни, между прочим о том, как бояре печь затопили железными дровами, как шелковые дымы вышли и выпекся каравай, как колесо. А затем все это для того, что ‘у нашего господаря кудрявая голова, ён кудрями потрясе, нам горелки унесе’. Так как это бывает в субботу, всегда накануне венчанья, то на следующий день каравай становится главным символом и выступает на первое место. В обоих случаях (и у жениха, и невесты) каравай выносится из чулана или с гумна на веке (крышка на квашне), несется двумя девочками, ставится на стол перед сговореными. Каждый из них должен приложить к караваю лицо свое и поплакать. Только после того начинается благословение родителями. Перед отъездом под венец жениха и невесту три раза обводят кругом стола, и они целуют свои караваи, берут их в руки и с ними выходят из хаты. Священные хлебы эти увозятся в церковь, кладутся на аналое, а по возвращении домой обрядовая возня с ними все еще не прекращается. Молодых встречает мать невесты, обязательно в надетом навыворот кожухе (шерстью вверх) и в мужицкой шапке для богатой жизни. Начинают расплетать косу, надевают наметку — убор замужней женщины — делят каравай так, что первые два куска даются новобрачным, а остальные непременно каждому из свидетелей и участников брачного пиршества. Режет каравай ребенок, а куски раздает гостям сват.
Для последней цели этот пшеничный пирог печется большим: на верхней корке делается крест и украшения в виде птичек, свернутых из теста. Украшают также маленькими венчиками, золочеными бумажками, на веточки вешают ягоды калины и проч. Калине приписывается также мистическое значение и она воспевается в песнях в применении к невесте: ‘пришел час, пора и годиночка, — зацвела калиночка’. ‘Сгибаю каравай (как поется в песне) с цветками, с перепелками, с дорогими маковками’. В прежнее время с этим караваем, завернутым в холст, ходили к пану, к священнику и к иным почетным лицам на поклон.
Не без намерения привелось остановиться на подробностях обычая именно в силу его символического значения и притом замечательного своею обязательностью во всех местностях Белоруссии, где мне ни доводилось расспрашивать и прислушиваться к описанию свадебных обрядов. Везде они поразительно одинаковы, везде каравай, подобно именинным пирогам, масляничным и погребальным блинам, родильной каше, святочным колбасам и пасхальным яйцам, играет роль священного хлеба. Обязательно его расчинение с таинственными обрядами и песнопениями и дележ также со священнодействиями, подобными переходу от венца в хату через огонь, подобными поджиганью невестиной косы двумя свечами, сложенными накрест и сиденью на деже, приему молодых в вывороченной шубе, выходу новобрачных после отдыха с полотенцем, которое держат они за оба конца и т. п. В таком смысле и религиозном значении каравай мог быть принят, в исключение перед прочими яствами, в пословицу, упрекающую тех, кто любит и привык оживляться чужим добром, не запастись собственным трудовым. Белорусский каравай (по песне): Сам Бог месит, Пречистая святит, Ангелы воду носят, Христос приступает, хустою (платком) накрывает’. Во всяком же случае обряд ‘каравая’, перешедший в обычаи христианские, с ними смешавшийся и ими освященный, не утрачивает значения древнейшего языческого обряда доисторических времен. Он исчез в Великороссии под известным влиянием наиболее энергического и усердного давления проповедников христианства и насадителей православных обрядов, но сохранился вместе со множеством других старинных в Белой и Малой Руси под шумок долговременной борьбы двух исповеданий, выразившейся унией {В. И. Даль в своем Толковом Словаре привел приговор на свадебном пиру, когда вынимают каравай: ‘Мой каравай в печь перепелкой (небольшой птичкой) из печи коростелкой’ (т. е. с припеком, значительно покрупнее). Указан также старинный свадебный чин каравайника, обязанного, во время свадебного домашнего священнослужения, носить каравай.}. Народ предпочел вековечную старину и дорожит ею до сих пор, как наследием предков тех ‘дзядов’ (дедов), которых признает олицетворенными, живыми духами и в честь их повсеместно установил особые праздники, обставленные многоразличными мистическими обрядами.
По-белорусски выходит таким образом, что, после символического закрепления договора поясом, жених и невеста получают право жить до венчания между собою брачно и они уже называются теперь молодыми, т. е. новобрачными. В Малороссии требуется еще отбывание ‘весилля’ — угощения, которое также не совпадает с церковным венчанием, так как обычай не считает необходимою одновременность двух актов, принятую великоросским крестьянством. В этом обстоятельстве для Малороссии заключен тот важный смысл, что брак признается целым обществом, и это признание важнее церковного. Малороссийскому караваю в данном случае придается более глубокое значение, чем первоначальному договору при сговоре — значение к тому же и окончательно решающего права на законное сожительство. В Малороссии так и толкуют: ‘хоть по чарци выпить, да караваю зъисты, а усе-таки треба’.

ПРИХОДИ ВЧЕРА.

В указанном смысле насмешки, выпрашивающему заветную или себе нужную вещь действительно слышится чаще. В виде же ответа должника заимодавцу — редко, разве в форме сарказма при жалобе последнего на первого, которого он и не видал, и не застал дома, и ответа такого слышать не мог. Так как завтра все равно, что вчера, то заимодавцев обыкновенно потчуют должники ‘завтраками’. У такого завтра обыкновенно нет конца, и от таких угощений още никто, как белый свет стоит, не бывал сыт. Собственно же совет приходить вчера имеет более глубокое и знаменательное значение, если углубиться в беспредельное море народных суеверий и примет и припомнить изумительную доверчивость и пристрастие народа ко всему необычайному и чудесному.
Здесь все дело в том заключается, что проклятый царь Ирод имел ‘двадесять поганых дщерей во едино время. Шествие творяще святии отцы по горе Синайской и сретошася им двадесять жен простоволосых и вопросиша святии отцы проклятых: ‘что вы есте за жены, и куда грядете? Отвечали проклятии: мы есмы дщери Иродовы, идем род человеческий мучите и кости ломали и зубы скрежетание. — Что имена ваши? Они проклятии отвещали (это — по Нижней Волге): имена наши: царапея, цепонея, скучая, дулея, ищея, матушка, колея, камнея, чихнея, тандея, знобея и тряска. Надо отбиваться от нападения, — а чем? — умываться на заре нашептанной водой, отписывать на пряниках и есть ведомые знахарями слова (отнюдь нельзя их развертывать — хуже будет), можно и на кресте на бумажке привязывать. Змеиной выползок целый месяц носить — помогает, засохшая лягушка способит, кусок свиного сала на том же кресте целит: она, проклятая дщерь Иродова, свиньи боится. Прибегают и к сильным решительным средствам: уносят больного в лес, завязывают над головой два сучка березы (боятся Иродовы дщери и этого дерева) и велят больному кричать: ‘дома нет, — приходи вчера!’ {Такой же заговор применяется и к чуме, во время скотского падежа, и во всех болезненных случаях, где предполагается действие живой злоехидной силы.}. Сам знахарь приговаривает: ‘покинешь — отпущу, не покинешь — сама сгинешь’.
— Стало ли больному лучше, помогло ли?
Планетчик сказал: — Находка не спроста. Вишь эта болезнь не ему сделана, да он случайно набрел на нее: с болотной кочки она знать в него и заскочила. Видно уж, сердешный, с тем в землю пойдет.
Видя, что ничто не помогает, стали больного ‘жалеть’, оказывать любовь свою: кто принес соленых огурцов, кто кислой капусты столько, что здоровому молодцу в три дня не съесть. Начали угождать больному: в сенцы на холодок вынесут — горит он, так прохолодиться, помогут ему составить ноги на пол и дверь настеж отворят — очень уж пот-то его одолел: пущай обсохнет!
— Впоследние ведь! Одна нога у него уж, видимое дело, в гробу. Лекарь-то Бог что ли: вложит он душу-то, когда она вылетать собралась?
Бывает и так, что проказник домовой, который любит щипаться, толкать под бок и будить ночью, гладить рукой, и проч., но неохотлив говорить, — вдруг что-нибудь скажет, обычно позовет по имени. Кому это мочудится, тот обязан сказать ему (мысленно, чтобы не рассердить этого вообще доброжелательного старика) любимое его слово, владеющее для всех нечистых великою силою: — Приходи вчера!

ПУСТОБАЙКА.

Выражение ‘приходи вчера’, взятое в прямом его смысле, без применения в качестве зарока и заклинания, — не что иное, как бессмыслица, без толку и значения. Ею пользуются, между прочим, балаганные шуты, рассчитывая на то, что, в числе прочих шуток-прибауток, она сойдет за острое словцо, вызовет к себе внимание толпы и возбудит в ней смех, а может, на счастье и хохот. В сущности, ‘приходи вчера’ относится к разряду ‘пустобаек’, составляющих, вместе с пословицами, поговорками, присловьями и загадками, особый отдел народных изречений, довольно богатый материалом, но скудный смыслом, и потому стоящий ниже всех и стоящий дешевле всех соседей. В отдел пустобаек следует отнести и все те изречения, на которые потребовались от меня объяснения. Их дать нельзя либо потому, что за поисками красного слова или яду на острие насмешки они оказались бессмыслицами (как ‘сивый мерин’, который ‘врет’), либо выхваченные из иностранных языков они там и корни оставили, и жало занизили. Такова: ‘свинью подложить’, как недавно заимствованная для обогащения языка и крадучись пробирающаяся в народ наравне с родственными ей дворянскими, господскими и взамену устарелых или набивших оскомину и сильно надоевших от чистого оборота на житейском базаре. Таковы: подсыпать кому перцу, запустить шпильку, поставить горчишник, задать закуску, подвести под сюркуп и проч. В деревнях взамен этого слова давно уже пользуются не менее бессмысленными. Есть и гораздо лучшие хотя бы потому, что домашния, а не бременская фальщь, не гамбургская гаванская сигара, не прусское настоящее шампанское из Берлина (например, ‘влить кому щей на ложку’ или однородное с заимствованным ‘всучить щетинку’). На своей родине эти ‘крылатые слова’ несомненно имеют источник и указывают то место, где они народились и откуда, как вольные птицы, вылетели в мир Божий, стали порхать и переделывать по белому свету. Такова, между прочим, первая, пришедшая на память, ‘навязать медведя’, несомненно заимствованная с немецкого и употребляемая в смысле ‘одурачить’. Один путешественник уверял немцев, что он видел в Польше, как два медведя съели друг друга дочиста. А в Польше знаменитый враль, Пане-Коханку (Радзявилл), рассказывал о том, как сам он изобрел для ловли тех же медведей повозку с острым железным дышлом, которое намазывалось медом. Охотливый до этой сласти зверь приходил и лизал все дальше и дальше, налегая на дышло до тех пор, пока конец последнего не проходил целиком сквозь медвежью тушу и не показывался наружу. Тогда гайдуки, спрятанные в повозке, выходили, навинчивали на острие гайку, чтобы зверь не соскочил, запрягали лошадей и отвозили добычу в местечко Сморгоны.
В число домашних, коренных русских пустобаек (или, что тоже, ‘пустоговорок’ и ‘приговорок’) относятся, между прочим, те прибаутки и присказки, которые ищут только склада или замерли в своей первоначальной форме, давно утратившей смысл. На такие прибаутки охочи были наши недавние удалые ямщики, помахивавшие кнутом с веселым покриком на лихую тройку, в роде: ‘по всем — по трем! коренной не тронь, а кроме коренной и нет ни одной’. Мотай-де себе на ус и смекай про себя, сколь мой обиняк остроумен и замысловат, сколь в нем много скрытого под иносказанием глубокако смысла и сколь я сам удал и весел, чтобы воспользоваться перед другими правом получить прибавку в казенной наводке, — не на косушку, а на весь полуштоф. Мастера были на такие ‘художества’ — досужества сбитеньщики, которых в наше время заставили примолкнуть и не орать по городским улицам и площадям с припевом и вприпляску: ‘Ульяна — Ульяна, садись-ко ты в сани, поедем-ко с нами, во нашу деревню, — у нас во деревне много див увидишь: курочку в сапожках, петушка в сережках, утку в юбке, козу в сарафане, корову в рогоже’ и т. п… Горласты и самодовольны были господа-пирожники, тоже известные остряки, любимцы толпы, находчивые на встречные вопросы поперечными ответами. И эти молодцы ‘с лавочкой на животе’ также смолкли и шатаются с легким приговором козлиным голоском: ‘пироги горячи!’ (холодные-то!), или ‘с пылу, с жару!’ (в обеденную пору после ранней утренней заготовки). Остряки балаганные старики осматриваются, раешники приговаривают сонными голосами и не действуют так, как бывало в недавнюю старину. Благопристойность сохранена и городское благочиние соблюдено, но язык потерпел большой ущерб, потерявши источник обогащения. Всем известно, что из подобной болтовни многое поступило в обиход в значении пословиц и поговорок, и также стало нравственной притчей, руководящим житейским правилом и поучением в подлинной форме народного закона. Конечно, ‘иная пословица не для Ивана Петровича’, потому что, по опыту, ‘не всякая пословица при всяком молвится’.
Существуют в соседстве и недальнем родстве и такие прибаутки (пустобайки), которые уцелели, как дорогое достояние веков, и с той самой поры свободны и правы перед самой строгой цензурой. Они когда-то, в незапамятные времена, выдуманы, затвержены и обязательны до сего дня. Таковы сказочные прикрасы: ‘в некотором царстве, не в нашем государстве’, ‘я там был — мед-пиво пил, по усам текло, в рот не попало’. Конечно, и эти — ‘присказка, когда сказка будет впереди’ получают пословичное значение, когда умело приспособляются к тому или другому бытовому случаю и житейскому событию. Все равно: исходят ли они от местных обычаев или зависят от личных привычек людей, — их принимают в живую речь, как приятных гостей. Народный вкус умеет гостеприимно обмыть их, очистить, наскоро принарядить и посадить рядом с испытанными друзьями и давно ведомыми знакомыми. В кучах складных слов, как в мусоре, умеют отобрать то, что годится и про домашний, и про общественный обиход. Иные пустобайки прямо входят в тот разряд и вид крылатых слов и мимолетных изречений, на которые так способны и счастливы французы и которые, под названием каламбура, имеют большой успех в обществе. Это — игра слов, с двояким смыслом, является, например, в такой народной прибаске: ‘я в лес (влез) и он в лес, я за вяз (завяз) и он за вяз (за то же самое дерево)’.
Именно в этом отделе ‘пустословие’ следует искать место того множества выражений, которые, при всех стараниях в поисках, при всем напряжении в догадках, совершенно не могут быть объяснены, потому что говорятся спустя, прямо с ветру и вздорно.

СКАНДАЧОК

Иногда вместо того чтобы сказать про человека поступившего опрометчиво, сделавшего что-либо на авось, как ни попало, или, проще, намах, говорят, что он отпустил скандачка — и попался в беду. В редких случаях пользуются этим словом в ближайшем к настоящему значению смысле про таких людей, которые придумают ловкий оборот в разговорной речи или остроумный прием на выход из запутанных обстоятельств в общественном быту. Тогда говорят: ‘Он поступил с кондачка’, и при этом пишут слово в том виде, как оно теперь у нас напечатано. Здесь ошибка явная, по силе тех же укоренившихся обычаев — давать превратные толкования окончательно определившимся в языке словам и выражениям. Особенно страдает слово ‘нарочито’, которым сплошь и рядом заменяют слово ‘нарочно’, где прямо подсказывается и прилаживается оно в смысле умышленно, с намерением, тогда как ‘нарочитый’ всегда сохраняет свое древнее значение (вышедшее из обычая) чего-либо отличного, значительного и даже именитого. Так же точно ошибочно при описаниях в газетах каких-либо народных гуляний, благотворительных торжеств, детских елок и т. п. употребляют вместо ‘сласти’ (как лакомства и сладкие закуски, покупные вещи фабричного изделия) — ‘сладости’. Забывают, что последнее слово обозначает исключительно лишь качество всего сладкого на вкус и то ощущение его с последствиями услады и наслаждения, то есть всего приятного не только одним чувствам, но и душе. В слове, вызвавшем эту мимоходную заметку, некоторые усмотрели происхождение слова от названия духовной песни ‘кондака’, всегда сопровождающей, как продолжение и разъяснение другой церковной песни в честь спасителя, богоматери и святых праведников, тропаря. Ничего общего здесь нет, и ни в каком случае даже самого отдаленного смысла заподозрить невозможно. Тропарь есть такая церковная песнь, в которой или излагается образ жизни какого-либо святого, или указывается в общих чертах на образ совершения какого-нибудь церковного праздника. В соответствие тропарю в кондаке воспевается в кратких выражениях христианское значение подвигов святых, славословится Спаситель или богородица.
Значение нашего слова не потребует никаких натяжек и чрезвычайных поисков, если обратимся к картинам народного быта, и на этот раз прямо-таки к русской пляске, во всем разнообразии приемов. Можно плясать чинную великорусскую и разудалого казачка, ходить голубца и делать малороссийскую метелицу, то есть становясь попарно в круг, каждой паре плясать на три лада бурно. Можно, с присвистом и вскриками, пуститься вприсядку, то есть, опускаясь внезапно на корточки, так же быстро вскакивать навытяжку во весь рост. По пословице ‘и всяк пляшет, да не как скоморох’, потому что бывают изумительные мастера выбивать ногами штуки и откалывать разные колена. Вот такие-то добрые молодцы и делают ‘скандачок’, то есть, ловко и сильно ударяя пяткой в землю, немедленно затем вскидывают носок вверх. По этому начальному вступительному приему уже сразу видать сокола по полету, который, несомненно, и расшевелит стариковские плечи и потешит глаза товарищей и молодиц. Он сумеет за скандачком и ударить трепака, то есть пустить дробный топот обеими ногами с мелким перебором. Разуважит он подгулявших зрителей всласть, по самое горлышко, и артистическими коленами вприсядку с вывертами и прискоками, для которых, впрочем, еще не выработано определенных приемов и точных законов, по примеру бальных или театральных танцев.

ИГРАЙ НАЗАД.

Известно, что в нашем богатейшем языке существуют десятки названий иносказательного смысла, нежных — ласкательных и грубых — укорительных, которые усвоены любимому народному напитку. Напивается также каждый по-своему, сообразно с характером, званием и даже ремеслом. Говорят: сапожник настукался или накуликался, портной наутюжился или настегался, купчик нанекался, приказный нахлестался, чиновник нахрюкался, музыкант наканифолился, немец насвистался, лакей нализался, барин налимонился, солдат употребил, либо нагрелся. Если всякий другой разночинец может наторопиться, то солдат, в должное и дозволенное время, имеет право и подгулять. С одной такой компанией служивых один раз так и случилось. После приятельского угощения она набрела на скрипача-цыгана и заставила его играть. Играл он долго — устал. Пришло время гулякам расплачиваться. Самый богатый дал гривну. Музыканту показалось мало, и он варом пристал к нему, чтобы прибавил еще пятак, объявляя, что:
— Один камаринский больше стоит, а я сыграл его десять раз.
— Нет у нас ни гроша, хоть все карманы вывороти. Як вот — испытай сам! А коли лишку сыграл, так сам давай нам сдачи: играй камаринского на пятак назад!

СТАРЫЙ ВОРОБЕЙ НА МЯКИНЕ.

Князь Кутузов молвил слово, —

Хоть нескоро, да здорово: —

Старый воробей!

(Из патриотической песни Отечественной войны).

Опытную птичку воробья, пожившего год другой и налетавшегося по Божьему свету, не приманишь на те кучи, где сложена ворохом мякина (она же пелева и полова, древнеславянское и евангельское плевелы), — не обмануть птички этим призрачным видом сжатого и сложенного в скирды хлеба. В мякине нечем воробью поживиться: это — хлебный колос, избитый цепами в мелкую труху, от которого самым усердным образом отвеяно съедобное зерно хлебных злаков. За последним именно и гоняется эта маленькая домашняя птичка, отличающаяся кратковременною жизнью и торопливостью истратить свой жизненный порох. Этим хлебным зерном она и жива. В Сибири, до прихода русских, воробей был неизвестен, с покорением же этой страны земледельческим русским народом и с заведением в ней пашен, прилетел и этот повадливый вор, вооруженный опытом и острым глазом, привыкшим отличать хлебные скирды от мякинных ворохов. В хлебородных местах этот вор притом же докучлив и настолько многочислен, что потребовал мистических заклинаний, признан проклятой птахой, породил особую легенду о своем происхождении от чертей и в Малороссии приравнен к жидам. Тем не менее, воробей счастливее многих людей, которым приходится — по пословице — ‘сеять хлеб, а есть мякину’, ‘ходить по солому, а приносить мякину’, примешивая ее в опару в таком избытке, что выпеченный хлеб кажет комком грязи, поднятым на проезжей дороге, а потребленный в пишу производит у непривычных людей острые желудочные колики и другие болезни. Такова, между прочим, судьба белорусов, питающихся так называемым ‘пушным’ хлебом, который колет рот, язык и горло, но скудно питает. ‘Все едино — что хлеб, что мякина’ — в отчаянии говорят там и в других безхлебных местностях русского Севера в те времена, когда совсем нечего есть, и стучится в дверь и лезет во все окна настоящая голодовка: ‘чем бы ни обмануть, только бы набить брюхо’.
Голодный молодой воробей на мякину, по неопытности, сядет, — старый пролетит мимо. Старая крыса почти никогда не попадает в мышеловку. Редкий счастливец излавливал старого ворона и даже старую форель. ‘Старого моржака-зака не облукавишь’ — уверяют архангельские поморы, промышляющие на Новой Земле. Причина чрезвычайно прозрачна и может остановить внимание лишь по нижеследующему обстоятельству.

ЛИСОЙ ПРОЙТИ.

Так говорят про хитрого, изворотливого человека, с неожиданною ловкостью умеющего обойти явную и неминучую беду.
Все старинные путешественники по полярным странам, в одно слово, как будто сговорившись, рассказывают о глупости — даже столь всем известного по своей хитрости зверка — лисицы. Рассказы их основаны на тех наглазных фактах, что лисицы всегда попадали в руки из самых незамысловатых, грубого устройства, ловушек. При этом попадала не одна, а по несколько: зверок смотрел любознательно во все глаза, когда перед ним охотник налаживал пасти и сетки, и клал съедобную приманку. Как только он уходил, лисица тотчас попадала в западню либо головой, либо быстрыми и сторожливыми мягкими лапами. Бывали случаи, что в течение четырех часов в одной ловушке находилось до пятнадцати лисиц. Однако, те счастливые времена прошли давно, остались едва вероятные предания, — в нынешние времена (как говорят) ‘народ хитер стал’. Не столько человек успел изловчиться в измышлениях хитрых западней и в заметании своих живых и пахучих на чуткий нос зверя следов, сколько выучилось быть осторожным всякое животное. Много пало искусившихся зверей, как искупительных жертв прежде, так что оставшимся в живых теперь осталось одно только — очень поумнеть. Так и сбылось.
В самом деле, для чего же и лежит приманка, как не для того, чтобы ее съесть? Для чего же протянута эта проволока, прилажены стояком и накось щепки и палки, на какие и глазам смотреть страшно? Вот в одном месте навешаны сети, болтаются по ветру концы толстых и тонких веревок. Сколько лет и зим приходилось бегать по этим дремучим лесам, по веселым и светлым перелескам, а таких невиданных диковинок никогда не приходилось примечать. Все кругом внушает сильное подозрение, и зверь бежит прочь, как бы говоря про себя: ‘хоть я вижу и чую, что ты зовешь меня в гости и угощение выставил напоказ, — и я очень люблю мясо и есть хочу до тошноты, а не пойду: поймаешь, задавишь и шкуру сдерешь’.
Лиса в самом деле на ходу постоянно держит нос против ветра, знает переулки и закоулки, входы и выходы: все это она твердо удержала в памяти по наследству или с тех пор, как довелось однажды подвергнуться опасности. Теперь, когда и самые дикие захолустья облюдели и ожили, этот ценный зверь к неизвестным предметам приближается медленно, что называется — на цыпочках, и недоверчиво обнюхивает издали, по ветру: каждый шаг для него подозрителен. Лису теперь можно поймать только на незнакомую ей приваду. Если же какую она раз попробовала, — к той не подойдет никогда. Она доучилась до того, что умеет притворяться мертвой: охотник думает, что положил лисицу на месте, а между тем она у него на глазах вильнула хвостом и — улизнула.

КАНИТЕЛЬ ТЯНУТЬ.

Из нагретой штыковой меди, — да и из благородных золота и серебра, — вытягивают проволоку и из нее, ухватив клещами и плавно подергивая, не спеша и с великим терпением, позывают силою на себя, волочат нити и бити: и тонкие проволочки, вытянутые в длину и кругло утонченные (это — нити) и затем сплющенные, до возможной тонины, а потому плоские (это — бити). Последние-то и называются канителыо, которая, с равным блеском и успехом, навивается в фортепианах и арфах на басовые струны и употребляется на офицерские эполеты и для вышивания по сафьяну, сукну и бархату. Так как в последнем случае канитель погодилась на церковные ризы, то и надо полагать, что искусство тянуть ее перешло к нам, вместе с Христовой верой, из Греции, по крайней мере, мастерили ее в тех городах, где много было святынь, монастырей и церквей, как в Киеве, Новгороде, Пскове и Москве. Когда Москва победила и ослабила все города на Руси, канительное дело перешло все сюда. В первопрестольной и в ближайших к ней шесте селах четырех уездов (Московского, Бронницкого, Подольского и Богородского) оно свило себе прочное гнездо. Малые кустарные заведения ручными воротами тянут проволоку мелкими номерами, а плющат большие фабрики. Работают обыкновенно конным приводом канитель крупных номеров.
Фабричному производству этих изделий минуло уже сто лет (первая фабрика, основанная около 1770 года, существует до сих пор) и, в сравнении с иностранным, наше далеко превосходит, да и самые изделия широко распространяются. В особенности большое требование на московскую канитель заявляют на нижегородской ярмарке азиатские купцы и серебряную в большом количестве завозят в самую даль — в Индию. Стало быть, и в самом деле тянули канитель столько лет — и не зевали. Впрочем, десять лет тому назад, оборвались те именно нити и бити, которые шли в дальнюю Индию: спрос страшно упал и перепугал. Давай справляться по всем землям, по всем ордам — и г. Алексеев, первый московский канительный фабрикант, дошел до корня беды, ни ближе, ни дальше, как у французов в Лионе и у немцев в Нюренберге. Придумали там новый способ и довели канитель до 40 пробы и непомерно удешевили, а наружный вид сохранили такой же. Купил москвич новые машины — и наладил дело. Теперь не только восстановился прежний спрос, но и несколько поднялся. С той поры клещи и вороты остались только у кустарей, и медленная работа, при которой волочебным нитям, кажется, и конца края нет, скоро перестанет служить притчею во языцех и стоять в числе насмешливых поговорок. Довольно, на замену его про обиход, и того уподобления, чисто деревенского и народного, которое применяется к человеку, медленно говорящему или вяло работающему, что он делает это так, ‘как клещами на лошадь хомут натягивает’.

ПОСЛЕ ДОЖДИЧКА В ЧЕТВЕРГ.

По объяснению И. М. Снегирева (‘Русские в своих пословицах’) на славяно-германском Севере четверг был посвящен Турову или Громову дню (Thurstag). В этот день этому суровому богу, называемому славянами Перуном, молились о дожде. Проповедь Христовой веры обезличила языческую святость самого дня и обесцветила верования в старинного бога. Обо всем несбыточном стали говорить в смысле вышеприведенного выражения.

ЗАТРАПЕЗНЫЙ

Еще на нашей памяти, вплоть до пятидесятых годов, обучавшиеся в духовных училищах и семинариях дети бедного провинциального духовенства ходили в халатах, носивших название ‘затрапезных’. Эти халаты представляли собою узаконенную обычаем и, кажется, обязательством форму для всех семинаристов, исключая лишь тех, у которых родители были побогаче. Те имели возможность одевать детей или в шинели, или в нанковые длиннополые сюртуки до пят, или, как острили сами семинаристы, ‘по сие время’. Это обстоятельство пришло мне на память в виду недавно встреченного объяснения слова ‘затрапезный’ именно тем, что подобные хламиды всего чаще можно было встречать за монастырскими обедами в трапезах. Отсюда же и самое название перенесено на всякое платье из материала самого дурного качества, поношенное, измятое и истрепанное, дозволительное только в монастырских стенах и терпимое лишь в семинарских классах, на плечах бедных учеников или же мастеровых мальчиков. Известный М. М. Сперанский в подобной затрапезе пришел в ворота Александро-Невской лавры учиться, а потом в ту же лавру в торжественной процессии привезен был на погребение графом, знаменитым сановником, как крупная историческая личность, обессмертившая свое имя огромными трудами, каковы: ‘Полное собрание законов Российской империи’ и систематический ‘Свод законов’. Эта резкая противоположность в его замечательной жизни послужила, между прочим, темою для надгробного напутственного слова.
Как бы то ни было, объяснение слова ‘затрапезный’, несмотря на указанную легкость в изыскании корня, в этом смысле неверно. Произошло название вовсе не от того платья, которое носили семинаристы или в какое одевали бывшие помещики своих крепостных, содержа их в затрапезных или застольных покоях. Это — просто материя, пестрядь или пестрядина, или прямо ‘затрапез’, ‘затрапезник’, получившая свое название от фамилии купца Ивана Затрапезникова, которому Петр Великий передал основанную им фабрику в г. Ярославле. Передал ее царь в поощрение способностей и полезной деятельности, подобно тому же, как это сделал с Никитой Демидовым, получившим от него уральский Невьянский завод, и т. п. Фабрика изготовляла пеньковую грубую и дешевую ткань, пригодную для тюфяков, рабочих халатов, шаровар и т. п.
Столь различное применение пестряди в общежитии вызвало и разнообразные ее сорта. Эта пестрая или полосатая, чаще всего с синими полосами, ткань в торговле до сих пор носит разные названия от ниток основы: третная, где одна нитка основы белая, а две синие, половинчатая — две нитки синие и две белые, погоняй-ка — в одну нитку редкими полосками, самая грубая, путанка — вся в полосатых крапинках, тяжина, в которой уток идет наискось, не образуя прямой решетки, как вообще принято. Есть еще скворцовая (по цвету), наволочная, рубашечная и проч. С этой тканью отчасти соперничает и ее подсменяет голландский тик с косыми нитками и тоже полосатый, по-видимому, образец и родоначальник нашего прославленного православного затрапеза.
Интересна судьба самой фабрики, живописующая нравы того времени. По смерти хозяина ею заправлял зять, майор, до совершеннолетия наследника. Муж сестры этого мальчика возымел намерение воспользоваться его состоянием и оттеснить свояка. С этой целью он украл шурина от учителя, накупил ему голубей и стал всячески развращать его всеми пороками праздности. Мальчик бегал по улице в шутовской одежде, играл с фабричными в бабки, а когда этого недоростка управляющий-зять отправил в Ригу учиться, интригующий зять опять его выкрал. Для пущего успеха он склонил на свою сторону тещу, полоумную, вздорную бабу, постоянно пьянствовавшую со своими фабричными до того состояния, что приходила в неистовство — бросалась ножами, кусалась. Дошло дело до властей. Коммерц-коллегия приняла сторону того зятя, который имел свою шелковую фабрику и, конечно, средства, чтобы подкупить судей. Сенат перерешил дело и наказал коллегию неожиданным, редкостным по тем временам, способом: определил взыскать штраф в пятьсот рублей.

ДЕНЬ ИНОХОДИТ.

Эта пословица ‘день иноходит, да два не ходит’, применяемая к хорошим, но загульным мастерам, требует некоторого пояснения, так как самое выражение очень метко и образно.
Первое слово взято от ходни лошади, т. е. ее выступки и побежки, которые бывают, как известно, разных видов. Это — либо шаг, т. е. простой переступ ноги, равный шагу человека, самая тихая побежка, либо это рысь, когда конь поднимает ноги накрест, — левую переднюю и затем тотчас же правую заднюю и так далее в очередь: либо в притруску — мелкой рысцой, либо часто и размашисто — большой крупной рысцой. Либо, наконец, лошадь ходит иноходью, когда обе ноги одного бока заносит вместе, выкидывает разом, иногда с перевалом и перебоем, в три ноги, — ни в тех ни в сех: ни рысь, ни иноходь. С такой ходой, как иноходь, — красивой перевалкой с боку на бок — знатоки не мирятся и говорят: ‘иноходец в пути не товарищ’. Это не всегда годная к работе лошадь, а чаще всего щегольская, т. е. совершенно такая, что ‘день ходит, а два со двора не сходит’, точь-точь как говорят о пьяницах, в трезвом виде всегда исправных и работящих. Да и к одним ли пьяницам применимо это выражение, не заключается ли в нем отчасти знакомая черта характера вообще всякого рабочего человека, особенно по сравнению с мастеровыми из немцев?

ЗА ПОЯС ЗАТКНУТЬ

Несмотря на всем известную простоту и ясность этого выражения, употребляемого иносказательно в смысле быть доточником или мастером своего дела, самое значение пояса невольно останавливает нас для кое-каких заметок. Мы не историю пишем, а потому не будем говорить о том, как в отмщение за позор и бесчестье по поводу сорванного пояса на свадебном великокняжеском пиру (с Василия Косого) поднялась война, имевшая следствием свержение с престола побежденного великого князя Василия Васильевича Темного. Словом, мы не будем объяснять исторического значения русской подпояски, так как за нею есть и другие достоинства. В самом деле, можно ли найти и указать, даже в настоящее время, хотя бы на одного простого русского человека, вышедшего из деревенской среды, который не имел бы на себе подпояски или пояса? Даже в тех случаях, когда городские обычаи заставляют надевать немецкое платье, деревенская привычка, скрытно для посторонних наблюдательных глаз, остается нерушимою и святою. Святым считается это непременное обязательство в силу того, что при святом крещении всякий православный младенец опоясывается, при молитве о препоясании силою, ленточкой или шнурком по рубашке. Ходить без пояса по рубахе считается основным и тяжелым грехом, хотя и допускается в некоторых редких случаях неимение опояски сверх кое-какой мужской верхней одежды, например кушака или подпоясника, то есть ремня с набором или пряжкою. Отсутствие этой туалетной принадлежности возбуждает у самых простых людей серьезное недоумение и вызывает искренние насмешки. Ни одна догадливая и любящая мать не пустит своего парнишку, рассеянного и необрядливого, без пояса на улицу в силу издавна укоренившегося поверия о порчах сглазу. И по пословице: ‘Рассыпался бы дедушко, кабы его не подпоясала бабушка’. У русских людей, наиболее преданных заветам старины, как, например, у раскольников, этот обычай получает даже строгое мистическое значение. Так, при молитве, налагая истовый размашистый крест во всю длину вытянутой руки, нельзя класть этого знамения поперек, то есть опускать ниже пояса. За крестным знамением следует и малый начал, или поклон, святым иконам опять-таки поясной, то есть во всю спину. Уверяют при этом, что в старых людях, особенно принадлежащих беспоповщинским сектам, сохранилось поверие о делении человеческого тела на две половины: верхнюю — чистую, где помещается душа и сердце, и нижнюю — нечистую, где орудие плоти, ‘все мы по пояс люди, а там — скоты’. Во всяком случае, каждая русская женщина имеет пояс, шерстяной, шелковый, бумажный или плетеный нитяный домашнего дела, поверх сарафана, а в жаркое летнее время, при спешных работах в поле, пояс переносится прямо на рубаху. Заткнувши за этот пояс полу рубахи, сбоку, работающая, как вол, и сильная русская женщина еще с большею легкостию, с усердием и без помехи, отправляет свой честный труд поистине в поте лица своего. Даже и самая крестьянская нужда и деревенское горе являются в наглядном представлении не иначе, как подпоясанными, хотя бы на этот раз и лычком. По длинной до самых пят белой рубахе подпояска, на левом плече серп, в руке ведерко с квасом, под правой мышкой охапка сжатых колосьев — вот и жнея. Обе рукавицы, заткнутые обоими большими пальцами за кушак спереди, и кнут, круто заткнутый сбоку, немного назад,— вот и удалый ямщик, поблекший уже на красивом фоне картин русского быта, стираемый с лица земли обер-кондукторами и изгоняемый кочегарами в засаленных и чумазых блузах, топор назади, наискось по спине, закрепленный в петле кушака, означает плотника, приметного и Петербургу ранним утром, с восходом солнца, и вечером, перед закатом его: нарубился, натесался, заложил топор за пояс так, что лопасть с лезом и обух с проухом пришлись снизу кушака, острием к земле, а деревянное топорище просунулось вверх к левому боку,— плотник теперь пошел спать и отдыхать. Обязательный обычай и прием при употреблении подпоясанного одеяния, конечно, вызвал и такие промыслы, которые удовлетворяют этим насущным потребностям. Не говорю о кушаках, для которых на Руси — в разных местах мастеров очень много, но и такая мелочь, как узенькие пояски, обратила на дело ремесла очень многих. Очень славятся пояски тагайские, из симбирского села этого имени, и промзинские, той же губернии Алатырского уезда (указаний на другие местности мы не имеем). Богатые семьи покупают шерсть, прядут, красят и потом раздают бедным женщинам на дом для плетенья. Такой шерстяной пояс продается не дороже двух копеек. Но ничего не может быть приятнее покупки на монастырском празднике или ценнее подарка знакомой богомолки, удостоившейся сходить к соловецким угодникам или киевским чудотворцам,— именно в виде подобного пояска, изделия монашеских чистых рук. Как известно и видно из вышеприведенного указания, эти руки отбили от мирян промысел изделиями столь нужного и распространенного предмета. В больших монастырях продажа поясов составляет изрядную статью дохода, крупнее всех для киевского Михайловского монастыря с мощами Варвары-великомученицы. Эти пояса в особенности почитаются в народе вместе с медными и серебряными колечками, полежавшими у мощей в раке святой, ими богомолки в свою очередь весьма с выгодою поторговывают, не без обычных обманов подделками. Особенно заманчивы и прекрасны на девичий взгляд шелковые пояски с вытканными молитвами — рукоделье женских монастырей: ‘По поясу-то пояски, а по пояскам-то поясочки (полоски) и слова молитовки нанизаны! И сколько тут много всякой благодати и спасенья!’

СПУСТЯ РУКАВА

Таким чрезвычайно распространенным выражением либо хвастаются ввиду легкой и хорошо знакомой работы, либо исполняют обыкновенную или трудную неохотно, небрежно, кое-как, чтобы только сбыть ее с рук и убежать. ‘Бегать же с засученными рукавами’ — совсем уже ничего не делать, а просто суетиться, зачастую мешая настоящим делателям. Не попало для разъяснения это изречение в ряд других, потребовавших по личному убеждению или по подсказу посторонних лиц,— не попало в первое издание этой книги по своей простоте и очевидному смыслу. Рецензент ее указал на это обстоятельство, как на существенный пропуск, предупредив замечанием, что выражение обязано своим происхождением истории и что здесь подразумевается ‘древняя одежда с длинными, спускавшимися до земли рукавами, заимствованная от татар’ {А терлик (несомненно монгольское слово) — самая употребительная и обычная одежда удельных князей и московских царей? Кашинский князь пробежал мимо Твери в одном только таком терлике — халате, похожем на узкий кафтан, почти без сборов. Но он был узкий и имел короткие рукава, даже и впоследствии в одеждах московских царей из дома Романовых. (Примеч. С. В. Максимова.)}. На это могу сказать в тоне самого рецензента: ‘пора перестать верить’ или, лучше сказать, злоупотреблять ссылками на татар и их влияние в разнообразных заимствованиях, воплотившихся в русскую речь и народный быт. ‘Отошла пора татарам на Русь ходить’,— говорит историческая пословица, применимая в настоящее время, когда позднейшие исследования отбили у татар не только много слов, якобы от них полученных, а между ними оказались половецкие, а кнут даже немецким, но еще большее число обрядовых частностей в жизни, до затворничества женщин включительно. Длинные рукава мы видели в зимнее время и на Амуре у манчжур и китайцев, выдумавших меховые маленькие наушнички, но еще не знакомых ни с рукавицами, ни с перчатками. Озябли руки — китаец спустил загнутый рукав и греется. Неужели нужно было прийти татарам на Русь, чтобы научить бороться с лютыми морозами, оберегая зябкие конечности? Старинные ‘теплуги’, хотя бы в виде шубы, а в особенности полушубка, наиболее удобного для работ, сшитого в обхват и покороче, имеют в рукавах ту особенность, что они кроятся узкими, но длинными или, говоря обычным выражением народным, долгими. Делается так с расчетом на запас для набора в сборки к плечам (в полушубках) или чтобы засучивать, отвертывая края (в шубах). Накатанные и засученные рукава не мешают работе ни в лесу с топором, ни с ухватом у печки. Отработал, спустил рукава, стал отдыхать. На рукавицы (кожаные голицы с шерстяными варежками) нет прямых указаний в древних актах, но ‘перстатые’ рукавицы (перчатки) привозились из-за границы, как видно из договоров с ганзейскими немцами. Коренной русский сарафан (встарь бывший мужскою одеждою) у женщин потребовал на рубахах длинных рукавов во весь стан и тоже для набора в сборки ради удобств, а для красоты женские рукава шьются широкими. Таковою изображена на картине, приложенной к Святославову сборнику, сама княгиня и та женская фигура, которая изображена на новгородской иконе в часовне Варлаама Хутынского. Такие же вздутые рукава рубах при безрукавных телогреях и шугаях на борах сзади представляют бесспорное русское одеяние, какого нельзя уже нигде больше встретить. При всей наклонности к подражаниям под увлечением модой, при всей слабости к заимствованиям, исторически доказанным борьбою духовенства и властей с нововведениями в обычаях и одежде, не все взято у татар, не все можно им приписывать. Даже крутой и настойчивый Петр Великий принужден был уступить. Так, например, одевая Русь в немецкое платье голландского покроя, сибирским жителям, ‘ради их скудости’, дозволил он оставаться в прежнем платье.

ТУРУСЫ НА КОЛЕСАХ.

Про иных ловких людей говорят так, что они умеют подъезжать ‘турусами’, ‘подпускать турусы’, т. е. подправлять лестью медоточивые искательные речи, простирать ими неприготовленных и неосторожных врасплох. ‘Нести же турусы на колесах’ — значит уже городить всякий вздор и болтать попустому, потому что ‘турусами’ называется также сонный бред, обыкновенно бессвязный и пустяшный. В первом же значении это слово для объяснения своего отправляет нас в те стародавние времена, когда еще не был изобретен порох и на войне не были приспособлены огнестрельные оружия. Действовали стрелами в открытом поле и стенобитными машинами, когда защищающиеся уходили отсиживаться в города, окруженные рвами и огороженные бревенчатым тыном, сверху заостренным. В чистом поле против вражеских стрел русские витязи надевали доспехи, состоявшие из железной кольчатой брони (кольчуги), а иногда из досчатых лат (папорзи). Головы охраняли железными шлемами в виде воронки, а шеи — кольчужной сеткой. Про всякой случай имели они на руке большой деревянный щит, окованный железом и обтянутый сыромятной кожей — широкий сверху и суженный книзу и притом окрашенный в любимый русский красный (‘червленый’) цвет. Когда расстраивались и ослаблялись неприятельские ряды войск тучами стрел и затем следовал неизбежно рукопашный бой, — пускались в дело обоюдоострые мечи, даже ‘харалужные’ (т. е. из восточной вороненой стали), копья, или сулицы, секиры или боевые топоры и, наконец, ножи, которые даже у всяких из простого народа открыто имелись всегда при себе либо за поясом, либо припрятанными за голенища. Когда неприятели облагали осажденный город и прекращали самую возможность сообщения его с окрестностями, пускались в ход стенобитные машины или ‘пороки’. Из одних метали большие камни и бревна, из других зажигательные снаряды, чтобы теми и другими производить в городе разрушение и пожар. При неудачах против стойких прибегали к хитрым машинам в виде досчатых башен с отверстиями на боках, поставленных на низких и толстых колесах. Эти-то туры или турусы, столь известные средневековой рыцарской Европе, знакомы были и монголам, завоевавшим Русь. Точно также темною ночью, после беспрерывных во все сутки приступов, подкатывали они их под самые стены, и еще с большим успехом пускали в осажденных тучи стрел, и еще с вящим удобством приставляли к стенам лестницы и лезли прямо в город. На деревянные русские города монголы пришли уже тогда, как выучились брать большие азиатские, укрепленные глиняными и каменными стенами, а не удобосгораемыми бревнами, как все наши русские. ‘Устремишася к монастырю со всех сторон, с лестницы, и со щитами, и с ‘тарасы на колесех’. Против этих подвижных укреплений придумано было особое орудие. Вот что мы прочитали в ‘Ковенских губернских Ведом.’: ‘Месяца три тому назад, во время дождей, оползла часть возвышающегося над Неманом громадного кургана, известного под названием ‘горы Гедимина’. В размытой дождями глинистой почве найдено любопытное средневековое железное орудие, редко встречающееся даже в музеях. Это — железный болт, весом около двух фунтов, яйцевидной формы, с пирамидально выкованным острым концом и выровненным квадратным тупым. Самый болт имеет в длину около двух вершков, в диаметре — более полутора вершка. Из тупого конца идет железный стержень, длиною около четырех вершков. Болт этот, по определению некоторых знатоков средневекового военного быта, предназначался для метания и разбивания подвижных досчатых укреплений, применявшихся, преимущественно, при осаде замков, а также при полевых военных действиях’.

НИ ДНА — НИ ПОКРЫШКИ

является в значении шуточной брани в России, в Сибири же советуют принимать пожелание это не за легкую шутку, а в самом строгом смысле зложелания. Там разумеют под дном гроб с неотъемной крышкой, будет ли он сколочен из досок, как у православных, или окажется выдолбленной колодой, как у беспоповщинских староверов, или ‘домовиной’ — такой же однодеревой долбленой колодой, которую любят и православные в северных лесных губерниях, не смотря на то, что употребление колод запрещено законом. Эту домовину, в шутку называемую там деревянным тулупом, привычно сулят вору или обидчику (‘возьми себе на домовину’). Разумея завет всегда думать о смерти, верующие люди, особенно старухи, заранее шьют себе саваны и запасают гробы: саваны прячут на дне сундука, гробы — на чердаках или подволоках. Соблюдают при этом лишь то поверье, чтобы гроб был в меру, по росту, ибо если окажется не в меру велик — быть в доме новому покойнику. Таким образом, заданное выражение, по сибирскому толкованию, оказывается самым злым пожеланием — именно быть похороненным без гроба, умереть без покаяния и возвратиться в лоно матери-земли без обрядового честного погребения. У малороссов заменяется оно одинаковым по смыслу: ‘щоб тебе паковали на растаньках’. А расстани или распутье, т. е. перекресток, где сходятся несколько дорог, — и в Великороссии недоброе место: на нем любят шалить черти (в Белоруссии они играют здесь в виде особых духов ‘вихрей’). Здесь в старину хоронили самоубийц, казненных преступников и злодеев всякого рода, по словам одной старинной песни: ‘промеж трех дорог, промеж тульской, рязанской, владимирской’.

АЛЛИЛУЙЯ.

‘Несет такую аллилуйю, что уши вянут’, говорят по привычке и по завету от прежних людей и удивляются неприличию выражения. Между тем в Тамбовской и Пензенской губерниях сохранилось слово ‘алала, алалуя’, что означает всякую чепуху, бессмыслицу и даже сонные грезы, ночной бред спящего. В ходу также глагол алалыкать — невнятно говорить, картавить, т. е. объясняться либо с пригнуской, либо с пережовкой — мямлить, ‘алалуить’ же означает, в прямом смысле, — болтать вздор {Вместо аллилуйя говорят еще и ‘ахинею’, что означает тот же вздор, чепуху, бессмыслицу, нелепицу, бредни, чушь, аллу — в прямом значении (по объяснению В. И. Даля) и пошлости, глупости — в переносном.}. Ясно, что здесь в говоре спутаны совершенно различные понятия, — явление, нередко замечаемое в живой речи, основанное на соблазне созвучий. Но как объяснить бранныя слова халдей и халда — однозначащие и в равной мере обращаемые бранные прозвища (в первом случае к мужчинам, во втором — к женщинам) вообще к людям бесстыжим и грубым, горланам намеру и наглецам в компании? Приписывать ли случайности, основанной на одном лишь необъяснимом созвучии, или отправляться за поисками в исторические справки? Известно, что греки и римляне, сознавшись с жителями междуречья Тигра и Ефрата (Месопотамии), именно занятого издревле Ассирийским и Халдейским царством, не взлюбили их и слово ‘халдей’ обратили в бранное и укоризненное. Это слово у цивилизаторов древнего мира обозначало понятие шарлатана — звездочета и кудесника. Халдеи — изобретатели астрономии, как искусства по звездам предсказывать будущее, в то же время держались веры в демонизм, и последний вызвал сильное развитие в Халдее колдовства или магии.

ХАЛДЕЙ.

В России слово ‘халдей’ сделалось всенародно известным, и ненавистным и обратилось в крепко-ругательное, вероятно, от того обычая, личным свидетелем которого был иностранец Олеарий (Адам, голштинец, известный ученый), имевший случай два раза посетить Московию. Он записал между прочим такой странный обычай: За восемь дней до Рождества Христова и до Крещенья по улицам бегали люди и подпаливали прохожим бороды тем особенным огнем, который получается от вспыльчивого корешка травы плавуна (Lycopodium). Особенно нападали они на крестьян, приезжавших в Москву в торговые дни. Впрочем кто хотел мог за копейку откупиться от подобного ущерба и великой обиды. ‘Их зовут халдеями (пишет Олеарий), потому что они изображают тех служителей царя Навуходоносора, которые разжигали печь вавилонскую для трех еврейских отроков. В Крещеные их окунали в прорубь и таким образом очищали их от халдейства (и осквернения себя масками и костюмами)’. В пояснение известия Олеария следует заметить, что это очевидно были добровольцы, а не те певчие, которые в это же самое время принимали участие в церковном чине, называвшемся ‘Печным действом’, происходившим на утрени в неделе св. Отец (за неделю или две до Рождества) в Москве в Успенском соборе, в Новгороде — у Софии.
‘Халды-балды и халды-балды’ как пустословие и одновременно праздношатательство, с наибольшею охотою относит наш народ и по сейчас к тому бродячему племени, которое старается прославить себя и тем и другим (ворожбой и брехней) и которое явилось к нам из той же южной Азии и живет под именем цыган. Еще при патриархах халдеями назывались потерянные и бесшабашные люди, которые потешали толпу и в святочное время надевали хари, не считая позором для себя бесовские действия. Их, как сказано уже, по окончании святок, всякий год крестили в Иордане, как вновь вступающих в число православных. Отсюда и неисчезнувший до сих пор обычай наряжавшимся на святках окунаться в крещенских прорубях, а в старину самое право наряжаться попалось не иначе, как с патриаршего благословения.

НИ БЕЛЬМЕСА.

Ленивый школьник ни ‘бельмеса’ не смыслит очень часто, т. е. в прямом переводе на русский язык — ‘ни аза в глаза’, и еще прямее и точнее — ‘ничем ничего’, т. е. даже самой первой азбучной буквы: ‘аз, да увяз, да не выдрахся’ — как привычно острили старинные семинаристы. Хотя к слову ‘бельмес’ и прилажена настоящая поговорка ‘не смыслит не бельмеса, а суется бесом’, тем не менее, слово не наше, а заимствовано от татар, где этим именем честят всякого неуча-дурня и болвана, ничего не смыслящего. В Турции это слово также целиком годится в ответ не говорящему по-турецки, когда из слов его ни одно не понятно. Там ‘бельмес’ прямо значит — ‘не понимаю’. В план настоящей работы, по множеству уважительных причин, не могло войти объяснение тех вращающихся в языке слов, которые взяты с иностранного целиком или, по требованию русского языка и народного вкуса, перестроены так, что потеряли свой прирожденный облик. Вот хотя бы, например, слово шарманка. Кто бы мог думать, что название этого музыкального инструмента зависит не от тех ширмочек, из-за которых обычно выскакивает с палкой и сердито покрикивает пресловутый хохотун и драчун Петрушка, а от немецкой песенки. О нею явились заморские нищие впервые, и незатейливый романсик так пришелся по вкусу нашим бабушкам и дедушкам, что потребовался русский перевод, до сих пор пользующийся всероссийскою известностью. Немецкая песенка известна под заглавием ‘Scharmante Catherine’ (почему во всей Польше и на юге России самый инструмент называется еще проще — ‘Катеринкой’). На русском языке эта песня томно и нежно докладывала о том, что ‘Во всей деревне Катенька красавицей слыла, и в самом деле девушка как розанчик цвела, прекрасны русы волосы по плечикам вились и все удалы молодцы за Катенькой гнались’, и т. д. В этой области исследований интересны не только сами передатчики и распространители, но и самый способ передачи и переделки чужих слов. Подобная задача иного характера, и ее, несомненно, исполнят другие, могущие и знающие. Попробую, впрочем, сделать несколько указаний из этой области ‘чужеземных переводных крылатых слов’.

КРАСНОГО ПЕТУХА ПУСТИТЬ,

в смысле совершить поджог, объясняется заимствованием. У немцев этому выражению буквально соответствует ‘den rothen Hahn aufstecken’ и малороссийское ‘черненого ливня пустить’. У нас ‘подпускают’ или прямо-таки ‘сажают’ красного петуха на кровлю из мести за донос или преследование преступных деяний уличенные, или пойманные, или наказанные злодеи. Обещанием поступить так держат в страхе и вынуждают молчание целых селений, например, шайки конокрадов и других мелких воров. Поджигают селения беглые с каторги и мест поселения в Сибири, когда переполнится чаша терпения мирных жителей от частых набегов, краж и грабежей этих придорожных бродяг. За пойманных передних мстят поджогами задние, еще гуляющие на свободе. Первым делом проявляет свое существование на земле и в близком соседстве обвиненный в Сибирь арестант, проскользнувший мимо глаз тюремных дозорщиков на лесную волю и прогулку, и т. п. Петух издревле у славян и скандинавских народов служил символом бога огня, в умилостивление которого и приносился он в жертву. Остатки этого обычая приношения, обезличенные и растерянные, говорят, существуют еще у некоторых славянских племен и у финнов. У древних германцев петух также был посвящен громовержцу Тору.

КАК КАМЕНЬ В ВОДУ

(по-польски и по-украински также точно, слово-в-слово) бросает дело неудачный и вышедший из терпения, после тщетной борьбы с препятствиями, и ежедневно погружается в глубокий и живительный сон сильно истомившийся рабочий человек. Он опускается на ночное ложе, как ключ или топор на дно. Иной человек, от всяких неудач в жизни и от своих прегрешений и личных недостатков, ‘пропадает, как камень на дно упадает’. Нужно ли этому образному выражению искать начала (как уже сделали некоторые) в языческих временах и вести его от символического обряда бросать камень в воду при заключении мира с врагами? Так, по крайней мере, объясняли ученые наши. Да и вообще следует ли делать напряженные усилия для объяснения таких слов, которые ясны сами по себе {Другое дело такие выражения, как, например, употребительный в г. Болхове (Орловск. губ.) такой совет: ‘без козла с узла’ — это значит в покупке или при продаже будь решительнее, чтобы другой не подвернулся и из-под носу не унес бы вещь, тебе очень нужную, или сам купец не раздумал бы и не попятился. Попадаются и такие поразительные случаи, как в Архангельске, где поговаривают до сих пор: ‘день ушел между чаки и ляхи’, т. е. и не знаю куда, ни в тех — ни в сех, без дела, ни туда — ни сюда, и не видал, как ушел и в самом деле, как древний киевский князь Святополк Окаянный, про которого говорит летопись, что он ‘ушел между Чехи и Ляхи’, и в Киев больше не возвращался.}?

ГАЛИМАТЬЯ.

Жил себе в Париже врач, обладавший необыкновенным даром смешить своих больных в такой степени, что вынужденный смех служил освежающим и зачастую целительным лекарством. Приедет он, насмешит и уедет, не оставив ни клочка рецептов. Между тем больной уже почувствовал облегчение, обрадовался, похвастался перед знакомыми, всех удивил и соблазнил. Доктор — по имени Галли Матьё — вошел в моду и получил обширную известность и практику. Его стали приглашать нарасхват, и, конечно, затруднили ему личные посещения: надо было придумать новый способ. Он стал, вместо себя, рассылать своим пациентам печатные листки, в заголовке которых стояло его имя, а под ним разнообразные остроты и каламбуры. Отсюда производят обычай называть безсвязный и бессмысленный вздор, словесную чепуху именем и фамилией оригинального и счастливого целителя душ и телес. Впрочем, у народа для пустословов, вздорных болтунов, умелых городить такую чепуху, от которой вянут уши алалой (по звукоподражанию, как уже сказано раньше, от алалыкать или картавить, нечисто произносить буквы и слова), имеется и на это слово, подобно многим другим потускневшим от долговременности, иное толкование. Оно зависит от анекдота о французском адвокате, отличавшемся рассеянностью и скороговоркой. Защищая по обычаю того времени на латинском явыке какого-то Матьяса, у которого украли петуха, он называл самого клиента петухом, говоря вместо Gallus Matthiae — galli Matthias. Предлагается желающим на выбор любое толкование.

ЧЕРЕЗ ПЕНЬ В КОЛОДУ.

Кто побывал в охранных или удаленных глухих лесах ради охоты или кто попадал в них случайно заблудившимся, тот припомнит такие трущобы, в которых не только не проставишь ноги, но с понятным страхом, в виду явной опасности затеряться и завязнуть, поспешишь обратиться вспять на намеченную и оставшуюся назади тропинку. Вот вырванные с корнем деревья, костром навалившиеся друг на друга. Это — ветровалы. Они давно уже валяются тут без призора, так давно, что, обманчиво прикрытые корой и обломанными сучьями, представляют собою гниль стволов, превратившихся в труху, в которой вязнет по колена и с трудом вытаскивается нога. По этому лесному кладбищу без изнеможения нельзя сделать десятка шагов. В иных местах невозможно даже проставить ноги: на ветровалы навалились переломленные пополам, яростным налетом ураганов, березы и сосны. Это — буреломы. Вершины их уже начали превращаться в гниль и такую же пыльную и вязкую труху, но стволы от корней еще продолжают проявлять некоторые признаки жизни в редких случаях. Вообще же заглушенные окрестными ломом и хламом они безнадежно, как кости скелета, простирают к свету свои высохшие и обессиленные ветви. И эти непролазные трущобы и все такие сорные и неопрятные леса, эти торчащие дуплистые пни буреломов и сваленные колоды ветровалов, дром да лом, доступны лишь всемогущей силе и непреоборимой власти напускного огня. Для заблудившегося охотника, для потерявшегося грибовника один исход: мучительно шагать, следуя примеру умелого и привычного медведя, через дуплистый пень, и попадать непременно и обязательно в трухлявую колоду. Захотел отворотить от пня, — налез на колоду: другого пути нет, как и для тех, кто привык вяло и неумело вести дела, тяжело и неохотно приспособляя свою силу к работе, ‘валять через пень колоду’. При всем старании и напряжении у них остается, — что и в лесу, — тот же дром и лом, дрязг и хлам.

ХОТЬ ТРЕСНИ.

Хоть разорвись, ничего не поделаешь, хоть тресни, хоть лопни, а дело заканчивай! — внушительно велит судьба злосчастному и приказывает подневольному и подчиненному суровый хозяин или строгий начальник, зачастую сами непривычные и неумелые производить заказанную работу. Этому суровому приказанию выучил едва ли не тот хвастун, который, посмеиваясь над чужими пчелами, хвалил своих.
— Ульи те же, а пчелы ростом в кулак.
— Как же они попадают в улей, как пролезают в узенькой леток (или лазок)?
— Пищит да лезет. У нас строго: хоть тресни да полезай.

НА-ФЫРОК И НА ПОПА.

На голом персте, — именно, на большом пальце правой руки, сгибая его взад, делают между обоими сухожилиями ямку: это — соколок. Привычные к употреблению нюхательного табаку этой ямкой пользуются как табакеркой, насыпая туда чихательного зелья ровно на две понюшки и на добрый прием за один раз. Те, которые носили табак в рожке, нюхали его не иначе, как с этого ‘соколка’, другие же с ногтя того же большого пальца, прижатого к указательному, и этот способ назывался уже нюханьем ‘на-фырок’.
В последнем слове в грамматическом смысле вышла особая часть речи, наречие, столь своеобразная и замечательная в нашем богатейщем языке, действующем с большею правильностью и свободою, чем все наши казенные и учебные грамматики. В данном случае характерно слитие союза не только с существительным именем (в именительном, винительном и предложном падежах), но и с наречием. Образовавшиеся чрез такое слияние наречия бывают не только поразительны, но и знаменательны своею неожиданностью. Так например, ‘на-попа’, столь употребительное и известное в среде рабочих всякого рода, — значит: стойком поставить хоть что-нибудь, торчмя, например, товарный тюк или квасную бочку. Натощак едят пироги и ставят их на попа: начинкой к себе на вид, с намерением сдобрить ее сверху подливкой из рыбной ухи или мясного супа. Ставят на-попа или тем же торчком рюху уличные мальчишки в игре ‘городки или рюшки’ выбитую из кона деревяшку.

ПИРОГ С ГРИБАМИ.

У императрицы Елизаветы Петровны был любимый стремниной, человек атлетического сложения, крепкий телом и духом, Гаврила Матвеевич Извольский, которого она иногда навещала в его уютном жилище, угощалась любимой своей яишницей-верещагой, блинами, домашней наливкой и проч. Она позволяла ему говорить прямо правду, веря тому, что Извольский предан был ей душой. Это придавало Извольскому известную смелость, которая не могла нравиться придворным и могла при случае простираться до обидных дерзостей и незаслуженных оскорблений. Елизавета любила также награждать Извольского. Раз, заметив, что он нюхает табак из берестяной тавлинки, она подарила ему серебряную вызолоченую табакерку устюжской работы с чернью. Гаврило поклонился до земли, но, взглянув на подарок, промолвил, что лучше бы когда царица пожаловала золотую. Елизавета благосклонно выслушала просьбу и хотела уже идти и переменить, но стремниной заметил, что эта серебряная будет у него будничною, а та, золотая, праздничною.
Другой раз, на именины этого Гаврилы, императрица прислала ему пирог, начиненный рублевиками. Когда он благодарил за подарок, она спросила его:
— По вкусу ли пирог с груздями?
— Как не любить царского пирога с грибами, хотя бы и с рыжиками?
Завистливым придворным как-то раз удалось словить этого невоздержного на язык и зазнавшегося баловня на каком-то неосторожном слове. Вследствие доноса он попал не только в опалу, но, как водилось, в оно строгое время, по выговоренному ‘слову и делу’, — прямо в страшный Преображенский приказ. Там он высидел несколько времени и был прощен лишь по особому ходатайству своей жены.
С той поры, когда хвастались перед ним близостью ко двору, особенно те женщины, которых царица допускала к себе временами, когда, лежа на софе или в постели, любила слушать старинные сказки или городские новости, — всем таковым хвастунам Гаврило Извольский стал советовать обычным своим выражением:
— Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами. Не разглашай, что бывал во дворце и говаривал с государыней. А не то жилы вытянут, в уголь сожгут, по уши в землю закопают!’
‘Такие угрозы, заимствованные из Преображенских и Константиновских застенков, нередко тогда употреблялись, когда хотели кого-либо пристращать’ (по свидетельству московского археолога и бывшего цензора Ивана Михайловича Снегирева). Стало быть, едва ли не здесь в этом анекдотическом случае, следует искать нарождение нашего, столь всем известного, мудрого пословичного совета и теперь строго предлагаемого на подходящий час и в опасное время.

ПОД КРАСНУЮ ШАПКУ.

Только в недавнее время, как запугивающее, выражение это стало забываться в виду всесословной воинской повинности. Дрожь и трепет наводило оно, когда обращалось в особенности к тем, которые не освобождены были, как дворяне, от тяжелой солдатской лямки. Надевали шапку не красную, а лишь такую, которая не имела козырька, но в старину действительно всякий сдатчик, ставивший за себя рекрута, обязан был снабдить его красной шапкой, бердышом и прочим.
Совсем еще бодрые с виду и словоохотливые старики даже и теперь рассказывают про недавние времена рекрутчины, когда от суровых тягостей 25-летней тугой лямки солдатчины бегали не только сами новобранцы, но и семьи их. Из ‘дезертиров’ составлялись в укромных и глухих местах целые артели дешевых рабочих и целые деревни потайных переселенцев (например, в олонецкой Карелии, в Повенецком уезде близ границ Финляндии).
В земских домах водились стулья, в ширину аршин, в длину — полтора, забит пробой и железная цепь в сажень. Цепь клали на шею и замыкали замком. Однако не помогало: бегали удачно, так что лет по 15 и больше не являлись в родные места.
Объявят набор, соберут сходку с каждого двора по человеку, поставят в ширинки на улице.
Спрашивает староста у десятников:
— Дома ли дети у этих отцов?
— Нету (скажут): в бегах.
— Искать надо в завтрашней день.
Ищут день, ищут два, ищут три, найти не могут. Спрашивает у домохозяев:
— Где дети?
— Не знаем. Не находятся рекруты дома, — сбегли.
Не знают родители, где они хранятся.
Спросит сам голова у этих отцов и рыкнет:
— Служба — надо.
— Не знаем, где дети — в бегах.
— Ступайте ныне домой, а завтра приходите все в земскую: я с вами распоряжусь.
Приходят эти отцы через ночь.
— Ступайте на улицу и сапоги разувайте, и одежду скидайте с себя до одной рубашки.
И босыми ногами выставят отцов на снег и в мороз.
— Позябните-ко, постойте: скажете про детей. А если не скажете, не то еще будет.
— Не знаем, где дети!…
Пошлют поснимать на домах крыши, велят морить голодом скот на дворах. Через три дня посылали какую-нибудь соседку скот покормить.
— Не знаем где дети, — в бегах!… {Из книги г. Барсова ‘О причитаниях Северного края’.}.
Прорубали на реке пешней прорубь. Отступя сажен пять, прорубали другую. Клали на шею родителям веревку и перетаскивали за детей из проруби в прорубь, как пропаривают рыболовную сеть в зимние ловли, в ‘подводку’ (удочки на поводцах по хребтине с наживками или блестками, на навагу, сельдь и проч.).
‘И родители на убег. И бегают. Дома стоят пустыми. И скот голодом морят’.
Эту пытку можно бы, в отличие от подноготной, назвать ‘подледною’, но, кажется, уже об этом довольно.

ТУРУ НОГУ ПИШЕТ.

Бессмыслица одной очень старинной песни и другой таковой же сказки, смущавшая нас с детских лет и со слов нянек, останется таковою, если отправиться за объяснением к слову тур, дикий бык, зубр, некогда водившийся по всей Руси (теперь только на Кавказе в горах и в Беловежской пуще Гродн. губ.), воспетых в былинах, и упомянутый в известном завещании Владимира Мономаха детям. Поется ‘в стариках’: ‘что царь делает?’ — Туру ногу пишет. Стул подломился, царь покатился. Коза пришла: — ‘Где коза?’ — В горы ушла. — ‘Где горы?’ — Черви выточили. — ‘Где черви?’ — Птицы исклевали, и т. д. Когда же вспомним, что на Севере издавна, а в Архангельской губ. до сих пор ‘турок’ и ‘тур’ означает печной столб, основание которого, называемое ногой, всегда расписывается красками очень пестро, то выражение становится совершенно понятным. Печка обыкновенно складывается из необожженных кирпичей на деревянном фундаменте — этом самом турке — который и обшивается у богатых крестьян досками и раскрашивается всего чаще красной краской фута на два или на полтора от пола. Этот обычай до сих пор также сохраняется в Малороссии. Там женщины не только белят свои хаты еженедельно внутри и снаружи, но иная искусница еще обводит оконца каемками охрой или синькой. По печке особливо она выводит узоры, петушков и такие цветы, каких еще никто не видывал.

НАСТОЯЩИЙ КАВАРДАК.

Сытая, обезличенная жизнь досталась на долю уральских казаков, но зато невеселая и тяжелая служба. Не будем говорить о несчастных походах в Хиву и Туркменскую степь, кончавшихся измором целых отрядов. Достаточно упомянуть о казачьей службе на сторожевых постах внутри Киргизской и Туркменской степей, чтобы понять тяжелые невзгоды жизни и походов в необитаемых пустынях. Это, большею частью, степи, покрытые толстым слоем сыпучих песков и отдельными песчаными холмиками, называемыми барханами, или те же пески в перемежку с твердыми солончаками и солеными грязями. С трех сторон облегли эти унылые мертвые пространства Землю Уральскаго войска, вдоль которой протекла богатая рыбой река Урал, — по старому Яик — золотое донышко. Он-то и кормилец всего войска. Из-за него, в течение 260 лет, казаки не нуждались в обработке полей и хлебопашестве на землях, которые оказались чрезвычайно плодородными, производящими наилучшую во всей России пшеницу.
Придя сюда, вот уже триста лет тому назад, казаки расположились селениями преимущественно на берегах Урала с притоками. Здесь отсиживались они от хищных кочевников и отсюда производили удалые набеги в степь для устрашения и наказания туркмен, хивинцев и киргизов. Тревожная боевая жизнь научила отваге, переезды по необитаемой голодной степи — осторожности не только против живого и дерзкого врага, но и против того, который подкрадывается незаметно и тихо, но бьет также наверняка, и кладет насмерть после долговременных и мучительных страданий. Этот враг — голод, от которого не всегда в силах спасти и гостеприимный киргиз, будучи сам полусытым и круглый год в проголоди.
Отправляется ли казак на долгий срок сторожевой службы в степь, едет ли он разыскивать скот, который либо сам отшатился, либо отогнали киргизы, — во всяком случае уралец без съестных запасов не пускается. Между этими припасами едва ли не главное место занимает неизменный кавардак — ломти красной рыбы (всего чаще осетра), просоленные и провяленные на горячем солнышке и имеющие большое подобие с балыком. Они нарезываются ремнями исключительно для домашнего потребления и в продажу не поступают. Тем не менее, не смотря на свою глухую неизвестность, в своем месте и в нужное время, кавардак служит великую, неоценимую службу. Запихнет его казак на походе в рукав и, не слезая с коня, сыт и доволен. Кавардак пища и лакомство и веселый собеседник неграмотного человека, лучше всякой газеты, подобно тем, которыми являются, для оставленных дома казачек, арбузные и подсолнечные семечки. Он же служит за газету и книгу и подсменяет беседу, когда все переговорено и в глухой степи нет ни малейших поводов к обмену мыслями. Едет казак — и грызат кавардак. Он же, да еще разве песня про удалые подвиги, коротает и докучное время, и томительный путь, но, очевидно, не он, в своем настоящем невинном значении, принят в разговорный язык в известном условном смысле.
Мы (не казаки, а городские жители) привычно называем этим неподходящим словом всю ту бестолочь, раздоры и ссоры, которые развели и замутили искусно пущенные в оборот сплетни, и всю ту хлопотливую суетню от бестолковых и опрометчивых распоряжений, которая кончается такими пустяками, что в них и не разобраться. Как бы в пояснение такой мути и путаницы в делах человеческих, — во многих местах варят настоящий кавардак в роде болтушки. В нее, как в солянку, годится всякая всячина, и чем больше, тем лучше, наудалую, что выйдет: лук и толченые сухари, соленый судак и свежая рыба. В густой и мутной болтушке, когда станешь есть, — ничего неразберешь, кроме хруста на зубах песку, который также полагается в числе приправ и принадлежностей этого невзыскательного бурлацкого варева, невкусного и сваренного в расчете лишь на привычные и голодные желудки. На Волге кавардаком зовут ловцы пшенную кашу, которую, к нашему великому удивлению, варят там с рыбой, в явное доказательство, что русское горло, что бердо: долото проглотит.

С БУХТЫ-БАРАХТЫ.

Кто поступает так, как понравилось ему на первый взгляд, без всякого предварительного обсуждения, не имея никакой надобности и без всякой определенной цели, — у того, конечно, очень часто выходят бестолочь и неудачи. Смысл таких поступков объясняется коротким словом ‘зря’, сокращенным из ‘назря’, на глаз, на зрение, как глянул или глянулось, или как понравилось, так и сделал. Впрочем, в нашем языке, богатом на всякого рода эпитеты до поразительной роскоши, существуют и для объяснения того же понятия другие однозначащие выражения человеческих дел и поступков. Таковы: наобум, опрометчиво, как ни попало, бестолково, ни с того — ни с сего и т. д., — все-таки, выходит ‘зря’, что головой в ‘копну’ и ‘спустя рукава’. Но если уже очень силен порыв ‘наобум’ и о поступке ‘с бухты-барахты’. Кто-то придумал какую-то бухту, назвал ее Барахтой, но до сих пор мы не встречаем еще такого знатока и бывальца, который указал бы нам, где находится и какого моря часть представляешь собою эта бухта Барахта. Никому, как и первому автору этого выражения, не отказано в праве и возможности необдуманно говорить ‘с дуру, что с дубу’, или, что одно и то же, поступать ‘с бухты-барахты’ и, в самом деле, при несчастном случае, биться руками и ногами, как упавшие в воду: ‘бух и барахты’. ‘Не поглядел в святцы да бух в колокол’, а потом и барахтайся, возись, оправдывайся и оправляйся. Для барахтанья достаточно подручной и спопутной речонки, а грудные дети умеют это делать, на утешение родителям, и на мягкой перинке.

СИЛА СОЛОМУ ЛОМИТ.

Под соломой мы привычно разумеем остатки, в виде стеблей, от обмолоченного хлеба всяких сортов и представляем ее себе не иначе, как целым ворохом, непременно кучей, сгребенной лопатами в горку, в рыхлую груду. Отсюда охапками или теми же ворохами солома берется на подстилку и на крыши, на шляпы и другие плетенья разнаго рода, на поташ и даже на подпояску снопов. Вынутый из ‘соломы’ одинокий сухой стебелек, от которого отбит колос и годится лишь в зубах поковырять, называется ‘соломиной’. Для надлома ее не требуется никакой силы и смешно было бы вспоминать это слово и говорить об нем. Ни в каком случае мы не имеем права подозревать нелепицы или темного смысла в изречении, которое народ твердо установил в пословицу, обычно выработанную житейским опытом. Если бы он желал выразить смешную бессмыслицу, то сказал бы точно и правильно: ‘сила соломину ломает’. Между тем говорится вековечная правда, равно известная и испытанная всеми народами мира: ‘ломит сила солому’, — т. е. могучее и властное побеждает слабое, хрупкое и ломкое. ‘Сила все ломит’ (а не ломает) — говорит общеупотребительная поговорка. Ломать, переламывать может и слабая рука новорожденного младенца, но ломить и ломиться в состоянии лишь уверенная в себе крепкая сила, она напирает, валит налегая, опрокидывая и руша в сборе, скопом. К тому же следует помнить о том, сколько надобится человеческих усилий, чтобы, пройдя все степени земледельческого труда, добыть, про домашний обиход, ворох соломы. Сколько мужественного геройского терпения требуется для того, чтобы, после трудов праведных иметь возможность и право подостлать соломки, чтобы на ней отдохнуть, поваляться и выспаться. Силою одного человека это можно сделать, но обычно требуется на такие работы соединенный труд, помочь или толока. После работы попытаются: и ломота в спине, особенно когда жнут на корню выславший хлеб и сажают его для просушки в овинах, — и едкая боль в руках и плечах, и истома во всем теле, когда на токах отбивают спелое зерно и добывают солому и мякину, т. е. высохшие стебли и избитые цепами колосья, ‘Нивка — нивка! — отдай мою силку!’ — отчаянно кричат суеверные бабы, катаясь по жнивью, когда кончат вязать последний сноп и завязывают ему бороду.
Некуда больше идти за объяснениями: если и жил-был на свете известный царь-горох, то про царицу-солому еще нигде не слыхать ни в сказках, ни в песнях, ни даже в загадках. Ни мифологические и исторические, ни бытовые и юридические, ни всякие другие справки не представляют выхода для толкований, заподозренного в бессмыслице изречения иного, кроме приведенного сейчас.

ДО ПОЛОЖЕНИЯ РИЗ.

Это выражение известно было еще в начале прошлого столетия. Так, посланный в Московскую губ. при Екатерине I в 1726 г. граф Матвеев на ревизию для выяснения вопроса о том, сколь тяжела для крестьян подушная подать, писал между прочим, что в Суздале он пробыл долго. 24 ноября, в день именин императрицы угостил всякого чина людей 70 человек ‘до положения риз’. Выйдя, по всему вероятию, из-за монастырских стен, за которыми не были редкостью крайности такого рода после грубых развлечений, для мирян изречение это было понятно по тем двум праздникам положения риз: Богородичной (2 июля) и Господней (10 июля), которые чествовались сооружением храмов этого названия.

НЕ БЫВАТЬ СКОРЛАТОМУ БОГАТОМУ.

— Тому щеголю, который изысканно и богато, не по средствам наряжается, тратится на дорогую одежду. Эта очень древняя пословица получила начало в то время, когда на Руси сукна были редкостно и очень дороги, — особенно это французского дела сукно красного цвета. Платье из него было в таком почете, что его передавали по завещанию и заносили в духовные записи. Так поступил Иван Данилович Калита, оставивший сыну, ‘скорлатное портище’ и Иван Иванович ‘опашень скорлатен’. Владимир Василькович, купив в 1286 г. село Березовичи, дал между прочим 5 локоть такого же скорлата. Опашень же был не иное что, как долгополый широкий кафтан, с широкими, но короткими рукавами. У московских царей шит он был из золотной материи, надевался поверх станового кафтана у мужчин. Нашивали его и царицы. Слово это сохранилось кое-где и доныне. Это собственно scarlatum, Иcarlate, scharlach или также по-русски ‘шарлах’, яркий багрец.
‘Скурлатами немилостивыми’ (по знакомому созвучию) называются в русских былинах шайки разбойников, палачи, — и последние несомненно по искаженному имени Малюты Скуратова и со времен неистовых деяний опричнины.

ЕМЕЛИНА НЕДЕЛЯ.

Болтуна и враля, принявшегося за свое привычное и досадное ремесло, слушатели останавливают, когда он сильно и бойко развяжет язык, — выражением, ‘ну, мели, Емеля, твоя неделя!’ Породил ее, очевидно, обычай, издревле установившийся в крестьянских хозяйствах, особенно во много — семейных, держащихся старинных уставов и прадедовских порядков — работать по очереди, в сроки, всем бабам-невесткам и взрослым дочерям-невестам. Эти занятия уряжает либо свекровь, либо, за ее смертию, старшая невестка, занимающая в семье должность большухи-заказчицы. Большею частию каждая из младших работает понедельно. Понедельно бабы стряпают, мелят крупу и зерно на ручных жерновах. — ‘Вот ты, баба, зерна мели, — говорит муж жене: — а много не ври, а мели хоть день до вечера!’ Понедельно бабы смотрят за коровами, доят их и сливают молоко, и т. д. Это объяснение, конечно, не отрицает права и не отнимает возможности искать его и в очередях отправления церковных служб и духовных треб соборными священниками в городах и больших селах. Издревле они правят требы недельными ‘чредами’. В самом слове ‘треба’, по толкованию В. И. Даля, не только заключается смысл отправления таинства и священного обряда, но предполагается связь со словом ‘требити’, т. е. очищать от всякие скверны плоти и духа, как требятся плевелы, когда веют хлеб. Что же касается до значения очереди в смысле чреды, то она обязательна не только священникам, но и архиереям для заседаний в Святейшем Синоде. Собственно же для священников, по давнему народному обычаю, нет череды только лишь на мельнице: когда священник или дьякон привезут свой хлеб, мельник старается поставить их на очередь прежде всех других, ожидающих помола. Для этих установлен другой закон, точно и беспрекословно соблюдаемый в деревнях и ясно высказанный пословично: ‘не попал в свой черед, так не залезешь вперед’, ‘жить на ряду, — вести череду’ и ‘чей черед, тот и берет’. Эти правила неохотно соблюдаются лишь в больших городах и особенно в столичных, против чего недавно придуманы и приняты так называемые ‘хвосты’ в театральных и железнодорожных кассах, и т. п.

НИ В ЧОХ, НИ В ЖОХ (НЕ ВЕРЬ).

1. ЧОХ.

‘На чохе здравствуй!’ — поздравляй, желая доброго здоровья тому человеку, который, невольным образом, напряженно чихнул: таков обычай, повсеместный в России. Он исчез лишь в больших городах и в среде интеллигентных обществ, где не только выговорено, но и применено к делу твердое убеждение, что ‘на всякой чих не наздравствуешься’. Свято соблюдаемый в селах и деревнях обычай старины применим не только к людям, но и по отношению к животным, например, к лошадям, вызывая оригинальное исключение. Чихнувшему коню следует поздравствовать, но тотчас же и обругать, например, так: ‘будь здоров, черт бы тебя драл’.
С глубокой древности чиханье считалось известного рода знаменьем. Полагается чихать во время и кстати. Чихание с полночи до полудня признается вредным. Точно также нехорошо чихать за столом. С полудня до полночи, напротив, чиханье — хороший знак. Особенно же много обещает оно, когда при совещании оба собеседника чихнут одновременно.
У нас этот непокинутый обычай успел уже подвергнуться насмешке, выразившейся непонятными приветами и ответами. Чихнувшему говорят: ‘салфет вашей милости!’ — находчивый привычно отвечает на это: ‘красота вашей чести!’ В прошлом веке, когда в язык ворвалось множество странных выражений, даже в среде высшего и фешенебельного общества говорилось там серьезным тоном, — теперь этот привет посылается в шутку. Удерживался этот язык, и этот привет, по заимствованию, в среде лакейского сословия, когда еще, прокармливалось оно богатыми барами, во время крепостного права. Охотнее теперь желают после чиху так: ‘сто рублей на мелкие расходы!’ Теперь более убеждены в том, что ‘в чох, да в жох, да в чет нельзя верить’, а потому и придумано такое бранное пожелание: чох на ветер, шкура на шест, а голова — чертям в сучку играть!’

2. ЖОХ.

Жох — это в детской уличной игре положение бабки или казанка (части ноги животного под щеткою, так называемый путовой сустав) хребтиком кости вверх, противоположное конке (бабка, подброшенная с руки кверху и упавшая на землю правым боком называется ницка, а левым — плоцка). Этим способом подбрасывания костей гадают не только на очередь игры (конаются), но и на счастливую удачу и несчастный случай, как в чет и нечет, в орлянку и т. д. азартные игры. В последнем случае счастье говорит надвое: орел и решетка, или по другим условным выражениям копье, когда монета ляжет личной стороной (тот выиграл и берет деньги с кону) и решето, когда ляжет никой, ничкой вверх (проиграл всю ставку). Эта любимая игра простого народа, обычная на всех базарах, полицейскими мерами мало-помалу вытеснена с площадей и заперта в темных закоулках и на задворьях. В старину, и притом в самую отдаленную, борьба с жохом и чохом велась духовными лицами с церковных кафедр и при помощи рукописных посланий и поучений. Суеверный обычай причислен был к кощунским и строго преследовался наравне с чернокнижьем верующих ‘в рожение месяца, и в наполнение (полнолуние) и в ветох (ущерб) и в преходня звезды, и во злые дни и часы’. Известно одно из малых поучений второй половины XVI в., когда вера в звездозаконие и планеты особенно развилась на Руси одновременно с натиском латинских новизн в русскую жизнь, литературу и искусство, когда появились альманахи, планидники и другие гадательные книги астрологического содержания.
Поучение, обличающее более древнюю веру в жох и чох, сопоставляет ее с верою в недобрые встречи по пути, и во птичий грай (‘встречная и чеховая прелесть неверных язык’). Почиталась недоброю встреча со священником и дьяконом, и с нищими еще гораздо ранее, чем появились поучения и осталась таковою до наших живых времен. Встреча с духовными лицами почиталась несчастною с тех времен, когда языческая Русь, не всегда увещанием, а чаще насилием, обращалась в христианство и принудительно крестилась в воде и сгонялась в церкви. Несмотря на то, что, по словам поучений, во священной чин посвящались делатели непостыдные, правящие слово истины, неразумные люди гнушались встреч с таковыми, отворачивались и даже бранили ‘в то время многим поношением’. Впрочем время, видимо, изменило это последнее суеверие, как и относительно нищих: встреча с монахом теперь полагается в числе счастливых, а с нищим и того более, может быть оттого, что первая случается реже, а последняя так часта и обычна, что притупляет внимание и ослабляет всякую опасливость. Также исчезло в народе и суеверное значение встреч со свиньей и конем лысым, т. е. имеющим долгое белое пятно в шерсти на лбу (круглое называется ‘звездочка’). Встречи со свиньей опасаются только продавцы раков, убежденные опытом в том, что запах свиной их убивает, т. е. они засыпают.

ПО СХОДНОЙ ЦЕНЕ.

Г. Никольский накоротке и как бы мимоходом объясняет это изречение, производя его от сходней. ‘Сходни в лавке (говорит он), с которых запрашивающий втридорога торговец ворочал, и сбивавшего цену покупателя’. Это остроумное объяснение было бы убедительно, если б при лавках действительно существовали неизбежные и обязательные сходни. Пока известны в торговых помещениях, где помногу раз в день сходятся в цене и расходятся: полки и прилавок — держать запасные и раскладывать на показ затребованные товары, да необходим еще разве навес, чтобы не выгорали от солнца крашеные материи. Впрочем из Москвы вышли на Русь самые мудреные выражения, начало и корень которых только и можно найти там. При очистке грязного и запущенного Китай-города, во время пребывания императрицы Елизаветы, у торговых рядов оказались скамьи, каменные приступки и другие постройки, загромождавшие пространство и препятствовавшие проезду. Их велено сломать, а погреба засыпать. Не на этих ли приступках при уходе покупателя, чтобы не упустить его, купец сказывал крайную цену. Она получила наименовавание сходной, не всегда такой, которая была для купца подходящей, а такой, чтб была покупателю по карману, не то чтобы и дешевая, а скорее безобидная: пришелся товар по вкусу и плата за него не дороже прошлогодней и за такую именно цену покупали знакомые люди. В настоящее время в Москве домовладельцы называют ‘сходом’ доход от квартир, а торговцы, передающие насиженное торговое помещение другим, продолжают платить ‘за выход’, т. е. выдают известного размера премию. У Даля, в словаре, ни этого слова, ни схода в указываемом значении нет, но есть объяснение столь употребительных на всех морских и речных пристанях ‘сходней’ — подвижных мостков, сколоченных из досок с перилами и набитыми брусками.

ГЛУПАЯ БАБА И ПЕСТУ МОЛИТСЯ.

Пословица народилась от побасенки, как одна старуха вздумала помолиться Богу в церкви. На селе она с роду не бывала и, встретив на пути мельницу, приняла ее за храм Божий: к тому же и на мельницах она с роду не бывала. Знавала только попов, которые наезжали, по указным праздникам, ‘со славою’. Приводилось и ей давать им ‘отсыпного’: мукой, крупой, пшеном, откупалась и печеным хлебом, свежими яйцами, и т. п. Спрашивает она бородатого старика, всего выпачканного мукой: ‘Не вы ли попы будете’? — Мы. — ‘А где у вас тут Богу помолиться’? Он ей указал на толчею: — Вот тут! А в ней, по обычаю, ходят на рычагах деревянные бойцы-песты, да постукивают, и все себе толкут, не уставая и не останавливаясь, по указанному издревле закону: ‘пест знай свою ступу’. Глупая баба и помолилась песту: больно уж он сильно ворочает и словно бы и сам шепчет какую-то молитву, подсказывает и облегчает.
Такой же путь для розысков объяснения темных пословиц в народных сказках, притчах, рассказах и побасенках указывают и прочие родственные нам племена. Между прочим мне привелось встретиться в Белоруссии с очень распространенною пословицею, очень непонятной с первого раза, но нашедшею полное и ясное объяснение в сказке. Говорят: ‘пускай тот середит, кто вверх или на небо глядит’. Оказывается, что шла себе путем-дорогой лисица и нашла поджаренную говядину, а подле налаженную железную пасть. Догадавшись, что это ловушка, она не притронулась к мясу, а дождалась медведя. Спрашивает его: ‘куманек-голубчик, ел ли ты что-нибудь сегодня?’ — Нет, кумушка-голубушка, не случилось. — ‘Ну, пойдем, я сведу тебя в такое место, где хорошая пища лежит. Сама бы я съела, да сегодня середа: ведь я католичка’. Подвела лиса медведя к той говядине. Лишь только он сунулся к ней, как железо обхватило его поперек и подняло кверху. Лисица взяла кусок и съела. Медведь с навесу говорит: ‘кумка-голубка, ведь у тебя сегодня середа’. — Эх, кумок-голубок, нехай той серадзиць, кто у гору (вверх) глядзиць!’

НЕ ВО ВРЕМЯ ГОСТЬ.

Извековный прадедовский закон велит всякого пришедшего в дом, хотя бы и незванным, посадить и зачесть дорогим гостем, а если найдутся в доме запасы, то и угостить. Запасливость впрочем це обязательна, требуется лишь радушие, ласковое слово, добрая беседа: ‘не будь гостю запаслив, — будь ему рад’. Конечно, приятно, если пожаловал добрый человек в то время, когда в доме скопились запасы, и обидно и досадно, если он посетит в то безвременье, когда скопленное и храненое все до остатка истреблено. А то недоброе, с сердцов выговоренное изречение, что не во время (пришедший) или незванный гость хуже татарина, явно народилось в живой речи в те времена, когда Русь находилась под татарскою властью. Покорители не щадили побежденных и еще Плано-Карпини, посещавший татарские улусы в XVI веке, заметил в этом народе непомерную гордость, ярко высказывавшуюся презрением ко всем другим народам, страшную жадность, скупость и свирепость убить человека им ничего не стоит. Всякий татарин, если ему случится приехать в подчиненную страну, ведет себя в ней, как господин: требует всего, чего только захочет. Наши летописи полны рассказов о притеснениях татарских баскаков и о жадности ханских придворных. Вообще насилие у них преобладало над обманом даже в торговле. При встрече и столкновении с такими степными нравами Монголии, какие сохранились в татарах до конца их исторического поприща, русские люди невольно, с грозным принуждением, привыкли всякого татарина, пришедшего в дом, считать властным гостем, всегда незванным и всегда не вовремя. Извратилось понятие о госте и самое хлебосольство утратило добрые черты, когда с появлением татар во многом изменились самые условия жизни и произошло огрубение нравов. Дикому произволу и неудержимой разнузданности этих новых хозяев Русской земли некоторыми нашими историками (как К. Н. Бестужев-Рюмин) приписывается небывалое явление в бытовом строе народной жизни — затворничество женщин, и у достаточных классов постройка теремов. В условия, на которых татары принимали в подданство какой-нибудь народ (по завещанию Чингиз-хана) входило между прочим — брать десятого отрока или девицу, отвозить их в свои кочевья и держать в рабстве. На этом же сильном праве, конечно, основались и злоупотребления. Вот почему зажиточные люди стали запирать жен и дочерей, будучи вынуждены обычаями самих татар, считавших все на Руси своим, увозить чужих жен и похищать девиц. С извращением и порчею нравов, об руку с ними, естественным образом охладели мягкие отношения к гостю и резко изменились самые представления об нем. Стали говорить: ‘Гость на двор и беда на двор, гости навалили, хозяина с ног сбили, и гости не знали, как хозяина связали, краюшка не велика, а гостя черт принесет — и последнюю унесет’, и т. д. почти все в этом смысле.

В ЧУЖОМ ПИРУ ПОХМЕЛЬЕ.

С первых князей русских идет слава о пирах и наклонности весело проводить время, пить и пировать. С княжеских съездов для замиренья после споров и распрей за удел, со свадебных пиршеств доносится до нас веселый отклик старины, как живой и вчерашний, со вспыльчивыми на ссоры и перебранки и с полною готовностью идти в драку, драть бороды и ломать ребра. В своем месте об этом было говорено с достаточною подробностью, на этот раз останавливаемся здесь собственно в виду такого старинного обычая. Гости, приглашенные на пир (именно на пир, а не на обед, после которого обычно и начинались пиршества) обязаны были платить за честь быть приглашенными. Самому хозяину угощение, при дешевизне съестных припасов, было недорого, а у воевод и это было приносным или даровым. Они-то в особенности и отличались подобным гостеприимством (действовавшим напр. для московского купечества до дней гр. Закревскаго). ‘Если немецкий купец приглашается на такой пир (пишет С. М. Соловьев), то знает, как дорого обойдется ему эта честь’. Это ‘похмелье’ в переносном смысле значения тягостного состояния духа, как болезненного явления после чрезмерного злоупотребления крепкими напитками, усугублялось, кроме траты здоровья и сил, еще и материальными лишениями. Заздравные чаши, как и до сих пор на крестьянских свадьбах, и на крестинах чарки, требуют денежного вклада на румяна молодой, на зубок новорожденному и т. под., а на это и почтенная старина была изобретательна: ‘Первую пить — здраву быть, вторую пить — себя веселить’, и т. д. По пословице ‘не всякому Савелью веселое похмелье, ваши пьют, а у наших с похмелья головы болят’. Да так и в песне поется: ‘что не жалко мне битого-грабленного, только жальче мне доброго молодца похмельненькаго’!

ВЗЯТКИ ГЛАДКИ.

От воевод и подьячих невольно навязывается этот прямо, и легкий переход к недоброму обычаю, с которым ведется борьба еще со времен Судебника Ивана Грозного, когда современная взятка называлась еще ‘посулом’, по старинному смыслу этого слова, а не по нынешнему {На нынешнем посуле, по народной поговорке, ‘что на стуле: посидишь да и встанешь’.}, — словом, когда взятки еще не были гладки, т. е. можно было их брать. Для просителя они были посулом, для приемлющего — взяткой, за которою еще царь Борис сек дьяков и возил по городу с повешенным на шею незаконным приносом: деньгами в мешке, мехом, соленой рыбой, с чем виноватый попадется. Другой иностранец видал, как, во избежание подозрений, подвешивали взятки к иконам, а деньги всовывали в руки вместе с красным яйцом при христосованьи. Обязательно сложилась на Руси поговорка, что ‘на Москве дела даром не делают’. А сюда шло все, что подойдет и, конечно, чем сами богатее. Монастыри несли и везли пироги, цельные рыбины, ведра рыжиков, маканые сальные свечи и даже резные гребни (‘да с молодым подьячим да с дьячим племянником в погребе выпоено церковного вина на семь алтын’). Устоялся обычай издавна и стоял на своем основании крепко именно потому, что всякий служащий продолжал смотреть на свое дело, как на кормление. Выработался даже способ давать взятки: придя к дьяку в хоромы, не входя (наказывал взяточник-стольник своему слуге), прежде разведай: веселый дьяк, и тогда войди, побей челом крепко и грамотку отдай. Примет дьяк грамотку прилежно, то дай ему три рубля, да обещай еще. А кур, пива и ветчины самому дьяку не отдавай, а стряпухе’. ‘А к Кириле Семенычу не ходи: тот проклятый все себе в лапы забрал. От моего имени Степки не проси (а сходи к нему): я его, подлого вора, чествовать не хочу. Понеси ему три алтына денег, рыбы сушеной да вина, а Степка — жадущая рожа и пьяная’. Лучшей характеристики старинным взяточникам придумать нельзя. И затем зачастую писали все: ‘и чем мочно, хотя займи, а подъячего почти’, а остаются и поныне взятки гладкими у тех, кому дать нечего и для тех, кто не дает ничего.

ТОЛК В МОЛОК.

Известную поговорку, обращаемую к невеже, самоуверенному и самонадеянному, но не способному разуметь истину в ее настоящем смысле, — поговорку: ‘знаешь толк, как слепой в молоке’, Даль объясняет такой прибауткой или анекдотом: Вожак покинул на время слепого. ‘Где был? — Да вот молока похлебал. ‘А что такое молоко?’ — Белое да сладкое. ‘А какое такое белое?’ — Как гусь. ‘А какой же гусь?’ Вожак согнул локоть и кисть клювом и дал ему пощупать. — Вот какой! ‘А знаю!’ И по этому слепой понял, какое бывает молоко.

ХОРОШО-ТО МЕД С КАЛАЧОМ.

Эту хвастливую поговорку Даль объясняет также побасенкой или ‘прибаской’ (как он называет). Один хвастался: ‘Хорошо-то мед с калачом’, а другой спрашивает: ‘А ты едал?’ — Нет, не едал, да летось брат в городе побывал, так там видал, как люди едят.

РАССУДИ — ТОПОРОМ РАЗРУБИ.

Судились кузнец с мясником: один другого чем-то обидел. Придумали каждый задобрить судью: Один сковал топор, другой быка отвел:
Пришли на суд. Первым заговорил кузнец.
— Господин судья, рассуди нас, как топором разруби.
А мясник свое говорит:
— Нету, брат: тут дело быком прет.

ТРЯСЕТСЯ, КАК ОСИНОВЫЙ ЛИСТ.

Осина или дрожащий тополь, в исключение с прочими деревьями, снабжена некоторою особенностью в строении листового черешка. Черешок листа длинный, часто длиннее чем пластинка, и широко сплюснут. У места соединения черешка с пластинкой находятся большею частью две железки, как это бывает и у многих из прочих видов тополя. Такое устройство листового черешка причиною, что от малейшего ветерка или движения в воздухе лист начинает дрожать. Так объясняется это явление ботаниками. Народ твердит свое, слепо веруя преданиям предков и не наводя справок о том, растет ли в Св. Земле этот вид из подсемейства ивовых и большого отдела сережчатых растений, — народ упрямо верует, что на этом дереве повесился Иуда-предатель. С тех пор осина, со всем нисходящим потомством, во всех странах света была неправедно проклята. При этом забыли, что она приносит сравнительно с другими древесными породами наибольшую человечеству пользу, особенно нашему русскому. В деревнях из нее вся домашняя посуда, а в городах даже и та бумага, на которой печатаются эти строки.

ДОРОГО ЯИЧКО К ХРИСТОВУ ДНЮ.

Все хорошо вовремя, и едва ли настоит надобность объяснять эпитет яичка тем мелким историческим фактом, что в XV веке во Пскове архиепископский наместник брал с крестьян, игуменов, попов и дьяконов по новгородской гривне за великолепное яйцо. Если уже соображать старинную ценность не материальную, а нравственную, то несомненно дороже стоило не псковское, а московское яйцо времен царских, когда этого рода пасхальные дары жаловались по выбору: иным золоченые, другим простые красные, иному по три, другим по два и по одному (младшим). Немногие бывали осчастливлены лицами, расписными по золоту яркими красками в узор или цветными травами, ‘а в травах птицы и звери и люди’. Московскому патриарху каждогодное великолепное яйцо стоило, кроме разных материй, три сорока соболей и ста золотых. Подешевле обходились лишь ‘принос’ или ‘дар’ именитому человеку Строганову, представителю целого края России: он обыкновенно подносил государю и царевичу по кубку серебряному, по портищу бархата золотного, по сороку соболей и наконец каждому члену царского семейства известное число золотых.
Для задачи объяснения ходячих выражений и крылатых слов гораздо важнее значение напр. ‘новоженой куницы’, — платы за венчание, по необыкновенной живучести с первых веков истории до ныне. Название ценного пушного зверка в этом смысле кое-где сохранилось до сих пор, что очень знаменательно. Учреждение этой подати в казну удельных князей — очень древнее, одновременное с ‘полюдьем’ и ‘погородьем’, теми данями и дарами, которые собирали князья во время объездов своих волостей для вершенья судных дел. Эти дани упоминаются еще в XII веке, Потом это название исчезает, но куница до сих пор не забылась в народе. В Белоруссии всякий жених, кроме свадебных угощений, обязан ‘годзиць куницу’, т. е. платить священнику за венец. Это исполняют сваты, обязанные, сверх того, непременно поднести матушке-попадье петуха. Может быть в очень отдаленную и глухую старину, когда меха пушных зверей заменяли деньги и были ‘кунами’ — ходячею разменною единицею, куница или ценность ее полагалась мерою при покупке в дом работницы. И это могло быть повсеместным обычаем. Теперь же в Великороссии куница вспоминается еще при свадебных обрядах, но старинный прямой и безраздельный смысл ее совершенно утрачен. По старинному напр. на нашей памяти величали новобрачных пожеланием (около Галича):
Кунью шубу до-полу,
Божьй милости довеку.
Сваты приходят в невестин дом ‘не за куницей, не за лисицей, а за красной девицей’. Кое-где просят выкупом за невесту куницу да еще и лисицу (по пристрастью к созвучиям) с придатком золотой гривны да стакана вина. Дружки, в приговорах своих, также безразлично приплетают сюда еще соболя (‘повар — батюшка, повариха — матушка, встань на куньи лапки, на собольи пятки’, и т. д.). В северо-западной России народ гораздо последовательнее и тверже в старых памятях и заветах. Так напр. там везде значение куницы перенесено и на самое заявление священнику о желании венчаться. Куницу мириць или годзиць являются целой гурьбой, и потом хвастаются: ‘уле хвала табе Господзи, куницу помирили и запывидза (запоины, пропоины невесты) пошла’. Во время крепостного права куницей исстари назывался также выкуп у пана-владельца невесты вольным человеком, избравшим крепостную девицу, которая таким образом выходила в чужую вотчину, и за нее давали деньги. Священнику за венец не всегда платят наличными деньгами, а иногда рассчитываются и работой. В некоторых местах (напр. Витебской губернии) слово куницу также забыли (говорят ‘попа мириць’), но смысл сохранился, и сейчас можно слышать это старинное выражение цельным на окраинах той же губернии, смежных с губерниями: Смоленской и Могилевской. Надо надеяться, что изречение это и здесь затеряется, когда окончательно исчезнут все следы крепостного быта и потускнеет об нем представление.

ИЗ ПОЛЫ В ПОЛУ.

Передается ли старшинство в семье, старейшинство или главенство в деловом предприятии, право на расправу и всякого рода распоряжений и приказаний непосредственно из рук в руки, из полы в полу. В последнем буквальном смысле поступают на основании обычного права, вместо подписи контракта и нотариуса, при купле-продаже. Покупщик и продавец ударили по рукам, хлопали ладонями — значит установили цену. Остается передать проданное (напр. корову, лошадь и т. под.), в руки покупателя. Накрывают правую руку углом подола и берут за поводок (веревку у коровы, недоуздок у лошади — узда не продажная, как у русских людей, так и у кочевников в особенности). Прикрытою рукою сдает продавец, таковою же принимает покупатель. Акт купли-продажи вошел в полную силу. Затем следует обычный могарыч — спивки, слитки со счастливого или удачливого покупателя.

ПУСКАТЬ ПЫЛЬ В ГЛАЗА —

или, что одно и то же, мотать из тщеславия приобретенное или наследственное имущество, жить шире наличных средств, хвастаться, надувать и морочить, щеголяя всякими способами, — московский археолог И. М. Снегирев пытается объяснить это выражение историческим примером. Он приводит его из сочинения Рафаила Барберини, бывшего в XVI веке свидетелем в Москве одного тяжебного поединка, когда соперники бились в поле (у церкви Троицы, что ‘у старых поль’, — нынче просто ‘в Полях’). Бились, как известно, в доспехах: и тот, кто даль взаймы деньги, и тот, который отрекается и не хочет платить. При этом Барберини сообщает, что очень смешен был способ вооружения тяжущихся: ‘доспехи их так тяжелы, что, упавши, они не в силах бывают встать’. В таком-то вооружении оба сражаются до тех пор, пока один из них не признает себя потерявшим поле. ‘Мне рассказывали, что однажды случилось литвину иметь подобный поединок с москвитянином. Литвин никак не хотел надеть на себя все вооружение, а взял только нападательное оружие, да еще украдкой захватил мешочек с песком и привязал его к себе. Когда дело дошло до боя, он бегал легко и прыгал из стороны в сторону около москвитянина, который, по причине тяжелого оружия, едва мог медленно двигаться. Улучшив время, литвин искусно подскочил к нему и пустил в отверстие наличника щепоть песку (как у немцев по пословице: ‘Sand in die Augen zu streun’), так что ослепил его, и в это самое время железным топором начал ломать на нем оружие. Москвитянин, не могши ничего видеть, признал себя побежденным, и литвин остался победителем. После этого случая, москвитяне не стали уже позволять иностранцам вступать с ними в подобные поединки’.

ЧЕРТУ БАРАН.

Во всех концах России, не исключая Белоруссии, самоубийцам приурочивается вековечное прозвище ‘черту баран’, в котором чувствуется и то презрение, какое глубоко вкоренилось в народном убеждении по отношению к этим преступникам, и сказывается та основа поверья, из которой выродилось это живое крылатое слово. На самоубийство, как и на множество других преступлений, помимо доброй воли и порченой природы, натравливает нечистая сила или дьяволы, черти всякого рода и всегда ‘нежить’. В этом случае черт творит зло в личных расчетах, но по особому приказу и прямому указанию верховного своего начальника — сатаны, не смотря на то, что иногда цель наущения, по-видимому, ничтожна. В данном случае покусившийся на свою жизнь, наказывается как бы временным превращением в животное для того, чтобы черти на том свете до сорокового дня могли ездить на нем неустанно или возить на нем воду. Человек, таким образом, доброхотно сам себя принес, вместо обетного и обрядового барана, в жертву подземным богам, злой и нечистой силе. По глубокому народному верованию, она одна является здесь основной причиной неумолимого греха, толкая в воду, накладывая на шею петлю и подвешивая трупы на деревья в укромных лесных местах и на балках холостых строении по задворкам: бань, овинов, амбаров и проч. В Белоруссии при этом твердо укоренилось даже такое повсеместное верование, что того человека, который вынул из петли удавленника и хотя бы оживил его, всю жизнь во время сна будет преследовать таинственный голос, нашептывая: ‘зачем ты его спас, зачем ты его увел от нас?’ За то принято народом за правильный закон всюду, хотя и хоронить самоубийц на кладбищах, но где-нибудь в углу и поодаль от прочих могил. ‘Черта потешил, — из себя барана сделал — говорят в Новгородской губернии: — сунул голову в петлю, а черт и затянул ее, он и натолкнул на греховную мысль, и пособил привести ее в исполнение’. Сорок дней умершая душа всякого человека ходит по мытарствам, непогребенная душа скитается по миру, самоубийца отдает душу черту и не допуская ее до мытарств.

УБИТЬ БОБРА.

Выражение это, обращаемое к неудачливому человеку, как насмешка, в виду приобретения им дурного, вместо хорошего, например, товара, и других разных предметов до жены включительно, произошло, конечно, от того зверька, который дает на воротники густой мехе. Такая горькая неудача предполагается равносильною тому, как если бы, намереваясь убить ценного зверя, хотя бы и речного (castor fiber), не говоря уже о драгоценном морском (lutra), — довелось убить свинью. Так между прочим поступили калязинцы: они свинью за бобра купили, и за то эту неудачу, как забавный случай обратили им в вековечную насмешку, в виде присловья. Обман темных людей поставлен таким образом в зависимость от тех серебристых волосков, которые увеличивают ценность морского зверька, но ничего не стоят в виде щетины домашнего животного. Известен анекдот, как глупый денщик, из усердия и услужливости, выщипывал из воротника своего барина-офицера эту красивую особенность меха на том соображении, что сам барин выщипывал такие же сединки из своих волос на голове и бакенбардах. В доказательство того, что именно речной бобр дал повод к сочинению выражения, служит то обстоятельство, что некогда в России бобры водились почти везде и о бобровых гонах упоминается во всякой владенной записи. Теперь их нет нигде, за самыми ничтожными исключениями кое-каких рек в белорусских и пинских болотах, как с свою очередь сделался редкостным драгоценный камчатский бобр, особенно тот, который ловится около мыса Лопатки у камня Гаврюшкина. Цена ему на месте, в невыделанном, а лишь просоленном виде, в последние года была очень высока, начинаясь с 600 p., и в виду того, что бобр того же вида, но пойманный на Командорских островах, на северной оконечности острова Медного, у так называемого Бобрового камня, стоит всего 150—200 руб.

ХОТЬ СВЯТЫХ ВОН ВЫНОСИ

Иногда говорится так при случаях совершенно противоположного и непохожего смысла, а ‘святыми’ в полное согласие весь русский народ называл те иконы, которые ставит на тябле (особой полочке) и держит в киотах, чтит и бережно охраняет. Староверы, несомненно по обычаю предков, почтение к этим живописным изображениям спасителя, богоматери и святых угодников довели даже до крайности, например прикрепляя занавеси и задергивая лики от всех приходящих православных. Впрочем, во многих местах завешиваются иконы во время пиршеств, пляски и других развлечений, нельзя сидеть в шапке, свистать: все это большой грех.
Иконопочитание во всей Руси простирается с древнейших времен до того, что если и существовал (еще до Грозного) иконный ряд в Москве и ими ‘торговали’, продавая на деньги, тем не менее этот термин к иконам неприменим, а заменен словом ‘менять’, ‘выменивать’. Когда в 1540 г. псковичи усомнились в приобретении принесенных на продажу ‘старцами-переходцами из иных земель’ изображений Николы и Пятницы ‘на рези в храмцах’ (изваянных из дерева в киотах), новгородский владыка сам молился на эти иконы, перед ними молебен пел, проводил до реки Волхова на судно, а псковичам наказал эти иконы у старцев ‘выменять’ и встретить их соборно. Понятие о боге и купле, очевидно, не совмещается в уме нашего народа, как не совмещалось оно и во времена язычества. Исстари же ведутся и особые приветы и приспособлены разные приемы в соответствие почитанию икон, называемых и ‘святынею’ и ‘божьим милосердием’. ‘Честь да место — господь над нами — садись под святые!’ — привечают гостя и ‘кладут’ под святые умирающего, вживе обмытого и одетого в саван. Если таковой больной поправился, выздоравливает от тяжкой болезни, про него говорят, что он ‘из-под святых встал’. Зато говорят также и надвое: ‘Хоть святых вон выноси’ — про тех, которые врут не в меру, ‘и святых выноси и сам уходи’, и про бестолковый гам и крик на миру в замену обычного ‘поднялся содом’: пусть святые иконы не видят греховных людских развлечений и не слышат свиста пустодома. И действительно, выносят прежде всего святые иконы на случай пожарного бедствия в деревнях и при переходе из старой избы во вновь построенную и т. д. Объединявшая Москва, забирая под свою высокую руку обессилевшие удельные города, этим же способом пользовалась как чрезвычайно ловким политическим приемом. Все нижнее тябло в иконостасе большого Успенского собора украшено таковыми иконами-палладиумами из разных русских стран, как победными трофеями. К числу таковых относятся также и колокола, о чем я уже имел случай упоминать в своем месте. Здесь, вероятно, и начало вышеприведенному и повсюду распространенному изречению.

НЕ В БРОВЬ, А ПРЯМО В ГЛАЗ.

Общеизвестное изречение это можно было бы обойти без разъяснения, тем более, что и пословицы наши на большую часть имеют недоброе свойство ‘колоть не в бровь, а прямо в глаз’. Не столько личная привычка искать начала в исторических событиях, сколь требовательность со стороны вынуждает иногда останавливаться на таких намеках, которые могут быть и сомнительны, но более или менее освещают самый предмет и придают жизненный смысл ходячему выражению. Такова между прочим на указанную тему легенда, сохранившаяся у казаков и разъясняющая так называемый ‘второй паек’. Вот как записана она в ‘Терских Ведомостях’.
‘В стародавнюю пору у Грозного Царя Ивана Васильевича была война с татарами. Долго воевали они, но война ничем не кончилась. Вот татарка и говорит Грозному Царю:
— Не будем больше воевать, а вот мы вышлем бойца, а вы, русские, своего высылайте. Если наш богатырь побьет вашего, то все вы наши рабы, а коли ваш победит, то мы будем вечными рабами русских.
Подумал Грозный Царь и согласился. Выходит с татарской стороны великан саженного роста и хвалится над русскими:
— Кто, мол, такой явится, что со мной вступит в бой великий: убью его, как собаку поганую.
Глубоко вознегодовал Грозный Царь за такую похвальбу нескромную и решил примерно наказать злого татарина. Сделал он клич по всей рати… Долго не находилось охотника. Грозный Царь начал уже сердиться. Но вот нашелся один, — так, небольшой казачишка. Идет к государю, в ноги кланяется и говорит:
— Царь-батюшка, не прикажи казнить, — дозволь, государь, слово вымолвить.
Приказал Грозный Царь встать, приказал слово сказать.
— Я даю свое слово, — говорит казачишко, — великий царь, что убью этого поганого татарина каленой стрелой, прямо в правый глаз, если ж этого не сделаю, то волен ты, государь, в моей жизни…
Вышел он на поле ратное, навел тетиву на тугом луке и угодил стрелой татарину чуть повыше глаза правого, прямо в бровь. Повалился злой татарин, а казачишко бросил лук и стрелы и пустился в бег… Царь послал гонцов за ним… Привели его к государю.
— Ты что же бежишь, ведь ты же убил врага лютого, — говорит Грозный Царь.
— Да, царь, — батюшка, врага-то я убил, да слова своего не выполнил: попал не в глаз, а в бровь, и стыдно стало мне явиться пред твои очи государевы.
— Я прощаю тебя, — говорит Грозный Царь, — и хочу наградить тебя за такую услугу немалую!
— Спасибо, государь, что ты хочешь дать радость твоему рабу недостойному. Вот моя просьба к тебе. Я не буду просить многого, а коль возможно, то пусть жене моей, когда я на службе, идет второй паек, а коли будет Твоя милость, то и всем женам казачьим.
Возговорил тогда царь-батюшка, повелел давать второй паек всем женам казачьим, да прибавил:
— Пусть будет паек этот на веки вечные неизменным, поколь будет стоять Земля Русская.
С тех пор и получают казаки второй паек’.

КОНЦЫ В ВОДУ.

Это изречение стараются объяснить также историческим путем, приписывая Грозному новый способ казней, смирявших заподозренных в измене новгородцев. Толкуют так: с камнем на шее велел царь бросать граждан в реку Волхов и, стало быть, на дне его хоронил концы мучений жертв и успокаивал свою мятежную совесть. Играли ли камни тут какую-либо роль — сомнительно. Точные известия показывают лишь то, что обреченные на потопление жертвы отвозились привязанными к саням к Волховскому мосту. С него и бросали в реку мужчин. Жен и детей со связанными руками и ногами свергали с другого какого-то высокого места. Младенцев привязывали для той же цели к матерям. Камней, очевидно, на шеях не было, потому что дети боярские и стрельцы обязаны были ездить на челноках по Волхову и прихватывали баграми, кололи копьями и рогатинами и усиленно погружали таким способом на дно реки. Так делалось ежедневно в течение пяти недель. Несмотря на такую доступную справку, один из толковников счел нужным сослаться еще на времена бироновщины, и на основе преданий повторил рассказ о таком же способе казней, производимых однако втайне, чтобы скрыть следы. Сообщение вероятное, но оно не имеет за собою точно проверенных исторических данных хотя бы по мемуарам иностранцев.

КАНДРАШКА ХВАТИЛ.

Постиг внезапный и даже роковой смертельный удар, по предположению историка С. М. Соловьева, как обиходное выражение господствует со времен Булавинского бунта на Дону в 1707 году. Бахмутский атаман ‘Кандрашка’ Булавин (Кондратий Афанасьев), избрав себе в шайку Ивашку Лоскута, Филатку Никифорова и иных гулящих людей (человек с 200) убил князя Долгорукова, офицеров и солдат. ‘И старшин также хотел добить, но не застал, потому что, в одних рубашках выскочив, едва ушли. И они, воры, за ними гоняли и за темнотою ночи не нашли, потому что розно разбежались’.

СНЯВШИ ГОЛОВУ,—

по волосам не плачут в смысле, что если стряслась большая беда и посетило крупное горе, то уже излишне тосковать о мелочных неприятностях. Впервые будто бы применил это народное изречение, в свое утешение, Петр Великий, убедившись, фактом измены Мазепы, в невинности казненного им доносчика на гетмана полтавского полковника Искры. Царь скорбел и раскаивался, и, когда убедился в справедливости доносов Кочубея и Искры, приказал Мазепу проклинать. Митрополит киевский с двумя архиереями первым исполнил это повеление в Глухове. Затем в Московском Успенском соборе Стефан Яворский, в сослужении архиереев и в присутствии высших чинов, трижды возгласил: ‘изменник Мазепа за клятвопреступление и за измену великому государю буди анафема!’ Прочие архиереи пропели трижды ‘буди проклят!’

МЕЖ ДВУХ ОГНЕЙ.

То мучительное или томительное состояние, когда затруднен человеку выход из стесненного и затруднительного положения, также стремятся оправдать историческим путем, уподобляя равносильному унизительному положению удельных князей — в Орде. Их приводили к хану не иначе, как очищенными и освященными всемогущим стихийным началом — огнем. Проходил князь к ханской ставке между двумя зажженными кострами. Но насколько основательно и требовательно и в этом случае искать исторического объяснения здесь, а не в обиходных случаях, например, лесных пожаров, когда опыт учит для их обессиления и прекращения напускать встречный огонь? Иметь неосторожность попасть между двумя огненными стенами — тоже не из веселых положений.
С такими усердными розысками, основанными на легкой подозрительности, можно дойти до сомнительных толкований (и это на лучший конец), если не до простой и бесцельной забавы (на худший). В числе подобных толкований могут оказаться и такие:
‘Праздновать трусу’ — не какому-нибудь злому духу (или подчиняться беспокойному неестественному настроению души), а уподобляться польскому полковнику Струсю, которого разбил на голову Минин с Пожарским 22-го октября 1612 года.
Конечно, ‘в чужой монастырь со своим уставом не пойдешь’, — это всякому понятно из практики жизни, и для того вовсе не нужно старинным монастырям получать свои судебные права. Довольно знать, каким уставом направляется жизнь: живет ли инок своим особым хозяйством или общежительным, иначе ‘богорадным’. Во всяком случае объяснение подобных общепонятных изречений можно сделать и скучным, и приторным.
При других объяснениях можно в самом деле очутиться меж двух огней: кого, например, следует разуметь под куликом, которому далеко до Петрова дня: болотную ли птицу, или пьяницу-работника, который любит куликать, т. е. не кричать куликом, а опиваться вином. Как здесь разобраться?
‘Согнуть в три погибели’, — значит не иначе, как таким мучительным способом, который практиковался при пытках и прямо доводил до смерти: привязывали к ногам голову, в веревку ввертывали палку и начинали накручивать ее до такой степени, чтобы голова пригнулась к ногам бесповоротно и вплотную. Тут можно добиться только того лишь, чтобы сосчитать действительно три ‘погибели’ в смысле ‘погибов’ тела, а не доказать неизбежность архивных справок на всякие подходящие случаи, где приходится опираться на сходстве слов или на созвучиях.
С превращением важной работы в праздную забаву достигнешь того, что, вопреки пословице у всякого словца не дождешься конца.

ЩЕЛКОПЕР

Щелкопер — довольно известное укоризненное или бранное слово, недавно лишь утратившее живой корень своего происхождения. Оно, ввиду многих однозначащих и новых, начинает выходить из употребления с тех пор, как перестало быть и казаться совершенно понятным даже до очевидности. По объяснению Даля, это — пустой похвальбишка (бахвал) и обирало, а по Гоголю — достойный презрения ничтожный человек, шатающийся без дела, скалозуб, занятый на полном досуге пересмеиваньем чужих недостатков, но сам владеющий в то же время избытком собственных, непризнанный обличитель, в некоторых случаях даже опасный, друг Хлестакова, душа Тряпичкин, бумагомаратель. В бессмертной комедии оба бранные слова недаром вместе и рядом вылетели из уст городничего, возмутившегося до бешеного раздражения, в его время щелкоперы и бумагомаратели уживались в близком соседстве, даже сидели рядом, будучи одной семьи, кровнородственными. До второй половины истекшего столетия, пока еще мало были известны и вообще не вошли еще в общее пользование стальные перья, а перья машинного очина доступны были лишь губернским и торговым городам, казенное и частное письмоводство производилось гусиными перьями. Этот сорт и существовал в продаже пачками, круто перевязанными крепкой бечевкой красного цвета, наподобие сахарной. Каждый писец обязан был выработать в себе уменье чинить перья, и, конечно, не всякому оно давалось, но зато иными достигалось до высокой степени совершенства и поразительного искусства, чему доводилось не только удивляться, но и любоваться. Ловко срежет он с комля пера ровно столько, чтобы можно было надрезать расщеп, и оба раза щелкает. Повернет перо на другую сторону и опять щелкнет, снова срезавши из ствола или дудки пера именно столько места, чтобы начать очин. Прежде всего, конечно, он вынет из дудки сердцевину, прикинет перо на свет, прищурит глаз, поскоблит обушком ножа цепкую пленку, на ногте большого пальца левой руки отщелкнет в последний раз с кончика расщепа ровно столько, сколько нужно по вкусу любого писца. Перо теперь окончательно излажено ‘по руке’. Отмахнувши кончик бородки, иной для доброго приятеля из той же бородки сделает елочку — и получается готовое оружие для прицелов. Скрипит оно в руках другого умелого мастера, который действует так же, склонив голову набок, откинув глаза в одну сторону, а пожалуй, даже и язык на отброс. До сих пор перо только щелкало под перочинным ножом на весу и на свету — теперь оно заскрипело в упор по белой бумаге. Стало, словом, так, как предлагается досужей загадкой: голову срезали, сердце вынули, дали пить, стали говорить. А затем бумага терпит, перо пишет — на темные глаза деревенского люда, приученного не верить тому, у кого перо за ухом,— пишет про то, что не стешешь и не вырубишь потом топором, и зачастую недоброе на чужую голову. Бывало, старый подьячий — по пословице — ‘за перо возьмется, у мужика мошна и борода трясется’. В эти-то, теперь уже далекие, времена в том многочисленном сословии, которое было вспоено чернилами, в гербовой бумаге повито, концом пера вскормлено, всегда выделялись особые мастера для изготовления готовых чиненых перьев, особенно для сварливых и капризных начальников. Подбирался сюда народ ни к чему другому не способный, обычно грамоте мало разумеющий и даже в писцы-копиисты не годившийся. В эти самые нижние слои чернильного царства по большей части оседали сыновья местных влиятельных лиц, так называемые матушкины, умственно бессильные, нуждавшиеся в покровительстве сильных и сами охотливые до коренной льготы, предоставленной обычаем всем этим щелкающим, а не скрипящим перьям, быть свободными от занятий далеко прежде других. Они уходили из судов и приказов тотчас, как все требуемое для чернильной фабрики количество чиненых перьев было ими изготовлено. Всякий из таких счастливцев-пустозвонов был свободен снова идти гранить мостовую, зубоскалить в общественных садах и на городских бульварах обижать невинных, задевать бессильных и т. п.

КОНЕЦ.

ПРИМЕЧАНИЯ

‘На улице праздник’
стр. 378 жег старинных попов — см. ‘Царь-огонь’ (с. 460—461).
‘Баклуши бьют’
стр. 380 две реки — Волга и Ока.
стр. 381 круглые расписные чаши — хохломская роспись.
стр. 383 блонь, заболонь — белый, подкорный слой на стволе дерева.
‘Лясы точат’
стр. 386 повалуши — башенки.
‘У черта на куличках’
стр. 396 калугере — звательный падеж (ныне вышедший из употребления) от слова ‘калугер’ — монах.
‘Бобы разводить’
стр. 400 росной ладан — пахучая смола.
‘Курам на смех’
стр. 404 подать… с дыма — то есть с каждого двора (очага).
‘Правда голая’
стр. 415 Пилат… просил объяснения — имеется в виду вопрос римского наместника Иудеи Понтия Пилата, обращенный к Иисусу Христу: ‘Что есть истина?’
‘Брататься’
стр. 420 вотяки — удмурты.
‘Накануне’
стр. 426 день перелома лета — день летнего солнцестояния.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека