В Безверске много церквей, и много часовен, и два монастыря. Чудотворные иконы сами явились: Параскева приплыла по речке, Никола так пришел. Не от безверия жителей получил город свое название, а от зверя. В старых книгах так и написано: бе зверь. А богомолки от Темной Пятницы рассказывают, будто и поныне живет этот зверь в омуте озера Крутоярого. Никто зверя не видел, но знают, что губы у него телячьи. Никто зверя не слышал, а известно, что кричит он черным голосом. Слышит и видит зверя только роковой человек, на чью голову кричит зверь: час мой роковой.
В самом Безверске о звере забыли и вспоминают только под пьяную руку, когда приезжает с Крутоярого озера Павлик Верхне-Бродский.
Появляется Павлик Верхне-Бродский по своим пустяковым делам изредка. Первый замечает его монах на пароме и ждет с улыбочкой. Издали кажется, будто на двух худых кобылах едет только борода длинная и серая, как небеленый деревенский холст. Это Тимофей сидит на козлах, а сам Крутоярский барин — бритый: нет у него ни бороды, ни усов на лице, зато на породистом носу есть горбинка, как у шведских рыцарей, от которых будто бы и происходят Верхне-Бродские.
Но всего только одну горбинку на носу оставили своему потомку знаменитые благородные предки. Щеки у Павлика — красные отбивные котлеты, русские, и губы толстые, и круглый подбородок, и брюшко, и лысинка, и рыжая шерсть, видная за расстегнутым воротом, и легкомысленный глаз из-под светлых бровей — все русское, один только нос рыцарский. И не копье в руках Павлика, а длиннейший арапник с пулей на кончике для собак. Любит Павлик, проезжая селом, поднести пулю какой-нибудь сердитой забияке. Ай, как взвизгнет она! Тимофей умирает со смеху. И мужики не обижаются, — им тоже смешно. Самых старых и добрых псов Павлик не обижает, а только передразнивает по-собачьему.
— И веселый же наш барин! — говорят мужики, слушая барский лай из тележки.
В поле достает Павлик из тележки деревянную лопаточку и, чтобы не скучно было и время даром не пропадало, хлопает ею пролетающих оводов, шмелей и жуков.
— Ловко! — одобряет Тимофей.
Крикнет в лугу коростель, Павлик с тележки отвечает по-коростельному, грач — по-грачиному, ворона — по-вороньи, сорока — по-сорочьи, и так похоже, что птицы другой раз на лету оглядываются, будто справляясь: не сорока ли, не ворон ли, не грач ли едет в тележке? Весело, любо ехать Тимофею с таким барином, особенно если встретятся на дороге девицы. Все крестьянские девушки знают Павлика и, чуть только завидят Тимофееву бороду, бегут в сторону — в поле. Но у Павлика длинные руки. Издали он умеет показать такую штуку, что девицы взвизгнут и сядут на месте, а Павлик выскочит из тележки и пустится рожью…
Так едет потомок шведских рыцарей с Крутоярого озера в город Безверск. Если день теплый, то у перевоза, где давно уж с улыбкой ожидает монах, Павлик непременно искупается в речке.
За ним лезет в воду и бородатый слуга. Верхнее-Бродский любит цыкнуть по воде ладонью и обдать струей монаха. Сухой постный монашек по обещанию всю жизнь перевозит людей через реку, ему и не до шуток бы, а тут вот стоит он, опираясь рукой на канат, и улыбается. В серебряный день хорошо в брызгах радуга стоит, на воде собирается распуганная стая верховодок, выглянет и глубинная рыба. Тепло. Налим в глею шевелится. Парит. Рак, довольный, со дна пузырьки пускает. Монашек все стоит и улыбается.
— Лезь, святая душа, — велит Павлик.
И слушается монах. Снимает черную одежду, сухой и желтый погружается в серебряную воду. Верхне-Бродский трижды окунает монаха, приговаривая: ‘Во имя отца, сына и святого духа’.
Синяя река, синее небо, синие маковки церквей на холмах. Хорошо будет вспомнить постному монаху серебряный день в темной келье, когда станет река.
Вылезает на крутой берег Тимофей. Борода его висит, тяжелая, как губка, напитанная водой. Ласточки не боятся Тимофеевой бороды: ныряют в береговые печуры. Верхне-Бродский вылезает красный, покрытый рыжей шерстью, и тащит за собой худого монаха. Сидят трое рядом, обсыхают.
— Стар ты становишься, монах, — скажет Павлик.
— Божья воля, — отвечает монах, — придет время, и вы остареете.
— Я не остарею, я буду лечиться, — теперь это можно: надо только впрыснуть под кожу медвежьи семена.
— Медвежьи?
— Или слоновые… много было опытов: впрыснут старому монаху семена — он и завертится, как стрекоза.
Пройди тут мужик, бродяга, нотариус с удочкой, мировой судья, Павлику все равны, — каждый сядет, и все будут говорить ерунду: на то он и есть Верхне-Бродский, Крутоярский барин, чудак.
Искупаются, оденутся, монах переведет паром, и возьмутся две худые кобылы тянуть Павлика на высокую Тяпкину гору.
— Эй ты, лукавая Арина! — кричит Тимофей на одну.
— Завистливая попадья! — стегает Павлик другую.
На горе — площадь, и церквей видимо-невидимо: везде зеленые, синие со звездочками и синие без звездочек, золоченые и серебрёные маковки. Безверск городок — Москвы уголок, да только улицы зеленые и с боковыми тропинками.
Как покажется из-под Тяпкиной горы седая Тимофеева борода на площади, Полюша — швея в деревянном домике с радужными окнами — покрывает ореховым чехлом свою швейную машинку и спешит одеваться, а главное — пудриться.
Сколько уж лет приезжает к Полюше Павлик, диван пролежал, стены прокурил, а все она его принимает парадно: одевается в зеленое платье с кружевами и пудрится. Такая уж отроду Полюша нарядная. В доме у ней залюбуешься: сама из косточек вырастила большие, до потолка, лимонные деревья, на окнах у ней всегда цветет герань, в углу — строгая икона, на стенах — цари и портреты хороших здешних господ. Тут у Павлика верное пристанище.
Подкатив к домику, он выбирает в повозке самого хорошего леща.
— Не худ ли? — спрашивает он Полюшу.
— Жирен, очень жирен, Павлик, — отвечает Полюша.
В повозке еще много лещей, судаков, глухарей и всякой дичины, но это для других, это потихоньку от Полюши в другие места разнесет Тимофей.
— Не худ ли? — обходя других Полюш, будет спрашивать Верхне-Бродский.
— Жирен, очень жирен, Павлик, — ответят радостно и другие Полюши.
Многие, очень многие женщины в домиках на зеленых улицах любили Павлика, и все такие же напудренные, как Полюша. Образованных женщин Павлик стеснялся, краснел и не знал, куда ему руки спрятать. Полюша все прощала Павлику.
И везде радость, будто пояснело. Все любили Павлика, так что другой раз, подвыпивший, он и сам, расчувствуясь, спросит с дивана:
— Отчего это, Полюша, люди чего-то боятся, говорят о врагах, а я ничего не боюсь и никто меня не трогает? Как-то чудно!
— Ты, Павлик, дите, — отвечает Полюша, — ты живешь, как птушечка, — вот за что тебя все так и любят.
Разутешенный такими словами, Павлик засыпал, и так сладко, что не слышит, как грызут мухи его лысину и как брюшко его, мерно поднимаясь и опускаясь, скрипит пружинами дивана. Спал он сладко: из уголков рта слюнки текли.
Удивлялись Крутоярскому барину купцы в железных рядах. Сидели купцы длиннополые в своих лавках, как черные тараканы, и пронизывали понимающими взглядами каждого. Доставали они со дна души, знали, кто чем, как и почему живет, и что в прошлом потерял, и на что надеется в будущем. Но о Павлике, последнем в роду Верхне-Бродских, не могли ничего сказать купцы: не сеет, не жнет, а цел, и все ему кругом улыбаются.
— Какие он дела делает? — спрашивали купцы мужиков из Верхнего Брода.
— Никаких делов не делает барин, — отвечали мужики.
— А живет как?
— Живет с девками да с собаками.
— И не хозяйствует?
— Нет. Хозяйство швырком.
Улыбались тогда сами железные купцы и смотрели на Павлика вроде как на бессребреного и безобидного Афоньку-дурачка.
Зато в клубе очень ценили Павлика Верхне-Бродского. Как придет он туда вечером да примется о своем рассказывать, картежники бросят в карты играть, из биллиардной сходятся игроки с киями.
— Про утку и селезня! — требуют все.
— Чвяк, чвяк, — кричит Павлик, будто селезень, грубовато, по-мужицки.
— Ах, ах! — отвечает мировой судья, как барыня-утка.
И зимой видят люди весеннюю реку. Провожают глазами плывущие льдины, слышат, как падают капли в береговых ледяных сводах. Павлик подплывает к мировому судье и щиплет за хохол, и душит, и топит под стол, и выгоняет на берег, и в страстной погоне вертит хвостом, как селезень гузкой. Весь вечер так. Всякую птицу, всякого зверя представит Павлик, и вся его весна такая выходит верная, что клубная кошка зимой лезет на крышу и всю ночь мяучит.
— Натурально, очень натурально! — рассказывают после клуба граждане женам.
— И со вкусом, — поддакивают жены.
Зимой ухитрялся Павлик делать людям весну. Как же не любить его! Но вот есть же на свете такие люди, как учитель словесности в реальном училище, умнейший в городе человек, — не радовался он этой весне. Худой, как кол, с козлиной бородкой и красными белками, гвоздеватый, занозистый, прищурится и разглядывает Павлика, как насекомое.
‘В морду бы ему дать!’ — думает Павлик. Но не смеет не только дать, а и пошевельнуться свободно: будто его в этот вечер спаяли. И всегда так: как придет учитель словесности, без весны все расходятся из клуба домой и не будят жен.
Как-то в самый разгар такой весны тихо вошел учитель словесности и, никем не замеченный, сел в углу за столик. Павлик представлял ревнивого гусака, и все, окружив его, как стадо гусей, и по-гусиному вытянув шеи, гоготали. Никогда не имел такого успеха Павлик, никогда лучше не было весны. И вот тут-то, когда все кругом веселились, ему явственно послышалось страшное слово: филистер.
Весна оборвалась, как, бывает, и настоящая весна обрывается: зеленый ковер станет белым, деревья седыми, выбитая из гнезда птица спускается ниже, в полдерева, прячется под ветками и не может спрятаться…
Павлик замер: в углу за бутылкой пива сидел учитель словесности, смотрел красными белками, тонкие губы змеились, бородка тряслась.
— Филистер, — шептали кривые губы.
Человек с козлиной бородой сказал страшное, жуткое слово, сказал сам себе, быть может, не для кого, — так, в раздумье. А Павлик на себя перевел. И стало это обидное слово везде его преследовать. После нескольких промахов на охоте, когда и так-то не очень весело в лесу, Павлику вдруг вспомнится загадочное слово. В разгаре тетеревиных токов, когда в темноте видны только мелькающие белые петушиные подхвостники, когда горячий охотник в шалаше весь потом обливается, наводя ружье чуть-чуть ниже подхвостников, и тает всякая мысль, как стеарин на горячей плите, Павлику вдруг чудится злой шепот, видятся кривые тонкие губы, он делал промах и говорил:
— Я — филистер!
После таких несчастий лес для него сразу пустел, и вспоминались детские страхи, и непременно чудился зверь с телячьими губами. Потом, при удаче, все забывалось, лес опять звенел, и все казалось сном. В городе ему как-то долго не приходило в голову спросить о непонятном слове ученых людей.
— Что такое филистер? — спросил он наконец учителя чистописания.
— Дурак, — ответил учитель.
Поздно вечером в этот день Полюша допрашивала Павлика, отчего он такой пасмурный. И Павлик ей рассказал, как его ни за что ни про что дураком назвали.
— Неглупый ты, Павлик, — говорила Полюша, — только весь ты сияющий: ты думаешь, что они все, как ты, а у них-то на душе змея подколодная, напрасно ты перед всеми раскрываешься.
В эту ночь Павлик дал слово исправиться, но утром все, о чем с вечера думал, забыл. Кстати, учитель словесности отчего-то совсем перестал ходить в клуб, и все обошлось, наладилось, и слово забылось.
Ездил Павлик в город изредка. Появится сияющий, раздарит приятельницам жирных лещей, устроит свою весну, и, как ключ на дно, ни слуху ни духу о нем. Только если появится в городе какой-нибудь турист и ему расскажут, что город Безверск происходит не от безверья, а от какого-то Крутоярского зверя, то и вспомнят о Павлике.
— Бе зверь, — скажут туристу.
Тот поблагодарит, запишет, осмотрит старинные церкви, уедет.
И по-прежнему тихо дремлет Безверск со своими церквами в глухом лесу. А внизу у реки монах по обещанию вечно переводит паром…
II
Церкви не видно — вот какие леса вокруг озера! Только на самом верху Крутояра есть лысинка, и на ней в старом саду виден прелый господский дом с тремя деревянными колоннами. Тут исстари живут Верхне-Бродские. Отсюда из окон — как на ладони все озеро Крутоярое и за озером поля Верхнего Брода и самое село, прислоненное к лесу. Церковь и колокольню закрыла сосна. Но из окна Павлик редко смотрит, он всегда в лесу, или на озере, или в избе Тимофея внизу, где вьется тропинка к Темной Пятнице.
Бородатый Тимофей похож на самого старого глухаря в лесу. Детей у него — только дочка, вроде как дурочка, смирная, хлопот с ней никаких, и без горя ходил бы Тимофей с Павликом на охоту день и ночь, не будь у него сердитой старухи. Богомольцы часто захаживали в избу Тимофея и беседовали со старухой, научая ее божественному. А старуха все, бывало, ворчит на полесовщика. И хоть в лес не ходи после этого. Бабья журьба вредная: ничего не убьешь. Оттого-то перед охотой и ложится спать Тимофей поближе к своей старухе, разуважит ее, разутешит, приласкает и прислушается: спит ли. Если сопит старуха, Тимофей чуть-чуть отодвинется. Опять прислушается, опять отодвинется да потихоньку шарк вон. Без бабьей журьбы и зимой в метель, когда свету не видно, случалось Тимофею оглядеть занесенного снегом старика-глухаря. о полдерева под ветками, где спит старик, тихо падают снежинки на его голову, липнут к красным бровям и щекам, и так у глухаря будто борода вырастает. Тимофеева борода от снега тоже белеет, и оба — как один перед зеркалом: Тимофей похож на глухаря, глухарь — на Тимофея. Не погорячится охотник — в метель принесет из леса домой глухаря. Вот что значит ходить в лес без бабьей журьбы.
— Хорош ли мой петух? — спрашивает охотник за обедом старуху.
— Сладок, сладок, Тимофеюшко, — отвечает старуха.
Вечером Павлик долго выспрашивает Тимофея, как и где он убил глухаря, и в мыслях сам убьет его сто раз. Оглянуться не успели приятели, зимний вечер прошел. Вот что значит охота!
Как самые близкие приятели жили Павлик с Тимофеем. И весной, и летом, и осенью, и зимой — всегда они на охоте. Один только и есть месяц раздумья у хозяина Верхне-Бродского, когда птицы на яйца садятся и нельзя охотиться.
Тогда Павлик бродит в саду и делает открытия: там ни от чего выросла целая куртина смородины, там малина, там новая яблоня и рядом стройный ильм. Павлик не замечает, что молодая-то яблоня — дикая и вот-вот задушит старое славное бабушкино дерево. Павлик любит видеть хорошее, а плохое — бог с ним. И за это хозяину хорошо во всем. На скотном дворе прямо чудо случилось: гончие искусали чужую овцу и телку, пришлось их у мужиков купить, от этой овцы и телки развелось все крутоярское стадо. и теперь двор полон всякого зверья, и никто за ним не смотрит, все само живет помножится.
— Счастливец! — говорили другие помещики. — Самые заботливые хозяева теперь в трубу вылетают, а беззаботный живет, у него от собак скотина разводится.
Но, конечно, и на Крутоярской счастливой лысинке бывали невеселые деньки. Случалось осенью, когда дождик идет, чудится Павлику во сне, будто тихие шаги приближаются, кто-то подходит с озера к окну и все близится и близится… Представляется спящему, будто над дверцей шкафа медный крючок не висит, а топориком стоит и блестит. И хочется толкнуть его, чтобы повис крючок, но толкнуть-то некому, а встать и холодно, и страшно — в окне над озером мертвый месяц стоит. А кто-то велит толкнуть крючок и грозится. И, назло ему, не хочется встать.
— Не хочешь? — спрашивает тот.
— Нет, не хочу! — отвечает дремлющий Павлик.
— Ну, так вот же тебе!
И поднимается с озера страсть чернущая…
Просыпается Павлик, слышит, звенят колокольчик
‘Перед этим и снилось!’ — подумает крутоярский хозяин.
С колокольчиками может ехать только становой. Становой страшный, едет он описывать имение или за недоимкой. Мало ли за чем!
От такого гостя одно спасение — спрятаться. Все давно уж для этого прилажено. Кровать Павлика переделана из шкафа, и так, что крышка отворяется не вбок, а вниз, и на крышке спит Верхне-Бродский. Зазвенят колокольчики, Павлик — в шкаф и за ремешок, нарочно приготовленный, тянет крышку к себе. Очень удобная вещь!
— Штык, Штык! — кличет Павлик из шкафа.
— Слышу! — отзывается сторож.
— На охоте барин, — встречает Штык станового.
Но незваный гость лезет наверх. Взберется и плюхнется в кресло из карельской березы перед грязным кухонным столом. Штык ставит на стол бутылку водки, стакан и подвигает тарелку с бараньей костью. Выпьет толстяк, закусит, оглядится. Все по-старому в доме барина: над кухонным столом висит дорогая лампа с пузатенькими ангелами, в углу вожжи лежат, и знакомая много лет кучка ореховых скорлупок, и везде, даже в ручках кресла, торчат порыжелые от времени окурки, громадный неуклюжий шкаф, как мужицкая печь, занял полкомнаты.
— Штык, — скажет становой, — ты, бездельник, хоть бы подмел барину.
— Работать не люблю, — ответит Штык, — люблю компанствовать, как барин.
Становой загогочет и нальет еще стакан. А Штык расскажет, будто он человек не простой, а благородного, но тайного происхождения. И тут же поднимет рубашку и покажет пять синих желваков от картечин, всаженных ему на охоте вице-губернатором: вот он какой, охотился с самим губернатором! Штык выговаривает не виц, а лис-губернатор, уверенный, что на свете есть и над лисами губернаторы.
Пасмурный сидит в это время Павлик в шкафу. В дверце есть трещинка, и, как оглядишься, станет от нее светло, а на белой сосновой доске покажется темный облик. Павлик от нечего делать разглядывает свою тень и узнает в ней благородные черты.
‘Неужели я? — думает Павлик, и щупает свой нос с горбинкой, и вспоминает прадеда, потомка шведских рыцарей, — До чего я дошел, до чего я дошел!’
И слышно ему, как дождь журчит в желобах, и чудится ему наяву, как во сне, будто тихие шаги приближаются. Отгоняя тоску, Павлик думает об охоте, мысленно набивает патроны и, заколачивая пыжи, шепчет:
— Номер третий — для зайца, шестой — для вальдшнепа, не мешает нуля: глухарь попадется.
Становой выпьет, закусит, вздремнет в старом вольтеровском кресле. На окнах висит из мелких дождевых капель серая сеть, мухи льнут к стене, гончие псы спят, как мертвые, и все отчетливее выступает тень благородного предка в шкафу.
— Нет, — бормочет правнук, — тот был столп, а мы что…
И хочется ему взглянуть в эту старину, узнать, отчего что началось и почему все так вышло. Но ничего он не помнит и знает одно лишь предание, будто бы некогда потомок рыцарей сказал: ‘Думал я и они, вышло они и я, так пусть же будет только я’, — и ушел.
— Номер третий — для зайца, еще для зайца, еще… зайцев много, — шепчет Павлик в шкафу, мысленно пристукивая пыжи, отбивая тоску.
Но дождь все журчит, дом преет, желтый круг на потолке расплывается. Весь, как губка, пропитается прелый дом, и запахнут стены, чуланы, крысиные гнезда, из-под низу пахнет жилищем Штыка. Мутный поток у окна станет желтым от глины.
И кажется Павлику, будто и сам он уже глиняный и что вот-вот до него дойдет и размоет. Долго и скучно моросит осенний дождь, все глубже и глубже зарывается крот в кротовину.
— Унес черт, вылезайте, барин! — крикнет Штык.
Звенят, удаляясь, колокольчики.
— Барин, гусь пошел, — говорит, входя, старый бородатый Тимофей.
От этих слов как рукой снимет злую напасть. Как огурчик свеженький, выпрыгнет Павлик из шкафа и радостно спросит:
— Тимофей, да что это за штука такая охота?
— Охота, — подумав, отвечает Тимофей, — потому охота, что охота, и больше ничего.
С этим согласится и Павлик. Но самого главного не замечали друзья, что охота всех роднит и равняет: и барина, и мужика, и лесного бродягу. И попадись тут хорошая собака, так и ей выпадет равная доля. Но вот как раз хорошей-то умной легавой собаки и не хватало Павлику. Все его ублюдки, полукровки на охоте только мешают. Бывало, привяжет Павлик себе к поясу такого пса и подходит к птице. Взовьется петух. Пес за ним. Павлик за псом — и бух вниз. И птица улетит, и коленки в крови, и ружье забито землей. Рассердится Павлик, прицелится в пса: пах! — и готово.
— Три копейки истратил: цена выстрела, цена и собаке, — скажет Павлик.
— Чем бы не собака, — печалится Тимофей, — уши длинные.
— А хвост крючком, — отвечает Павлик.
— И стойки делала, — жалится Тимофей.
— Да ведь не мертвые стойки, — говорит Павлик, — нечего жалеть: три копейки цена.
III
В Безверск приезжал тот самый лисий губернатор, что когда-то сторожу Павлика всадил пять картечин в живот. С губернатором была неразлучная с ним Леди, дочь известного всем охотника Джека. Шерсть у губернаторской Леди была густая, ярко-рыжая, хвост пером, на лбу звездочка, на груди брошка, уши, как две косыночки, в надбровицах по три серебряных волоска, а мокрый нос всегда шевелился, будто везде в России ей дурно пахло. В этот приезд губернатора Леди была тяжела, сосцы напухли и отвисли. Встречаясь на улицах Безверска с мужицкими сапогами, Леди поднимала глаза и, шевеля серебряными волосками, так смотрела на проходящего, будто говорила: ‘Вы, конечно, можете толкнуть меня в бок сапогом, но, ради моего будущего потомства, умоляю вас, не трогайте!’
— Бессловесная, а все понимает, — бормотал удивленный такими глазами мужик и сторонился.
Верхне-Бродский, встречаясь с Леди, не только уступал дорогу, но и шляпу снимал и потом долго смотрел вслед.
— Как вежлива, — восхищался он, — вот бы щенка…
И представлялось ему, будто с такой собакой и жизнь стала бы совсем другая.
— Породиста! — говорил он.
— Золотая медаль! — отвечал Тимофей.
Просить щенка у губернатора Павлик не смел. Было известно, что лисий губернатор, как многие охотники, топил и зарывал в землю щенков из ревности, чтобы им было на свете собаки, подобной Леди.
— Собака при последнем пути, — сказал Тимофеи, — украсть щенка?
— Укради! — одобрил Павлик.
С тех пор Тимофей стал караулить в овраге под мостом, где дерут лошадей, душат собак, топят крыс, зарывают щенков и котят. Долго ждал Тимофей и как-то раз услыхал жалобный вой…
Незадолго перед этим Леди ощенилась в конюшне под яслями и, собрав девять щенков под себя, лежала утомленная, жарко и часто дыша. И вдруг дверь в конюшню отворилась, и вошел мужик с ведром.
‘Я вам верю, вы благородны, вы не обидите моих детей’, — казалось, говорили глаза матери-англичанки!
Мужик смотрел в ее глаза и с опаской погружал в ведро щенка за щенком.
‘Помните, я вам верю’, — повторяли глаза.
Мужик с ведром ушел.
Леди оглянулась на себя: капало молоко из упругих сосцов на солому, — детей не было. Леди и тут не подумала на мужика с ведром, а побежала в угол, где рожала. Долго она нюхала и раскапывала лапами навоз, выбилась из сил, ушла, забилась в самый угол под ясли и уснула. Молоко все бежало в сосцы, напрягало их и бросилось в голову. Вот тогда-то Леди вскочила, все поняла — и завыла. Тимофей услыхал и стал искать.
Где-то, отзываясь на вой, пищало. Тимофей пригляделся, заметил в земле рыжую слепую головку, выкопал, сунул за пазуху и побежал в дом Полюши.
— Кобелек или сучка? — спросил его Павлик.
— Сучонка, — сказал Тимофей.
А Полюша уже совала в рот щенку приготовленный детский рожок с молоком. Слепой наливался, дрожал!
— А, сосочек! — повторял Тимофей.
Немного спустя монах перевез Верхне-Бродского с Тимофеем за реку, и ни один человек ничего не узнал, и сам лисий губернатор уехал, уверенный, будто на всем белом свете есть одна только Леди, дочь великого Джека.
Так, будто ветром березовую летучку, перенесло семя славного Джека в глубину Безверских лесов, на берег озера Крутоярого. Неведомая охотничьему миру, там росла вторая Леди, вылитая мать: и шерсть вышла у нее рыжая и длинная, и во лбу была звездочка, и на груди брошка, и уши, как косыночки, и в надбровицах серебряные волоски, и нос мокрый постоянно дрожал, будто в доме Павлика всегда дурно пахло. Два месяца ее поили из детского рожка молоком, все лето ходили за ней, как за малым ребенком, и выходили. Зимой она, как и мать ее, губернаторская Леди, смотрела понимающим взглядом на беседующих за кухонным столом охотников: только что не могла сказать. Этих взглядов Павлик не выдерживал, его подмывало, и он вдруг срывался с дивана. Схватив свою рубашку за края и завернув ее вверх, крутясь и козликая, он мчался по старому дому из комнаты в комнату.
— Шерстной! — улыбался Тимофей. — Будто из-под печи выпрыгнул.
Леди мчалась за Павликом, настигала его и прыгала. Павлик подхватывал Леди, нес на диван и, растянувшись, щекотал ее.
— С собакой, — наставлял тогда Тимофей, — нужно держать себя постепеннее.
В крепостные времена Тимофей был помощником егеря и потому теперь себя считал понимающим.
— Бога благодарите за сучку, — говорил он Верхне-Бродскому в зимние вечера, — сучки всегда проворней и понятливей.
Павлик верил в Тимофееву мудрость и внимательно слушал.
— Дело божье, — наставлял Тимофей, — так свет стоит. Применитесь к нашему брату: когда-то мы еще начнем понимать, а девчонка уже и готова, и ребят нянчит, и в печь горшок сует.
— Ну, а после, — соображал Верхне-Бродский, — можно ли нас с бабами равнять?
— У нас, — говорил Тимофей, — так, а у них до старости сучки понятливей.
Высказав глубокую мысль, Тимофей любил положить в рот кусочек сахару и выпить блюдечко чаю.
— Сильной росой не пускай, — учил Тимофей, — собака захлебывается. Выходи не рано, не поздно, ищи выводок. Первое время не надейся на собаку, не отпускай от себя, топчи сам. Нашел выводок — и считай за великое счастье. Садись под куст. Жди. Будь тише себя, слушай, гляди зорко. Цыпленок свистнет, тетерка заквохчет, и пойдут друг другу навстречу. Зашевелится трава, разглядишь головки, перышки, росяные бродки. Тут весело, тут самому запахнет.
Но от Тимофеевых рассказов Павлику и так уж в комнате пахло. Он, слушая и глядя на Ледин нос, перебирал ноздрями.
— Может быть такой человек, — спрашивал Павлик, — чтобы чуял?
— Нет, — отвечал старик, — это человеку не дано, — и прихлебывал чай. — Им, — указывал он на Леди, — лисье передано, у человека же бог чутье отнял, а если бы человеку и пахло, то что бы было на свете?
— Зато нет человека хитрее, — возражал Павлик.
— Вот это ему дано! — соглашался Тимофей. — А чутья нет. У человека и волка нет этого, и справедливо.
Павлик смеялся, представляя себе, как волк чутьем бы знал, где стадо овец, а конокрад — где табун лошадей.
— Нет, это ему не дано, — повторял Тимофей.
‘До чего все в мире так верно и хорошо устроено, будто приточено, — размышлял Павлик, лежа на диване, — и вот земля зачем-то сделана круглой…’
— Зачем это земля сделана круглой? — спрашивал он Тимофея.
— Для кабанов, — отвечал полесовщик, — по круглому кабанам лучше ходить, — и вспоминал, как однажды в здешние леса пришли кабаны.
— Откуда они пришли? — спрашивал Павлик.
— Из-под Киева, — объяснял старый охотник.
— А как попали в Киев кабаны? — загадывал Павлик, припоминая географию, но ничего не мог вспомнить и сам от себя подвигал к Киеву какие-то азиатские степи с солеными озерами, где в густых камышах водятся кабаны.
— И орлы залетают, — говорил Тимофей. — Покойный барин сам застрелил на копне, лапы обрубил и послал в Петербург.
— Какие же у него лапы? — допытывался Павлик.
— Медвежьи, — глазом не моргнув, отвечал охотник. Слушала Леди, и, быть может, и для нее, вскормленной людьми, в зимние вечера вокруг земли шли кабаны и пролетали орлы с медвежьими лапами.
Так и прошло зимнее время. Грянули сверху и вдребезги разбились сосульки. Лед на озере сел. Начался щучий бой. Потом полетела птица и в лес, и на озеро. Пошли старики и старухи к Темной Пятнице, зажгли лампаду в часовне.
Леди вышла в сад, будто монашенка в мир. Ветви неодетого сада, как жемчугом, были унизаны теплыми каплями. Весь сад был в каплях, сливаясь и блестя, падали они на прошлогоднюю листву. Молодая собака выбирала, за какою каплей ей броситься, какую искать. Порхнула первая бабочка — летучий цветок. За бабочкой хотела погнаться Леди — и остановилась: на угреве, распустив крылья, лежал воробей и смотрел на нее. Она подобралась, стала прямой, как скамейка, и окаменела.
— Очень вежлива! — сказал Павлик.
— Золотая медаль, — отозвался Тимофей.
— Очень умна! — хвалил барин.
— Природа губернаторская, — объяснял полесовщик.
Скоро и леса опушились. Будто прилетевшие из дальних стран изумрудные невиданные птички, сели на старые деревья молодые листки. Навстречу им снизу, прокалывая старую прель, вышла трава и потянулась вверх все выше и выше, пока все сошлось и слилось. Весной в одетых лесах не охотятся: птицы на яйца садятся. Но где-нибудь, в диких местах, можно найти старика-глухаря. Не охоты хотелось Павлику, а испытать собаку, чтобы сказать о ней последнее слово, и полюбить на веки вечные, и знать и говорить всем, что уже лучше нет на свете Леди Крутоярской.
Долго по-пустому ходили охотники и растеряли весь свой охотничий задор, и стало казаться им, будто лес опустел, птицы перевелись, и незачем ноги морить, и вся охота не стоит уморы. Везде были кусты и пни, закрытые папоротником. Как всегда, на однолетней посече высились кое-где семенные деревья, и по ним было видно, как нелегко жилось в лесу: на одном дереве ветви были только сбоку, у другого на длинном голом стволу — только зеленая макушка, третье дугой изогнулось, все изуродованные, искалеченные, изнывают они в тоске на свету и будто просят закрыть себя. Охотники натыкались на пни, закрытые папоротником, разбивали колени, царапали руки, изнемогали от жажды.
Много осталось на сучьях волос от Тимофеевой бороды, и думал Тимофей об одном: как бы поскорее добраться до воды и напиться в Зеленой Луже. Павлик и на Леди не смотрел, а вспоминал почему-то свою бабушку, у которой были добрые и сердитые камешки: вынется добрый — и бабушка весь день хорошая, вынется злой — и бабушка весь день сердитая. И до того избили ноги охотники, что уж к Зеленой Луже приползли на четвереньках. Вода в болоте стояла черная, плавали радужные кружки, скакали наездники, крутились жучки-вертунки, кишмя кишела всякая нечисть. Тимофей, как всегда в таких случаях, расстелил свою бороду по болоту и через нее стал цедить в себя воду. Павлик припал к бороде с другой стороны. В это время и Леди неслась, как ни в чем не бывало, на посече к Зеленой Луже. И вдруг ее будто кто стегнул спереди: остановилась она, левое ухо болтнулось, вывернулось и так осталось завернутым. Павлик почуял, дернул Тимофея за бороду, показал. Закапало, — полилось с бороды в Зеленую Лужу. Павлик даже и этого шума испугался и, вытянув Тимофею губы, прошипел:
— Выжми!
Тимофей подался к сухому месту, скрутил из бороды канат и, не расправив, стал красться за Павликом.
Вот когда полон лес! Роса еще не совсем сошла, трава, листья сверкали, все, что касалось их, становилось серебряным. Леди сияла и дымилась от волнения, звала глазами, торопила и, услыхав сзади легкий шорох и дыханье, повела.
Много в зеленых папоротниках было черных пней, всюду были Иваны и Марьи, волчьи ягоды, барвинки, былинки с малыми пташками — ничто не занимало. У чистой полянки Леди остановилась и, должно быть, подумала: ‘Не на ней ли?’ Все остановилось позади, и все в страхе подумали: ‘Не тут ли, на открытом месте?’ Леди прилегла к земле и переползла полянку. За ней ползли на животах Павлик, Тимофей, а за ними все черные пни, все зеленые папоротники, Иваны и Марьи, волчьи ягоды и пташки с былинками. Все смотрели на куст по ту сторону полянки. Оттуда Павлику пахло глухарем, но он успел одуматься: не глухарь пах, а порох в ружье и масло в замке. Тимофей чем-то хрустнул. Леди оглянулась. Павлик диким, ужасным взглядом посмотрел назад. Возле того куста, куда все ползли и все ползло, Леди сделала один мелкий шаг и другой, на половине же третьего замерла и остановилась с поднятой лапой. Побыв так немного, она стала повертывать нос туда, где пахло, а завернутое ухо стало сползать, и, когда ухо совсем сползло и повисло, Леди совсем окаменела, глаза ее стали неподвижными, безумными.
Куст был весь покрыт мелкими розовыми цветочками и гудел, бабочки порхали, пчелы стреляли во все стороны, жуки жужжали, басили шмели. На кусте был большой праздник, там никто не слушал человеческое сердце, стучащее, как чугунная гиря, и никто не догадывался, что внизу, под кустом, сидело ужасное и огромное.
Как темная туча, вырвался из куста глухарь: вся посеча ахнула, и весь лес вокруг захлопал и затрещал. Вот когда в груди умолкает стук, что-то будто отрывается и улетает.
— Отпустить — не уйдет! — шепчут какие-то чужие голоса.
И уж все само собой делается, и хотя не видно за дымом, но чудится, как прыгает за кочкой красная бровь, то покажется, то спрячется.
Полон лес! Под каждым кустом сидит глухарь. И всегда будет так: теперь найден ключ от всех кустов, пеньков, ямок, овражков, логов и болотных кочек.
Сколько времени прошло, а все было серебряное утро. На Зеленой Луже Тимофей опять расстелил свою бороду. На другом конце припал к бороде счастливый охотник. Собака вошла в воду, — выбежала серебряная. Недалеко от Зеленой Лужи в лесу по кладкам медведица переходила с медвежонком ручей. Сама старая перешла, а неуклюжий бултыхнулся и выскочил весь серебряный и побежал за матерью: пых-пых-пых! Лосенок в чаще на вострил розовые уши и тоже стоял серебряный. Луг у реки был весь — как медовая сота.
— Цены нет собаке! — воскликнул Павлик.
— Золотая медаль! — сказал Тимофей.
IV
У Тимофеевой дурочки крысы рубашку выше сердца прогрызли.
— Не к добру, — сказала старуха.
Так и вышло: дурочку скоро после того нашли в лесу мертвой, опозоренной и привязанной к дереву.
У Павлика Верхне-Бродского крысы тоже заполонили весь дом. Что-что он с ними ни делал: дырки заколотил в полах, отраву и крысоловки ставил, из ружья стрелял, — крыса все лезла и лезла.
— Ничего не поможет, — говорила старуха, — выживают барина.
Вот в это-то нехорошее время и собрался Павлик ехать в Безверск и взял с собой Леди. Проехал он леса и поля. Монах перевез его через реку. И уж стал он подниматься на Тяпкину гору, как вдруг показалось ему, будто на небе как-то особенно зашумело, зашумело и ахнуло. В детстве с Павликом такое бывало: услышит и потихоньку от других перекрестится, прошепчет: ‘Свят, свят, свят господь Саваоф!’ Теперь же Павлик, удивленный, посмотрел на небо, а на небе ничего не было, только галки дрались с копчиком.
‘Так себе’, — подумал Павлик и хотел было погладить Леди, но ладонь его прошлась по пустому месту. Оглянулся. Там по синей реке монах переводит паром. Леди нет. Посмотрел вперед, где качаются черные колокольные языки и кипит базар, — Леди нет. Нигде нет любимой собаки.
— Тимофей, — сказал Павлик упавшим голосом, — Леди пропала.
Посмотрел Тимофей назад, где монах, и вперед — на базар и на колокольни, и даже на небо, где галки щипали копчика, — нигде не было Леди.
— Как протаяла! — сказал Тимофей.
Безверский базар — кипучий. Из лесных трущоб, с моховых болот, с гор и низин, со стороны Верхнего Брода, от Темной Пятницы, и от Сухого Сота, и от той стороны, где еще никто не бывал, съезжаются на базар крещеные люди. Кипит люд на площади, будто сельди в Белом море, воткнуть метлу, и пойдет метла по базару сама.
— Дядя, не видал ли рыжую собаку с длинными ушами? — спросил Павлик мужика.
Долго осматривал с головы до ног Павлика серый мужик в шляпе черепельником и наконец тоже спросил:
— А ты чей, дядя?
И вдруг загудели все колокола, — кончилась обедня, повалил народ из церквей и унес мужика и Павлика в разные стороны.
— Новая планета царя Магомета! — кричал черноусый ловкач.
— Не видал ли рыжую собаку? — спросил ловкача Павлик.
— Пробежала! — показал ловкач в сторону, где визжал поросенок. — Новая планета, — услыхал за собой Павлик, — не тлеет, не горит — всю правду говорит!
Впереди заливался поросенок, будто его за язык подвесили, — это городовой тянул его к себе за ноги, а поросятник отбивал, тянул к себе за уши.
‘Вот у кого спросить’, — подумал Павлик.
— Видел, — сказал городовой, — пробежала рыжая.
— А может, не рыжая?
— Все может быть!
— Цела, цела, видели! — заговорили кругом мужики.
— В стеклянную дверь лапилась, — сказал льняной дед на возу.
— В мясном ряду видел, — сказал желтый, как подсолнух, мужик.
— Возле лавки купца Пыльного грызет два коровьих рога, — сказал прасол.
— Рыжая?
— Черная!
— Как горелый пень!
— Разноухая!
— Лоб с выломом.
Мужики смеялись над Павликом.
— Барин, не слушай ты их, — говорил с воза льняной дед, — слушай, что я говорю: твоя рыжая собака лапилась в стеклянную дверь.
Павлик насилу выбился с базара к какому-то большому белому дому, с решетками на окнах. У ворот дед с ощипанной бородой давал своей лошади черную корку.
— Две недели не ели, господь кормил, — говорил ощипанный дед другому деду в лыковых лаптях, — под арестом сидела.
— А сам? — спросил лыковый.
— И сам сидел, — усмехнулся ощипанный. ‘Белый дом, — понял Павлик, — полиция!’ — и он вошел туда.
Посинелый от смеха, сидел за столом пристав.
— Хи-хи! — осторожно смеялись писцы.
— Хихима замучила, — извинился пристав перед Павликом.
— Собака пропала, — сказал Павлик, — рыжая, с длинными ушами.
— Были у Волчонка? — спросил пристав. — Не ободрал ли?
— В городе волк? — удивился Павлик.
— А как же, — ответил пристав, — собак не драть, так что бы тут было!
— Зачем же они ему нужны?
— Он шкурки под лисиц красит! Молодчина!
— Прошлый год семьсот ободрал. Рыжих любит. Рыжую не пропустит. Ваша рыжая?
— Как лисица.
— Ну, так ободрал. Писцы захихикали.
— Вот хихима-то напала, — снова извинился начальник, но уж вдогонку.
Вихрем все кружилось на улице перед глазами Павлика, а когда он сосредоточился и посмотрел вперед, улица представилась ему такою длинною, будто смотрел он в бинокль обратными стеклами. В самом конце длинной улицы, представилось ему, сидел Волчонок возле ободранной Леди. Павлик прямо и пошел туда, где виднелась красная туша, и остановился, когда увидел и понял: не ободранная Леди виделась ему, а корова на двери лавки купца Пыльного, красная, без головы. Тут же висела свинья, белая, как живая, только с выпотрошенным брюхом. У порога лавки валялись два окровавленных коровьих рога. Сам Пыльный, мясник, хороший знакомый Павлика, сидел за столиком между красными тушами и пил чай.
— Стаканчик чайку! Как охота?
— Собака пропала. Волчонок ободрал.
— Рыжая?
— На лисицу похожа.
Пыльный задумался и надолго остановил свои черные рачьи глаза на пне, где сек курам головы. Он был добрый человек, думал тяжело и долго.
— А может, не успел ободрать, — перевел он глаза с куриного пня на Павлика, — может, захватите, ваша собака необыкновенная, не завалюха: захватите! Бегите скорей, — за речкой белый каменный дом.