В Новый год, разумеется, пришел ко мне племянник. Молодой человек лет двадцати четырех, но преспособный. У меня только в Новый год да на пасху и бывает.
— С Новым годом, дяденька.
— С новым счастьем тебя. Вареньица не приказать ли подать?
— Помилуйте, дядя, я в это время водку пью (был третий час на исходе).
— Водку? а ежели маменька узнает?
— Она уж пять лет это знает.
— Ну, водки так водки. А ежели водку пьешь, так, стало быть, и куришь. Вот тебе сигара. Рассказывай, что хорошего? с визитами кончил?
— С нужными — да, еще два-три не особенно важных осталось — те перед обедом доделать успею. А что ж вы, mon oncle,[1] не поздравляете меня?
— Не знаю с чем, оттого и не поздравляю.
— Conseiller de college[2] — сегодня и в приказах уж есть.
— Вот как это прекрасно! Поздравляю, поздравляю, мой друг! Маменьку-то уведомил ли?
— Сегодня в девять часов утра в Ниццу телеграфировал и сейчас заезжал домой — уж ответ получен. Вот и телеграмма.
Он подал листок, на котором я прочитал:
‘Petersb. Znamenskaa, 11.
Nougodoff.
Suis toute fire bnis conseiller college Vendez Russie vendez vite argent envoyez Suis sec
Nathalie’.[3]
— Однако как же это: ‘Vendez Russie, vendez vite’ и ‘argent envoyez’[4] — что это значит? Неужто уж так деньги занадобились? — в недоумении остановился я.
— Очень просто: есть у нас пустошь Рускина — вот ее и надлежит продать. А на телеграфе переврали: Russie.
— Гм… какая, однако ж, можно сказать, провиденцияльная ошибка! Так вы Рускину-то продаете?
— Мы, дяденька, уж третью пустошь продаем с тех пор, как maman в Ниццу уехала. Она пишет, что пустоши — лишнее, только фигуру имения портят.
— То есть как тебе сказать?.. Конечно, пустоши — это вроде бородавки… Бывают, однако, и бородавки… А, впрочем, и то сказать: много денег в Ницце надо, особливо, ежели кто в Монте-Карло ездит! Только как бы после Рускиной-то и до Монрепо Nathalie не добралась!
— Никогда не допущу! Там прах моего отца! Вы забываете это, mon oncle!
— То-то уж попридержитесь. Стало быть, Nathalie тобой довольна! ‘Suis toute fire’[5] — вот они, материнские-то чувства! Цени их, друг мой! Vendez Russie, vendez vite… фу! Да, впрочем, какая бы мать и не загордилась на месте Nathalie: в твои лета — и уж почти фельдмаршал!
— Ну, до фельдмаршалов-то далеко!
— Нет, не очень. Посчитай-ка. Через год, положим, статский советник…
— Через год… impossible, mon oncle![6]
Феденька скромничал, но я очень хорошо видел, что внутренно он вполне одобряет мои предположения, и потому продолжал:
— Через два года — действительный, потом тайный, потом трещина вдоль черепа… фу, что это, однако ж, какой я вздор говорю! Нет, право, совсем не так далеко, как кажется с первого взгляда! Ну, да будущее в руце божией… Теперь-то ты как? доволен?
— Еще бы! сам генерал давеча на общем представлении объявил. Подошел, поздравил и сказал: если и на будущее время будете так продолжать, то…
Феденька остановился.
— Ну?
— И только — что ж больше! затем перешел к следующеему — и ему тоже…
— Ну, вот видишь! Стало быть, статский-то советник уж и теперь подразумевается. Продолжай, душа моя, старайся!
И маменьке утешение, да и я, дядя-старик, на тебя глядючи, порадуюсь!
И, как истинный старик, я не утерпел и воскликнул:
— Господи! давно ли! Давно ли, кажется, я от купели тебя воспринимал!
— Ровно двадцать четыре года тому назад.
— Как время-то бежит! Словно вот сейчас слышу голос Nathalie из-за двери: ради бога, Michel, не урони его! ты такой неловкий!
— Не уронили, однако?
— Бог спас! а знаешь ли, впрочем, что ведь иногда вашего брата, из нынешних, право, недурно было бы в младенческих летах с умеренной высоты уронить!
— Это за что?
— Да бойки вы очень. Мечетесь, скачете, куски ловите — сколько вы народу передавите! Ну, да что говорить об этом! Дай-ко лучше я полюбуюсь на тебя.
Я приподнял его с кресла за руки, поставил перед собой и повернул кругом.
— Без отметин! Ноги крепкие, без подседов, грудь широкая, круп, как печь, и при этом — селезенка играет!.. молодец! Дамочки-то, я полагаю, видеть равнодушно не могут! Особливо, как теперь узнают, что такой милушка — и почти фельдмаршал! Ведь ты, разумеется, и в благотворительных обществах служишь?
— Без этого, дядя, нельзя. В двух обществах секретарем, в трех — членом-соревнователем.
— Знаешь, значит, где раки зимуют?
— Не без того. Да ведь и вы, дядя, я полагаю, в свое время по части ‘дамочек’ спуску не давали?
— Где нам, друг мой! В наше время ведь и ‘дамочек’-то не было. Бывали, да всё Юноны, сидит она, бывало, в опере, в бельэтаже, словно царевна в окладе, да пастильки жует — ну, и любуйся на нее снизу. А теперь пошли маленькие, юрконькие… интересны они? — Масло!
— Ну, и слава богу. Только вот говорят они много… всё говорят! всё говорят! Этого тоже в наше время не было. Вообще в наше время для тех, кто не состоял по кавалерии или не обладал громким титулом, плохо по женской части было. Только два рессурса и существовало: Кессених да Марцынкевич. Там, действительно, встречались ‘дамочки’, но те не разговаривали. Оно, с одной стороны, конечно, недостаток словесности… но с другой стороны… Ну, дай тебе бог! дай бог!
Я обнял его и поцеловал. Но потом опять не выдержал и удивился.
— Да ведь ты едва школьную скамью оставил! Ах!
— Пять лет уж, дяденька.
— Неужто уж пять лет!
— Даже немного больше. Нет, вы вот кому подивитесь — Самогитскому! Всего на один курс старше меня, а на днях уж в Погорелов послан!
— Вот, я думаю, чья маменька-то не нарадуется!
— У него, mon oncle, нет настоящей маменьки. То есть, коли хотите, она есть, но… vous concevez?[7] Он — сирота, но сирота, так сказать… государственный!
— Гм… понимаю! Эти сироты всегда… Это, дружок, и в мое время случалось. Служишь, бывало, служишь, только что местечко для себя облюбуешь — и вдруг тебе на голову… ‘сирота’!
— Так, и вы, значит, знакомы с этими разочарованиями?
— Я, голубчик, все знаю. Я и славы видел, и срамоты видел — все у меня на глазах прошло! Ты спроси, чего я только не видал!
— Да, говорят, интересные у вас воспоминания есть.
— Есть-таки. Бывали интересные вещи и в наше время, но, полагаю, что теперь их вдвое больше, и если б ты, например, наблюдал, то, наверное, всякого из нас, стариков, за пояс бы заткнул.
— Почему же вы так думаете?
— Да просто потому, что в наше время жизнь как-то ровнее шла, стало быть, и интересного в ней сравнительно меньше было. Подкладкой-то ей, положим, служили те же самые непредвиденность и неприкрытость, что и теперь, но люди, которые пользовались этой подкладкой, были солиднее. Они понимали, что известные жизненные условия для них выгодны, и пользовались ими, как могли, но они не дразнились, не утверждали во всеуслышание, что это те самые условия, лучше которых нет и не будет. Они знали, что такого тезиса нельзя приличным образом поддержать и что болтливость и хвастовство могут только компрометировать, но никак не защитить. Поэтому в наше время была строгость, но не было ненависти, бывали действия, суровые, неумолимые, но не было вывертов, презрения и наглости. Мрачно было, мой друг, в наше время, но хоть тем хорошо, что ‘питореску’[8] подлого не так много было. Живешь-живешь, бывало, в ‘объятьях сладкой тишины’ — и ничего-то бьющего в глаза! И только когда-когда что-то шевельнется. Герой вдруг появится, который один целую армию полицейских разобьет, или такой уж мерзавец, что даже прочие мерзавцы — и те удивляются, как его земля носит. Ну, разумеется, интересно: возьмешь и запишешь.
— Так, значит, по-вашему, нынче интересных вещей больше?
— Больше, мой друг.
— Представьте, я этого никогда не замечал!
— И не заметишь, потому что ты сам среди этой суматохи живешь. А вот, если, по обстоятельствам, придется тебе от фельдмаршальства-то отказаться да к сторонке отойти, — вот тогда все эти интересности сами собой и всплывут. Будет об чем и детям и внукам порассказать.
— Не знаю. Это для меня совсем ново. Во всяком случае, я думал и продолжаю думать, что никогда мы не пользовались такой свободой, как теперь, и что в этом отношении, по крайней мере, шаг вперед, сделанный нами…
— Свободно-то, даже очень свободно — помилуй, разве я не знаю! Но непредвиденность… ах, эта непредвиденность! Представь себе, вот я стар-стар, а все-таки меня ежечасно какая-то оторопь берет. Ходишь иногда один и думаешь: вольно мне теперь, на что вольнее! Что хочу, то и делаю! И в десятую долю никогда так свободно не дышала моя грудь, как дышит нынче! И вдруг какая-то неприятная дрожь. А что, дескать, коли, по обстоятельствам, придется вверх ногами ходить?
— Но ведь это пустяки, mon oncle! вы очень хорошо понимаете, что пустяки!
— Понимаю-то понимаю, а все-таки…
— Все-таки боитесь… пустяков!
— Клянусь, боюсь. Никогда этого со мной не бывало, даже при Бироне не было — вот, брат, как я давно живу! — а нынче, как спать ложиться иду, непременно обе двери, и на парадную лестницу, и на черную, осмотрю: крепко ли заперты? И ночью не раз встанешь — послушаешь.
— Что ж, привидений вы, что ли, боитесь?
— Нет, не привидений, а вообще… ‘Интересного’ боюсь. Думаешь иногда: что уж во мне! кажется, только и корысти, что заборы мной подпирать — а все-таки боишься!
— Ну, нет, не скромничайте! не говорите, что вами только заборы подпирать! Слыхали мы тоже про вас, слыхали-таки!
Феденька сказал это, очевидно, шутя, однако ж я все-таки обеспокоился.
— Вот видишь, и ты слышал — а я ничего не знаю. Почти ни с кем я не вижусь, а если и вижусь, то с такими же калеками, как я сам, даже водку совсем перестал пить, а все-таки чувства опасения не утратил!
— А я и вижусь со всеми, и вино и водку пью — и ничего не боюсь.
— Во-первых, ты кандидат в фельдмаршалы — не тебе, а тебя бояться приличествует. Во-вторых, ты бесстрашный. Вы все, нынешние, бесстрашные. В вас совсем нет чувства ответственности, а мы, старики, были снабжены им в излишестве.
— Но какое же тут чувство ответственности, коли вы даже водки не пьете?
— Все-таки. Вспомни, что я вскормлен непредвиденностью и, следовательно, ни на минуту не имею права позабыть об ней. Придет она, спросит, — я должен виниться. В чем виниться — я, положим, не знаю, но обстановку виноватости все-таки представить обязан.
— Однако напуганы-таки вы!
— Не напуган, а смолоду привык понимать, что в сем месте не пахнет розами. Вот эту-то самую остроту обоняния я и называю чувством ответственности. Без хвастовства и не в укор тебе, но я все-таки должен сказать: мы, старики, умнее вас держали себя.
— Ого!
— Да, умнее, — право, это так. Не все срамоты наружу вываливали, а кое-что и для внутренних апартаментов приберегали. И не стыд руководил нами в этом случае, а именно чувство ответственности, опасение компрометировать и себя, и присных своих. Уж это разве оглашенные какие хвастались: я, мол, такого-то объегорил, а такого-то и совсем по миру пустил, мудрый же, бывало, сядет потихоньку в уголок, да и прикладывает рублик к рублику. А на старости лет, глядишь, он либо в масоны поступил, либо псалмы в стихи перекладывает. Так-то, мой друг. И гадость свою выполнил, да и окрестностей вонью не отравил, — вот наша мудрость была какова!
— К счастью, что в наше время ни ‘оглашенных’, ни ‘мудрых’ — одинаково нет.
— ‘Мудрых’ нет — это правда, но ‘оглашенных’ — хоть пруд пруди. И при том живущих со дня на день, непредусмотрительных, без надобности тщеславных и без надобности же пресмыкающихся, не понимающих, что всякий поступок должен иметь свою причину и свой результат…
— Дядя! ведь это, наконец, обидно!
— Да, это обидно. До такой степени обидно, что даже самая беседа об этом раздражает. Но представь себе: есть вещи, до такой степени неразрывные с человеческим существованием, что как ни отмахивайся от них, они так и наступают, так и наступают на тебя. Вот я совсем уж, кажется, отгородился от жизни, да, к несчастью, к газетам привычки не могу побороть. Получаю, братец, читаю. Иной раз прямо тебя по затылку ударит, а другой раз, хоть и ничего нет в газете, — опять обида: почему ничего нет? Не может быть, чтоб ничего не было! Обида, обида, обида! Может быть, на деле и нет этой обиды, да внутри у тебя непроглядная масса обид сидит. Тревожат, дразнят, досаждают. Перечти-ка ты эти обиды, посчитай-ка их в тиши уединения — вот и поймешь, почему иногда скучно на свете жить.
— Вольно же вам!
— Обиды-то глотать? Нет, иногда даже полезно приучаться к этому глотанью, потому что обида, рано или поздно, все-таки придет. И ежели ты к этому не привык, а умеешь глотать только устрицы, то обида у тебя поперек горла встанет, задушит. А меня не задушит, потому что я привык. Впрочем, будет об этом, обратимся лучше к тебе. Ну, фельдмаршал, сказывай: планы у тебя в головке, чай, так кишмя и кишат?
— Какие же планы, mon oncle? и что может мне предстоять?
— Нет, тебе предстоит… я это чувствую, что тебе ‘предстоит’! Может быть, один ‘сирота’ мимо проскочит, другой проскочит, а все-таки ты там будешь, где тебе природой указано. Вот почему я тебе, как дядя и друг, говорю: не зарывай в землю своих талантов, но кюльтивируй их!
— Но ведь ежели вспомнить то, что мы сейчас говорили об этих талантах, так, пожалуй, не кюльтивировать, а именно зарыть их скорее придется.
— Гм… пожалуй, что и так. В таком случае, зарой эти таланты и очисти место для других. Надо тебе сказать, что талант сам по себе бесцветен и приобретает окраску только в применении. Какого рода положительные применения ты можешь дать своим талантам — это, к сожалению, объяснить трудно. Но от какого рода применений полезно было бы тебе воздержаться — это я, пожалуй, могу сказать.
Феденька с чуть заметной усмешкой взглянул на меня и процедил сквозь зубы:
— Например?
— Вижу я, вижу, мой друг, что болтливость моя забавляет тебя. И знаю, что тебе нужно только ‘провести время’ с старым дядей, в ожидании тех визитов, которых ты еще не успел доделать…
— Что за мысль, mon oncle!
— Ничего, позабавься — мне и самому приятно, ежели тебе весело. Начну с воспоминаний прошлого. Был во времена оны у нас государственный человек — не из остзейских, а из настоящих немцев, — человек замечательного ума и, сверх того, пользовавшийся репутацией несомненного бескорыстия. Тем не менее даже в то время нигде так не было распространено взяточничество, как в том обширном ведомстве, которым он управлял. Так вот он, когда случалось ему отправлять кого-нибудь на место в губернию, всегда следующим образом напутствовал отъезжающего: ‘Удивляюсь, говорил он, как вы, русские, так мало любите свое отечество! как только получаете возможность, так сейчас же начинаете грабить! Воздержитесь, мой друг! пожалейте свое отечество и не столь уж быстро обогащайтесь, как это делают некоторые из ваших товарищей!’
— Надеюсь, однако, mon oncle, что ваша притча до меня не относится?
— Конечно, душа моя, в буквальном смысле она ни до тебя и даже ни до кого из ‘нынешних’ карьеристов относиться не может. Но транспортировать ее все-таки можно. Например, сказать так: удивляюсь я, как вы, нынешние, так мало любите свое отечество! как только почувствуете силу, так тотчас же начинаете дразниться. Воздержитесь, друзья! пожалейте свое отечество и не столь уже беззаветно поддавайтесь внушениям бойкости, кои вам пользы ни на грош не принесут, а на общий ход дел между тем могут оказать влияние несомненно вредное!
Я остановился и взглянул на Феденьку: он очень внимательно чистил ножичком ногти.
— Гм… а как вы полагаете, дядя, — сказал он после минутного молчания, — ваш ископаемый государственный человек… достиг он своими наставлениями каких-нибудь результатов?
Он сказал это так мило и при этом смотрел так ясно, улыбался так ласково, что я невольно взял его двумя перстами за подбородок и минуты с две молча любовался им.
Затем мы поцеловались, вновь пожелали друг другу счастливого года, и Феденька отправился доделывать визиты.
ПЕРВОЕ ФЕВРАЛЯ
Хотя беседа между мною и Феденькой происходила в шуточном тоне, но небрежность, с которою он отнесся к моим советам, не могла не огорчить меня. Основательно или неосновательно, но я не изъят некоторых опасений. Боюсь я этих бойких молодых людей, которые, ради карьеры, готовы отречься от отца и матери, которые, так сказать, едва вышедши из пеленок, уже потрясают указательным перстом, как бы угрожая невидимому врагу: вот я тебя! Что вызывает эти угрозы? какое чувство руководит этими юношами, этими неоперившимися птенцами в то время, когда они направо и налево сверкают зрачками глаз? Ненавидят ли они свое отечество (ведь, собственно говоря, они ему-то и грозят) или просто-напросто не понимают, что это за штука, которая называется отечеством?
Предположения о ненависти я не допускаю. Во-первых, это чувство слишком тяжеловесное для этих легких сердец, во-вторых, можно ненавидеть лишь то, что гнетет, сковывает, отравляет существование, но какого же рода отравы может испытывать, например, Феденька? Помилуйте! он, не размышляючи, живет себе на всем на готовом, в прошлое заглянуть не любопытствует, в настоящее не вникает, а в будущем — видит только отрады…
Скорее всего, это люди неразвитые, выучившие в школе свои тощие тетрадки, не обращая внимания на их смысл, и потому даже не понимающие, по чьему адресу они посылают свои угрозы. Слово ‘отечество’ не смущает их, потому что они не имеют ни малейшего представления о той бесконечно разнообразной массе интересов и отношений, которые оно собою захватывает. Они думают, что это слово потому только небесполезное, что оно похвально звучит в парадных случаях в ушах начальства. Сверх того, они знают из хрестоматий: ‘ tous les coeurs bien ns que la patrie est chre’…[9] И только.
Наиболее дальновидные из них (те, которые рассчитывают на солидные карьеры, где упоминовение об отечестве придает человеку известную серьезность) позволяют себе иногда щегольнуть этим словом даже запросто, между своими, но щегольство это, с первого же взгляда, поражает своею внезапностью, искусственностью и скоротечностью. Сидит, например, Феденька за тонким обедом у Бореля, сквернословит насчет предстоящих ему карьер и, дабы дать собравшимся собутыльникам понятие о своей солидности (он на днях ждет места, где без солидности обойтись нельзя), вдруг ни с того ни с сего прерывает сквернословие восклицанием:
— Causons un peu de la patrie, messieurs! Ah! la patrie… c’est sacr![10]
Все на мгновение умолкают, многие завидуют: гм… должно быть, ему и в самом деле обещано! Но именно только на мгновение, потому что среди этого минутного смятения вдруг раздается голос какого-нибудь приблудного Жорженьки:
— Rien n’est sacrrrr pour un sapeurrrrre…[11]
И все опять повеселели, словно от кошмара освободились. Сам Феденька не в силах дольше держаться на высоте своей серьезности и ласково цедит сквозь зубы: шут! ‘Отечество’ исчезает, словно сквозь землю проваливается, и веселое сквернословие вновь вступает в свои права. Не ясно ли, что это слово даже в облагороженной форме ‘la patrie’ слишком громоздко для этих людей?
Да, это совсем не жестокий, а именно только легкий и до невменяемости неразвитый народ!
Тем не менее, не понимая, что следует разуметь под словом ‘отечество’ и какие обязанности последнее налагает на детей своих, молодые карьеристы в то же время отлично понимают, во-первых, что доходы и оклады, с помощью которых они прожигают жизнь, получаются ими в отечестве, и, во-вторых, что нигде, кроме отечества, им не суждено удовлетворить той потребности молодечества, которая, за отсутствием знаний и привычки размышлять, преследует их на всяком месте. В этом смысле и им, разумеется, не чужда идея ‘отечества’, но какого отечества? — того, которое все стерпит, да вдобавок еще и денег даст. Сильные этим соображением и зная, что практика не особенно-таки противоречит ему, эти люди видят в отечестве нечто фаталистически им подчиненное, обязанное повиноваться и быть твердым в бедствиях. Поэтому они относятся к нему без церемоний, а иногда и с тем капризным нетерпением, с которым при крепостном праве некоторые не совсем умные помещики относились к мужику. Выжавши из него весь сок и замечая, что он уж не выделяет из себя нового сока, они усматривали в этом не произволение природы, положившей предел выделению соков, даже мужицких, но мужицкую интригу, факт злонамеренной утайки принадлежащих им, помещикам, даней. И, разумеется, сердились, секли и ссылали в Сибирь.
Отечество-пирог — вот идеал, дальше которого не идут эти незрелые, но нахальные умы. Мальчики, без году неделю вылезшие из курточек и об том только думающие, как бы урвать, укусить… ужели этого зрелища недостаточно, чтобы взволновать чувствительные сердца?
В последнее время это одностороннее отношение к задачам и формам предлежащей жизненной деятельности, к сожалению, еще более обострилось. В массе людей ‘посторонних’, не ‘провиденцияльных’, уже начинают выделяться личности, которые слову ‘отечество’ придают очень серьезный смысл, которые прямо говорят, что отечеству надлежит служить, а не жрать его. Сверх того, тем же сознанием серьезности проникается, в значительной степени, и современная русская литература. По-настоящему этот факт должен был бы пробуждать доверие, а он, напротив того, бесит. Бесит, потому что ‘провиденцияльные’ мальчики никак не могут понять, как это вдруг пришло. Откуда взялось мнение, что отечество — не пирог, а культ, дающий очень мало прав и налагающий очень много обязанностей? Кто это говорит? подумайте… КТО это говорит? Это говорят люди ‘посторонние’, которым, по-настоящему, до этого и дела-то нет! И кому они говорят это? — тем, которые и днем и ночью, и в ресторанах и в кафешантанах, всегда готовы продекламировать: ‘ tous les coeurs bien ns que la patrie est chre!’ Очевидно, что это не спроста, а нарочно, что тут есть какая-то пертурбация, подрыв, потрясение! И вот провиденцияльные мальчики чувствуют себя оскорбленными и начинают сердиться. Угрозы, имевшие дотоле оттенок простой (хотя и халдоватой) неряшливости, приобретают с каждым днем характер более и более острый. Глаза горят, ноздри раздуваются, из уст бьет пена… Это у мальчиков-то!
Как хотите, а это страшно. Целые массы провиденцияльных мальчиков каждогодно выбрасываются из всевозможных заведений на арену жизни… целые массы с слюной на устах! И это — надежда, это — запас, из которого будущему предстоит черпать! И каждый член этой массы бестрепетно грозит перстом: вот я вас! Каждый мнит, что все, что ни охватит его жадный взгляд, — все это не что иное, как арена, уготованная для подвигов его молодечества, арена, на которой он может дразниться, подтягивать, ‘учить’, утверждать в вере и т. д. Размыслите, сколько путаниц, смут и недоумений осуществляют в своем лице эти нового рода саперы, для которых… rien n’est sacrrrr pour un sapeurrrrre!
И при том не простые саперы, а осложненные предвидением каких-то препятствий, саперы, убедившиеся, что пирог, осуществляемый отечеством, нужно не просто есть, а сколь можно ожесточеннее рвать зубами, потому что внутри его, вместо начинки, засело скопище неблагонамеренных элементов, которые имеют дерзость утверждать, что отечество есть культ. Культ!.. sapristi! qui le dites vous?[12]
Забудем, однако, о ‘посторонних’ людях, допустим, что Россия, действительно, пирог, и только пирог. Ну, и ешьте его. Но ешьте же втихомолку, без гвалта, не надругаясь над божьим даром, не разбрасывая добра по сторонам, ешьте, как при крепостном праве едали умные едоки, которые отлично понимали, что мужика невыгодно обгладывать до костей. Поешьте и сделайте роздых, займитесь пищеварением. Размыслите: чем спокойнее и расчетливей вы будете есть, тем больше у вас останется еды напредки, тем продолжительнее будет ваше пиршество. При помощи сноровки, благоразумия и скромности, вы даже можете достигнуть совсем неожиданных результатов: покончивши с одним пирогом, вы получите на смену другой, третий и т. д. Ужели эта перспектива недостаточно соблазнительна, чтобы, ради нее, не расстаться с бесплодными угрозами?
Зачем похваляться какими-то прерогативами? зачем говорить: вот мы будем пирог есть, а вы, любезные соотечественники, обязываетесь в это время смотреть в оба и не пикнуть? зачем угрожать, пугать, дразниться? Какая выгода, какое удовольствие вам от того, что, покуда вы гремите тарелками, соотечественники ваши будут в паническом молчании таращить на вас глаза? Не приятнее ли, не в сто раз веселее ли было бы для вас самих, если б эти же самые соотечественники, во время вашей трапезы, потрясали воздух кликами ликования, предавались обычным невинным занятиям, суетились, ходили взад и вперед и даже… немножко шумели? Сообразите сами: ведь это ликование, этот шум — ведь это своего рода музыка, это движение, эта суета, этот вольный аллюр — своего рода приятнейший tableau de genre.[13] Недаром помещики добрые (они же и умные) в числе прочих удовольствий, приятных барскому сердцу, допускали хороводы, игры и вообще всякое невинное, хотя бы и шумное, излияние мужицкого веселонравия. Даже скотина — и та в стаде ест веселее, нежели в одиночку. А при том же поймите еще и то, что без говору, без суеты ничего путного нельзя произвести. Вы съедите один пирог, но вам же понадобится и другой — каким образом состряпают его эти люди, которые до того вами напуганы, что ничего другого не могут, кроме как в оцепенении ожидать, с которой стороны их хлопнет: по затылку или в лоб?
Я знаю, вы убеждены, что все это необходимо для того, чтобы утвердить в ‘посторонних людях’ уважение к авторитету. Но понимаете ли вы сами всю непосильность взятой вами на себя задачи? Во-первых, вы, очевидно, смешиваете уважение к авторитету с испугом, потому что хотите утверждать первое механически, а механически утверждается только испуг. Во-вторых, как ни законно желание, чтобы авторитет был окружен уважением, но насколько же может содействовать этому дурная привычка дразниться? Ах, это именно дурная и вредная привычка! Дразнясь, вы искажаете собственные лица, которые, вследствие этого, делаются не только не внушительными, но просто-напросто смешными. Дразнясь, вы обращаете вашу мысль преимущественно к мелочам и упускаете из вида существенное. Дразнясь, вы больше оскорбляете, пробуждаете в сердцах несравненно большую массу горечи, нежели даже допуская прямые жестокости. Увы! вы слишком еще юны, чтобы понимать, как бесконечно подло положение человека, который понимает, что его можно бестрепетно дразнить! И как в миллион крат еще подлее положение того человека, который, пользуясь этою подлостью, все-таки продолжает дразниться. Размыслите же об этом, молодые люди, размыслите для вашей собственной пользы! Я знаю, что вы не любите думать (считаете ‘думанье’ источником всякого зла), но на этот раз сделайте над собою усилие, подумайте! И я уверен, что вы без труда убедитесь, что вашими похвальбами, угрозами и подтягиванием вы не только не утверждаете, но даже прямо компрометируете, попираете ногами дорогой для вас принцип авторитета.
Не могу не рассказать по этому случаю одного происшествия, которому я сам был когда-то свидетелем. Был у меня, во времена крепостного права, знакомый помещик, человек не жадный, не жестокий, но, на свое горе, идейный. Всякие идеи приходили ему в голову в часы досуга, и между прочим идея об утверждении помещичьего авторитета в родном селе Загибалове. С чего он вдруг взял, что авторитет его недостаточно прочен, — этого я, за давнопрошедшим временем, не упомню, помню только, что он беспрерывно твердил: ‘надо, mon cher,[14] непременно надо это устроить! распущены они! черт знает до чего распущены!’ И еще помню, что распущенность, как видно было из его слов, преимущественно заключалась в том, что мужики не особенно сторожко относились к нему, когда он проходил по селу. А он таки любил пройтись гоголем по сельской улице, а в особенности любил, чтобы мужик издалека увидел его и, издалека же сняв шапку, приветствовал его приближение поясным поклоном.
— Понимаете! — говорил он мне, — не поклон их мне нужен, а нужно убеждение, что они сознают свои обязанности относительно меня, что мой авторитет, en un mot… vous comprenez?[15]
И вот он принялся утверждать свой авторитет между загибаловскими мужиками или, сказать проще, начал дразнить мужиков. Заметит мужика, который делом занят, и начнет около него гоголем похаживать. Пройдет раз мимо, почует мужик боярский дух, отвесит поясной поклон — хорошо, не спохватится — сейчас краткое нравоучение с иллюстрациями из избранных сочинений по части митирогнозии. Через минуту, только что мужик вновь углубился в занятие, — хвать, ан помещик опять тут как тут! Опять утверждение авторитета, опять раздающееся на все село: го-го-го! И до тех пор так действовал, покуда облюбованный мужик не убеждался, что нужно выкинуть из головы всякую заботу о деле и, вместо того, стоять выпучивши глаза и выглядывать, не появится ли где-нибудь барин, чтоб своевременно отвесить ему требуемый поклон.
Таким образом, он перепробовал всех мужиков своего имения и, действительно, добился-таки, что все они выпучили глаза. Много было тут и комических сцен, но, право, больше было трагедии. Авторитет был насажден, но мужицкие хозяйства запустели, а вслед за тем, естественно, последовала задержка и в барских оброках. Однако ж, как человек идейный, мой знакомец и с этим мирился, лишь бы цель его жизни была достигнута. Но вот пробил грозный час, час уплаты процентов опекунскому совету. Ни денег, ни ценностей не было, — все обращено было в авторитет. Разумеется, село Загибалово было в непродолжительном времени продано с аукционного торга.
Вы можете, о молодые карьеристы, вывести из этой критики такое поучение, какое сами заблагорассудите, я же, с своей стороны, обязываюсь прибавить одно: что сравнение с сейчас названным помещиком не только не унизительно, но даже чересчур лестно для вас. Знакомец мой был человек хотя и не умный, но идейный, и в пользу раз облюбованной идеи жертвовал даже пирогом. Вы же, оставаясь неумными, хотите в одно и то же время и дразниться, и пирог за собой сохранить!.. Разве это естественно?
И заметьте, что вы не платонически только дразнитесь, а прямо являетесь в жизнь с твердым намерением ‘делать нарочно’. Вы вполне серьезно убеждены, что воспрославиться можно, только поступая наперекор, делая нарочно. Откуда пришло к вам это убеждение, кто внедрил его в вас — этого я решительно не понимаю. Не думаю, чтоб это внушили вам почтеннейшие ваши родители, не предполагаю также, чтоб вы почерпали этот принцип в стенах ‘заведений’, которые охраняют вашу юность, и еще меньше могу допустить, чтоб вы могли наслышаться об нем от татар Борелева ресторана, где вы, по воскресным и праздничным дням, исподволь приучаетесь прожигать жизнь. И родители, и воспитатели, и борелевские татары виноваты разве в одном: что они чересчур уж любуются вами, чересчур желают вам успехов, одних успехов! Они убеждены зараньше, что вы явились в мир затем единственно, чтобы преуспевать и делать карьеры. Вы — провиденцияльные мальчики, и в согласность этому и воспитание вам дают провиденцияльное же, то есть без участия наук, которые, впоследствии, могли бы заставить вас остановиться, задуматься или вообще как-нибудь вас огорчить. Отсюда общая уверенность, что вы ‘достигнете’ — непременно. Но средств, к которым вы прибегнете, чтоб воспрославиться, угадать нельзя, потому что они меняются сообразно с условиями времени. Эти средства вы создаете сами. Вы отгадываете, откуда и каким ветром дует, вы видите примеры ваших ближайших сверстников, вы чутко следите за их быстрыми шагами на пути карьер и молодечества и согласно с этими наблюдениями совершенно точно определяете, какая в данном случае потребуется доза проворства, бойкости, а, пожалуй, даже и нахальства. Таким образом, уже в стенах школы установляется в ваших понятиях целая традиция, и на основании ее образуется известный товарищеский ‘дух’. Вот этот-то именно ‘дух’ я и не могу назвать доброкачественным.
‘Делать нарочно’, то есть действовать наперекор общему мнению и здравому смыслу, — вещь далеко не новая. И тут можно найти очень поучительные прецеденты в крепостной практике. Помещики неумные всегда так поступали, они заставляли людей делать именно такое дело, к которому последние совсем неспособны, и, по какому-то совершенно безумному капризу, отрывали их от работы в такое время, когда работа всего больше необходима. В особенности же держались этой системы при распределении сельских и хозяйственных должностей, стараясь угадать, кто именно, в качестве старосты или прикащика, может быть всего неприятнее мужикам. Предполагалось… но что именно тут предполагалось — этого даже приблизительно понять нельзя. Вероятно, что-нибудь тоже вроде ‘утверждения авторитетов’. Но выходила неслыханная бессмыслица и неслыханное страдание. Безумные люди как бы мстили хлебу за то, что он насыщает их. И мстили систематически, с серьезным тупоумием, ни на минуту не задумываясь над тем, что могильная тишина, которой они достигали, переполнена проклятиями.
Но мало того, что это вещь не новая — она, сверх того, и положительно вредная. Продолжительное практикование подобной системы убивает не только тех, на которых она практикуется, но и тех, которые практикуют ее. Оно делает практикующего злым. О молодые люди! вы не знаете, какая это трудная задача быть злым! Это тягчайшая из всех казней, в которой соединяется: и отказ от человеческого образа, и отрешение от радостей и благ жизни, и добровольное самоустранение от общения с живыми людьми. Кто из вас решится этой ценой купить себе славу человека, сгибающего в бараний рог? Взгляните на портреты наиболее прославившихся ‘сгибателей’ — что вы увидите на этих угрюмых и озабоченных лицах, кроме безрассветного мрака тоски! Пронеслись они бесплодным, иссушающим ветром по лицу земли, разоряли, преследовали по пятам, душили и, наконец, сами задохлись в судорогах снедавшей их угрюмости! И даже могилы их стоят забытыми, потому что всякий спешит скорее пройти мимо, чтобы не вспомнить кошмара, который неразлучен с памятью об них…
Увы! все это еще при жизни было написано на их лицах! все, даже предчувствие забвения, которое окружит их могилы!
Тоска, отчаянье, одиночество, почти одичалость — вот старость, которую вы готовите себе. Конечно, эта метаморфоза может, на первый взгляд, показаться вам рискованною и даже смешною. Покуда вы еще такие радостные, проворные, общежительные — трудно даже представить себе, чтобы для вас когда-нибудь наступил период тоски и одичалости. К сожалению, это не только возможно, но и неизбежно. Прикосновение к известной жизненной практике производит в человеке изменения, поистине волшебные. Оно сушит жизненные соки, оно разом порывает те невидимые нити, которые связывают человека с человеком, оно отчуждает человека, кладет на него печать выморочности. Стало быть, в сущности, вас ждет не перспектива молодечества, а перспектива уныния и медленного одинокого разложения. Подумайте об этом теперь, когда еще не ушло время, потому что после, когда в вас окончательно притупится способность воспринимать впечатления, когда вы привыкнете, — будет уже поздно. Освоившись с атмосферой, которая сама собой образуется вокруг вас, вы уже не найдете в себе ни силы, ни даже потребности жить вне ее.
О молодые люди! когда вы с таким неизреченным легкомыслием начинаете грозить отечеству: вот я тебя! — вы не поверите, как тяжело бывает смотреть на вас! И жалость берет, и отвращение, и страх. Жалость — к вам, отвращение — к вашей неблаговоспитанности, страх — за все испуганное, валяющееся в прахе, не имеющее ни силы прийти в себя, ни смелости взглянуть вам в глаза. Но что ужаснее всего: вы до такой степени презираете все, что не вы, что ничего не хотите ни слышать, ни видеть, ни понимать. Все кругом предостерегает вас, а вы все-таки идете напролом, грудью вперед… куда?
Перед вами лежит громадная загадочная масса, и вы полагаете, что ее можно сразу разгадать и определить одною фразой: в бараний рог согну! Право, такое определение слишком просто и коротко, чтоб быть верным. Хотя это замечание и чисто внешнего свойства, но, поверьте, оно имеет свою цену. Сложная масса и определений требует сложных — это аксиома, которую вам придется признать при первом несколько серьезном столкновении с жизнью. А ведь от этих столкновений и вы не обеспечены, как ни беззаветно одушевляющее вас легкомыслие…
. . . .
Я знаю, что в числе моих читателей очень многие упрекнут меня за выбор предмета, которому я посвятил эти беглые очерки. Что такое эти провиденцияльные младенцы? скажут они, — это не больше, как бессильная каста сорванцов-недоумков, которая, конечно, вызывает досаду своим откровенным бесстыдством, но которая, вследствие самой своей бессодержательности, никак уж не может влиять на будущее, это кучка изолированных, не помнящих родства призраков, которые, несомненно, исчезнут при первом появлении солнечного луча. Масса, у которой и своего дела по горло, у которой нет времени смотреть на представления бог весть откуда явившихся клоунов, не только не чувствует их присутствия, но даже не знает об их существовании. Если б они воистину имели решающий голос в исторических судьбах, то мы давно бы видели повсеместное запустение. Но ведь этого нет, но жизнь еще не сложила оружия — стало быть, нет основания и для опасений. Пускай безумцы посылают в пространство свои угрозы, пускай пробуют свои молодые силы на подвигах бесцельного молодечества — угрозы их разнесет ветер, подвиги не перейдут за черту заколдованного круга, в котором они зародились. Стоит ли обращать внимание на эти преходящие сновидения, в которых нечего осязать и которые, вдобавок, до того бессвязны, что невозможно проследить в них ни начала, ни средины, ни конца. Призраки всегда были и всегда будут. Всегда существовал этот досадный фантастический мир, который надоедливо жужжал в уши и присаживался как можно ближе к пирогу. И никогда он не изменял себе, хотя внешние формы его в разное время были различны. Всегда он хвастался, лгал и пустословил, но пустословие это не оставляло следов. И кто эти люди? — какие-то едва вышедшие из курточек младенцы… брысь!
К сожалению, в этом возражении я вижу только одну подробность, с которой могу безусловно согласиться. А именно: что исследуемый мною мир есть воистину мир призраков. Но я утверждаю, что эти призраки не только не бессильны, но самым решительным образом влияют на жизнь. Это ужасно унизительно, но это так. Я понимаю очень хорошо, что, с появлением солнечного луча, призраки должны исчезнуть, но, увы! я не знаю, когда этот солнечный луч появится. Вот это-то именно и гнетет меня, это-то и заставляет ощущать страх за будущее. Мы ждем, что луч осенит нашу жизнь не дальше, как завтра, но ведь и предшественники наши этого ждали, и их предшественники — тоже. От начала веков этого ждут, тысячи поколений сгорели в этом ожидании, а мир все еще кишит призраками. И наша действительность до того переполнена, заполнена ими, что мы, из-за массы призраков, не видим очертаний жизни. Мало того: мы сами отчасти делаемся призраками, принимаем их складку. Возможна ли обида горше этой? Увы! они сильнее силы, живучее жизни, эти призраки! И я, который пишу эти строки, я пишу их под игом призраков, и вы, читающие эти строки, — вы тоже читаете их под игом призраков…
Правда, что призраки, о которых я повел речь, чересчур мизерны и юны, и потому их призрачность кажется как бы сугубою. Тем не менее я продолжаю утверждать: это те самые призраки, которые стерегут наше ближайшее будущее! Что же касается до солнечного луча, то и я жду его вместе с прочими, но ожидание это нимало не разрежает тяжелых потемков, которые царствуют окрест.
. . . .
Как бы то ни было, но изложенные сейчас размышления не на шутку встревожили меня. Я считаю себя добрым родственником, люблю кузину Nathalie (‘она такая слабенькая, совсем, совсем куколка’) и охотно переношу эту любовь на ее сына. Мне было бы очень больно, если б Феденька играл деятельную роль в этой мальчишеской комедии потрясания перстом. Я знаю, конечно, что начальство довольно снисходительно смотрит на шалости молодых людей, но ведь не ровён час, вдруг оно спросит: а позвольте, господа, узнать, кто уполномочил вас дразнить ваших сограждан и глумиться над любезным отечеством? Что ответит на этот вопрос Феденька? Боюсь я, сильно боюсь, как бы мне не пришлось сгореть за него со стыда.
Хоть он и не носит моей фамилии, но все-таки он… Неугодов!! Неугодов… где бишь ‘сидел’ какой-то Неугодов? кому бишь другой такой же Неугодов целовал крест? Вот они… Неугодовы!! Уж ради одного этого можно было бы побеспокоиться, чтобы последний отпрыск этих достославных ‘сидельцев’ и ‘целовальников’ не осрамился вконец.
Под влиянием этих тревог я решился как можно скорее узнать, как полагает Феденька поступить с Россией в том недалеком будущем, когда чин действительного статского советника украсит его формуляр.
ПЕРВОЕ МАРТА
На мое приглашение повидаться Феденька ответил кратко: ‘Не могу. Дела по горло. Утром — читаю и запасаюсь фактами, вечером — председательствую в комиссии. Когда-нибудь расскажу подробно’. Разумеется, это известие еще больше взволновало меня. ‘В комиссии!’, ‘председательствует!’ — так и звенело у меня в ушах.
К сожалению, я — литератор. Было время, когда я не мог себе представить ничего завиднее этого положения. Теперь я это представление значительно видоизменил и выражаюсь уж так!: хорошо быть литератором, но не действующим, а бывшим. Да, именно так: не настоящим литератором, не тем, который мучительно мечтает, как бы объехать на кривой загадочного незнакомца, а тем, который, совершив все земное, ясными и примиренными глазами смотрит на жизненную суету, твердо уверенный, что суета эта пройдет мимо, не коснувшись до него ни единым запросом, ни единым унижением, ни единой тревогой…
Он послужил на свой пай литературе, и послужил достаточно, он принес и ей и обществу посильную дань пользы, он уврачевал множество скорбей и на бесчисленные раны пролил бальзам исцеления, он испытал в свое время и тревоги борьбы, и сладости одоления (разумеется, относительного), он предал забвению первые и с благодарным сердцем вспоминает о вторых, он вынес из своего литературного прошлого целый запас анекдотов, которыми многие годы может продовольствовать массу своих почитателей, он добился общего признания своих заслуг, и, наконец, — о, заслуга превыше всех заслуг! — он умел вовремя сознать, что из сего лимона более ничего не выжмешь, а затем смириться и воскликнуть: довольно! Какое положение может быть почтеннее этого?
Он уж не литератор, но не считать его литератором — нет никакой возможности. Во-первых, это значило бы обидеть человека ни в чем не повинного, кроме маститости, во-вторых, это было бы жестоко, ибо исключение из литературного сонмища лишило бы его утешения рассказывать, каким путем он был приведен к необходимости написать свой первый триолет, и в-третьих, это было бы неправильно и потому, что, несмотря на ‘отставку’, от всей фигуры этого счастливого человека все еще так и прыщет триолетами и акростихами. Правда, что все это триолеты прошлого, но кто же поручится, что он вот-вот и сейчас не разразится каким-нибудь рондо?
Человеку, которого, в течение 30-40 лет, насквозь пронизывала литературная ‘проходимость’ и сопряженные с нею учреждения, перестать сознавать себя литератором столь же немыслимо, как рыбной ватаге, насквозь пропитанной тузлуком, перестать быть ватагою. Сверх того, правильно или неправильно, но с званием литератора, в общественном мнении, соединяется представление об ‘умном человеке’. Княгиня Долгоухова, приглашая к себе на чашку чая графиню Корноухову, говорит: у меня будет литератор такой-то, и это означает, в переводе на обыкновенный язык: будет человек интересный, умный, nous nous amuserons.[16] Стало быть, отказ от звания литератора был бы равносилен сопричислению себя к лику не умных людей, что совершенно противоестественно. Вот почему никто из вкусивших от ‘литературной проходимости’ уже не отказывается от нее. Сгорбленный, с палочкой в руках, бредет отставной литератор по солнечной стороне Невского проспекта и все-таки сознает себя литератором. Он уже утратил ‘словесность’ и даже в крайних случаях только разевает рот, но в те немногие минуты, когда кашель, одышка, цензурные сердцебиения (особливая, свойственная только литератору, болезнь) и прочие недуги оставляют его свободным, он пользуется этими сладкими мгновениями, чтобы коснеющим языком провозгласить: да, я — еще литератор!
Итак, не считать его литератором — невозможно. Но в то же время нельзя и считать его литератором, ибо он уже не ядоносец и торговлю ‘заблуждениями’ прикрыл навсегда…
Положение несколько двойственное, но вполне завидное. С одной стороны, публика не перестает благоговеть перед маститым человеком и втайне даже как бы вопрошает его: ужели же ты не подаришь нас новым триолетом? С другой стороны, начальство уже простило ему все бывшие заблуждения. И таким образом, всем он равно достолюбезен, всем равно мил. От одних — почтен, от других — прощен. Вчера еще он был разбойником печати, подрывателем основ и краеугольных камней, сегодня — он только приятнейший собеседник, увлекательнейший рассказчик и несравненный дамский кавалер. При виде его сердца дам мгновенно зажигаются восторгом (впрочем, невинным), блюстители же благоустройства и благочиния весело потирают руки, восклицая: от этого человека, как от козла — ни шерсти, ни молока! Повторяю: какой удел может быть слаще?
Совсем в другом виде представляется удел, уготованный судьбою писателю действующему. Публика видит в нем человека подневольного и потому обращается с ним без малейшего благоговения. Она не вопрошает его со страхом: ужели тот триолет, который мы недавно прочитали, — твой последний триолет? но говорит прямо: вот каторжный, который напишет нам столько триолетов, сколько мы сами того пожелаем! Иногда публика охотно читает его, но никогда с таким удовольствием, с каким не читает писателя бывшего. А что касается до женского пола, то об этом и говорить нечего. В глазах дамочек действующий литератор уже по тому одному не интересен, что ему вечно некогда. Ни тонкого разговора о женской правоспособности повести, ни пощекотать замысловатым женским парадоксом, ни поисповедовать насчет каких-нибудь pchs mignons,[17] ни растревожить воображение, — ничего он не может. Сидит этот ‘писачка’, запершись, у себя в кабинете и всё строчит. Тогда как бывший литератор — все у него к услугам дам. И душа покладистая, и тело досужее, и язык без костей…
С своей стороны, и начальство смотрит на действующего литератора с некоторою осмотрительностью. Оно знает, что литература, вследствие векового недоразумения, считается украшением, но в то же время не игнорирует и того, что излишество украшений производит неприятную для глаз пестроту. Вот кабы все действующие литераторы каким-нибудь сладким волшебством вдруг превратились в литераторов бывших — вот было бы хорошо! Например, Державин… ода ‘Бог’, ‘Фелица’… Или даже это:
Вечор красавицы-девицы
Мешок пшеницы принесли:
Ведь расклюют же даром птицы —
Возьми, старинушка, смели!
Вот это хорошо! Или вот Пушкин… хотя все-таки лучше было бы, если бы он был Державиным, а не Пушкиным — ну, да уж бог ему, покойнику, простит! А эти действующие литераторы… ах, эти литераторы!
Словом сказать, действующий литератор представляется чем-то закоренелым, нераскаянным и до такой степени заблуждающимся, что он, подобно анекдотическому пошехонцу, способен ‘в трех соснах заблудиться’.
Разница в положениях, как видит читатель, громадная…
К глубокому моему огорчению, я и до сих пор принадлежу к числу литераторов действующих. Я знаю и понимаю, что давно бы мне следовало оставить заблуждения, давно пора бы предать забвению письменные принадлежности и вообще ‘забыться и заснуть’, но — увы! — обстоятельства сильнее меня. Здесь не место объяснять, какого рода эти обстоятельства, но я должен сознаться, что ‘возвышенное’ и ‘прекрасное’ играют в них, сравнительно, довольно второстепенную роль. Я работник, труженик, и ежели ‘заблуждаюсь’, то преимущественно потому, что человеку, однажды взявшему в руки перо, невозможно не заблуждаться. Заблуждения как-то сами собой вырастают из-под пера, и чем быстрее бежит перо по бумаге, тем больше и больше оно плодит заблуждений. Разговариваю я, в большинстве случаев, не только здраво, но и благонамеренно, но едва прикасаюсь пером к бумаге — сейчас же начинаю заблуждаться. Даже корреспонденты ‘Московских ведомостей’ — и те, мне кажется, кружат в трех соснах, именно благодаря тому, что помело, которое они употребляют, и помои, в которые макают это помело, все-таки прообразуют собой перо и чернила.
Ввиду всех этих соображений, делается понятным, что я положительно теряюсь всякий раз, как только прослышу, что где-нибудь затевается какая-нибудь комиссия. О чем будет трактовать эта комиссия, какие новые выдумки начнет разработывать — это для меня безразлично. Я знаю вперед, что рано или поздно, так или иначе, она все-таки кончит тем, что займется литературой. Сначала заденет ее косвенно, потом больше и больше, а наконец, совсем забудет о предстоящих ей специальных выдумках и займется исключительно литературой и одушевляющим ее ‘вредным направлением’…
Очень возможно, что я и заблуждаюсь, — на то я и литератор, чтоб заблуждаться, — но почему-то мне думается, что иначе оно не может и быть. И даже не ‘почему-то’ так думается, а просто-напросто я имею твердые и достоверные основания так думать. Скучно ведь сидеть в этих комиссиях, господа, адски скучно! Именно только адская скука и сопряженное с ней прекраснейшее содержание могут заставить людей издать сто один том ‘Трудов’, имея при том в перспективе издать и еще столько же, без всякой надежды на результат! Представьте себе, например, положение такого шустрого и правоспособного малого, как мой Феденька. Приходит он в помещение заседания комиссии и сразу же чувствует одно непреодолимое желание: как можно скорее удрать! Да и как не иметь ему этого желания! В комнате царит казенная нагота, посредине стоит форменный стол, обставленный форменными же креслами, на столе в изобилии расставлены зажженные свечи, но и за всем тем, и стены и потолок кажутся погруженными в сумерки. Темно, голо, даже холодно, несмотря на то, что дрова отпускаются казенные. Дамочек нет и в помине, вместо них там и сям мелькают испитые лица каких-то крохоборцев, и у каждого из них в руке громадный картонный лист с наклеенными на нем бумажками. Это ‘материалы’. Как тут поступить? неужто и в самом деле начать дебатировать? об чем? Нет, проще всего, не вдаваясь в рассмотрение вопроса по существу, прямо предать ‘материалы’ тиснению. Решили. А потом? Увы! времени впереди еще много, а удрать невозможно — какая же это будет комиссия! — чем заняться, как провести время, чтобы отбыть урочные часы? Вот тут-то именно и является на выручку литература.
Во-первых, литература, в качестве ‘украшения’, всякому сама по себе бросается в глаза. Во-вторых, она имеет слабость интересоваться комиссиями и следить за их трудами. Это последнее свойство, в особенности, служит для нее источником бесчисленных и мучительнейших огорчений.
Чуть только пройдет по городу слух, что нарождается новая комиссия, как литература уже начинает ликовать: ну, слава богу! теперь скоро! Но проходит полгода, проходит год, десять лет, наконец, сто лет, а об комиссии ни слуху ни духу — словно в воду канула! Известно только, что члены ее неупустительно собираются, неупустительно получают присвоенное содержание и упорно наклеивают бумажки на громадные картонные листы. Натурально, литература начинает роптать. Сколько было возбуждено светлых надежд, и как беспощадно они тускнеют одна за другой! Учтиво, но твердо напоминает она, что такого-то числа исполнится столько-то лет со времени учреждения комиссии и что по этому случаю предполагается даже устроить коммеморативный семейный обед в одной из зал Htel Demuth.[18] Что сделала комиссия в течение столь продолжительного периода времени? вопрошает литература и тут же отвечает, — об этом мы поговорим в следующий раз…
Угроза не особенно страшная, но она вносит переполох в сердца членов комиссии. Ожидание, что вот-вот об них ‘в следующий раз’ что-то поговорят, приводит их в негодование. Не то чтобы они чувствовали страх, но — помилуйте! — ведь этак всякий… Всякий будет угрожать, всякий будет обсуждать, всякий будет выкладывать, что ему бог на сердце положит! Всякий! И вот картоны с наклеенными бумажками откладываются в сторону, и на сцену выступает литература. Сначала произносится слово ‘распущенность’, потом ‘неуважение авторитетов’, потом ‘вредное направление вообще’ и, наконец… ‘потрясение основ’!.. И все это по поводу лишь того, что Феденьке показалось обидным, что об нем кто-то собирается поговорить ‘в следующий раз’…
Меня всегда удивляло одно: зачем литература доводит себя до таких катастроф ради комиссий, занимающихся изданием сто одного тома ‘Трудов’? Какое ей дело до комиссий? какое дело комиссиям до нее? Ужели нельзя существовать рядом без взаимных раздражений? Истинно, истинно говорю: можно существовать. И ежели объясняю себе это изумительное qui pro quo,[19] то именно тем, что таково уже свойство всякого действующего (воинствующего) литератора, что, раз взявшись за перо, он уже не может не заблуждаться. Независимо от его воли, это перо наплодит такую массу заблуждений, что для искупления ее недостаточно будет всей совокупности кар, поименованных в ‘Уложении о наказаниях’.
Но ежели литературе свойственно заблуждаться, то комиссиям еще свойственнее негодовать. Каждый в этом конфликте находится в своей роли, каждый исполняет свое провиденцияльное назначение. Поймите, в самом деле, как же это так: всякий будет понуждать, всякий будет угрожать, всякий будет говорить: ведь комиссия-то спит! Каким образом сохранить, при подобном порядке вещей, душевное равновесие, потребное для получения присвоенного содержания?
И эта способность приходить в негодование по поводу ‘сований носа’, по поводу ‘непрошеных разглагольствий’ и ‘хождений с своим уставом в чужой монастырь’ свойственна не только, так сказать, природным членам комиссий, но и всякому русскому культурному человеку, которому судьба бросит на разжевание хоть какой-нибудь, хоть даже просто-напросто бросовый вопрос. Лично каждый культурный человек готов во всякое время и купить и продать, но раз он очутился около каких-нибудь крох и имеет возможность производить сортировку их — он будет защищать и эти крохи, и эту сортировку до исступления. И будет негодовать на всякого, кто затеет сунуть свой нос в его домашнее дело.
Пусть каждый из читающих эти строки обдумает их и пускай затем добросовестно ответит: как бы он стал поступать, если бы случай сделал его членом, например, комиссии об отыскании ‘корней и нитей’ и если бы, по случаю столетнего ее юбилея, какой-нибудь всякий осмелился намекнуть, что учреждение это (бесспорно, полезное), издав триста три тома ‘Трудов’, все-таки ни корней, ни нитей не отыскало? По крайней мере, что касается до меня, то я публично каюсь: покуда я не нахожусь в составе комиссии (какой бы то ни было — это безразлично) — я заблуждаюсь, то есть изыскиваю средства сунуть свой нос, но едва лишь меня поместили в оную — я закусываю удила и делаюсь способным только ‘негодовать’, то есть на всех перекрестках вопиять: помилуйте! есть ли возможность спокойно работать, ежели всякий будет ‘совать свой нос’!
И еще характеристичная особенность. Хотя мы, культурные люди, имеем замечательную охоту к разработке ‘вопросов’, но предметом этой разработки почти всегда делаем вопросы чисто отрицательного свойства. Нет, чтобы что-нибудь оплодотворить или открыть на пять копеек втуне лежащих богатств, а непременно искоренить, истребить, последние пять копеек растратить. Как будто провиденцияльная наша задача именно в том и состоит, чтобы все без остатка в три дня разрушить и во сто лет ничего не воздвигнуть.
Помню, несколько лет тому назад судьба заперла меня на целых полгода в Ницце. Русских в этом городе — масса (что в значительной степени обусловливается близостью Монте-Карло с его рулеткою), и в этом множестве набралось человек с десяток знакомых, для которых поездки в Монте-Карло представлялись не с руки. В том числе были: два земских деятеля, один предводитель дворянства, один не помнящий родства экономист, один задыхающийся прокурор, один малокровный штабс-ротмистр, один ‘старый дипломат’ (с совершенно голою, точно детскою головой), два государственных младенца (последние шестеро с сохранением содержания) и я. Все мы без отдыха кашляли, пили микстуры, ели пилюли и претерпевали адскую скуку. Кругом — блеск и прозрачность, солнце так и горит, на темно-синем небе ни облачка, Средиземное море плещет, померанцы благоухают, пальмы, олеандры, лавровые деревья чаруют взоры… а мы сидим, кашляем и тоскуем. Нет у нас ни собственного дела, ни собственной жизни. Министерство Бюффе-Брольи падает, уступая министерству Бюффе-Дюфора, а нам все равно. Гамбетта произносит речь за речью, а у нас скулы болят от зевоты. Префект, мосье Декре, бал дает — нас не приглашает, и мы не печалимся этим, хотя понимаем, что, в качестве ‘знатных иностранцев’, имеем право предъявить к мосье Декре претензию. Ни нам ни до кого дела нет, ни до нас никому дела нет. Живем, как жили бы у себя в Замоскворечье, и не понимаем, что тут такого, в этой ‘загранице’, привлекательного. Разве вот услышим, что г. фон Дервиз столько-то десятков тысяч пожертвовал в пользу бедных города Ниццы и был по этому случаю почтен от мосье Декре визитом — ну, на минутку как будто оживимся, молвим: вот истинно русский патриот, который высоко держит знамя России! И затем — опять ничего. Даже родная Русь — и та представляется воображению, словно окутанная туманом, и ничем не напоминает о себе, кроме замоскворецкой скуки. Думали мы, думали, как тут поступить, и, наконец, один из государственных младенцев подал отличный совет.
— Придумал я, господа, прекраснейшее развлечение, — сказал он однажды, — именно: выберемте какой-нибудь вопрос, образуем из себя комиссию для разработки его и будем поступать так точно, как бы мы поступали, заседая в заправской комиссии. Во-первых, это напомнит нам об интересах родной земли, а во-вторых, поможет скоротать время вполне на родной манер!
Мысль эта была всеми встречена с увлечением. ‘Чудесно! — думалось всем, — и старая скука от нас не уйдет, и новой скуки отведаем, — все же, между двух скук, скорее время пройдет!’ Оставалось, следовательно, найти ‘вопрос’, который мог бы достойным образом занять наши досуги. Стали отыскивать. Экономист, разумеется, высказался, что всего приличнее было бы заняться обсуждением вопроса о лежащих втуне богатствах, но предложение это было встречено не только с недоверием, но даже почти с нетерпением.
— А ну их! — единогласно отозвались все.
Затем некоторое время, для приличия, поцеремонились, но наконец сознали ясно, что в среде русских культурных людей, даже под темно-синим небом Ниццы, даже ради ‘игры’, не может быть никакой иной комиссии, кроме комиссии об искоренении.
— Об искоренении — чего? — как будто изумился экономист.
Но этот вопрос уже никого не застал врасплох.
— Там увидим! начнем дебатировать — оно само собой определится! — отвечали одни.
— Как — ‘об искоренении чего’? — просто-напросто удивились другие.
Вообще вопрос экономиста всем показался настолько беспочвенным, что даже сам формулировавший его сейчас же убедился в его неуместности и поспешил взять назад свое предложение, яко нарушающее общее душевное равновесие.
И вот, избрав своим председателем ‘старого дипломата’, помощником его — предводителя дворянства, а секретарями — двух государственных младенцев, мы начали ежедневно собираться и дебатировать. Что, собственно, мы дебатировали — этого я теперь определить не могу. Может быть, позабыл, но может быть, и никогда не помнил. Помню только, что из наших дебатов что-то выходило, или, по крайней мере, выходило настолько, что, в течение четырех месяцев существования нашей комиссии, накопилось до десяти томов ‘Трудов’.
Помаленьку да понемножку мы всё искоренили: и то, что служит начальству огорчением, и то, что приносит ему утешение. Искоренять так искоренять, особливо в Ницце, где никто, даже мосье Декре, не шепнет, что вот, дескать, явились какие-то одержимые, которые и то, что подрывает основы, истребляют, да и тому, что поддерживает оные, поблажки не дают. Но, обсудив внимательнее подлежащие искоренению предметы, мы все-таки пришли к заключению, что ничто не будет надлежащим образом искоренено, покуда не будет искоренена… литература. Каким образом мы пришли к этому заключению — я опять-таки объяснить не могу, но полагаю, что идея об искоренении литературы есть идея врожденная, от природы свойственная русскому культурному человеку. Какой вред наносила литература нам, ‘шлющимся’ людям, собравшимся вкупе для ‘игры в комиссии’, — это теперь для меня совсем непонятно. Но помню, что, когда я находился в самом сердце ‘дела’, было и понятно и убедительно.
Однако ж в начале ‘игры’, ощущая себя литератором, я затесался ‘налево’ (левее меня сидел только прокурор, но тот уж был чистейшей воды монтаньяр) и довольно бодро и высоко держал знамя оппозиции. Помню даже, что однажды, когда малокровный штабс-ротмистр, споспешествуемый прокурором, предложил одну часть произведений литературы сжечь рукою палача, а другую потопить в реке, литераторов же водворить в уездный город Мезень (прокурор, вместо Мезени, допускал Варнавин — одною степенью меньше), то я не выдержал и произнес очень горячую и прочувствованную речь.
— Господа! — сказал я, — я понимаю, что вопрос об искоренении литературы не мог избежать предназначенной ему участи, но решительно не могу понять того ожесточения, с которым вы приступаете к его обсуждению. Что сделала наша литература столь преступного, что вы находите недостаточным простое ее искоренение, но предлагаете таковое с употреблением огня и меча? Чем заслужила она участие палача в имеющем постигнуть ее искоренении? Или оскудели городовые? Или стрелы небесные и земные утратили свою силу и меткость? Нет, все идет своим чередом, городовые стоят на своих местах, а небо, как и древле, сыплет на нас своими молниями!.. А мы, простые гулящие русские люди, в платоническом исступлении раздираем на себе ризы! Почему?
Я знаю, вас возмутило то, что в полученном нами вчера нумере газеты ‘Чего изволите?’, вместе с сообщением о заседаниях нашей комиссии, нам дается благожелательный совет не проводить время в бесплодном наклеивании бумажек на картонные листы, но действительно искоренить всё, что искоренению подлежит (‘А что же не подлежит?’ — с грустью спрашивает себя газета)… Я охотно допускаю вместе с вами: лучше бы, если б совета этого не было. Но, относясь к делу беспристрастно, все-таки нахожу, что тут еще нет большого худа. Во-первых, благодаря этому сообщению, на нас обращены взоры целой России, что даже весьма лестно, во-вторых, предметов, подлежащих искоренению, накопилось такое множество, что поторопиться с этим делом — действительно не лишнее, в-третьих, ежели и допустить, что неприятно видеть, как какая-нибудь газета ‘сует свой нос’, так ведь это неприятность не особенно важная и притом скоропреходящая. Раз ‘сунет нос’, в другой ‘сунет нос’, а в третий… яко исчезает дым… Да, именно так. Разве, кроме нас, не найдется благожелательных лиц, которые с последнею ясностью докажут газете, что ‘совать нос’ не полагается? Разве сама газета, с врожденною ей готовностью, не поспешит усвоить себе эту точку зрения? Я сам литератор, господа…
При этом напоминании прокурор быстро взвился с своего кресла и, обращаясь к председателю, задыхающимся голосом прошипел:
— Прошу господина председателя напомнить защитнику, что здесь он должен забыть о своей прикосновенности к литературе…
Произнеся это, он закашлялся и проглотил пару дегтярных пилюль, председатель же с детским любопытством взглянул на меня, как бы выжидая, не извинюсь ли я. Разумеется, я поспешил исполнить его желание.
— Я уж давно забыл, — продолжал я, — и если это горькое воспоминание сорвалось с моего языка, то совсем не для того, чтобы оскорбить почтенных моих товарищей по комиссии, а для того единственно, чтобы собственным примером подкрепить сейчас высказанную мною мысль. Я по опыту знаю, господа, с какою готовностью наша литература усвоивает точки зрения, указываемые ей благожелательными лицами. Я не всегда кашлял, не всегда страдал одышкой, милостивые государи! не всегда был калекой! Было время, когда и я был тем… ну, тем, об чем теперь позабыл! И, как сейчас помню, я даже любил, когда мне сообщали ‘точки зрения’. ‘Так я, стало быть, заблуждался? — обыкновенно говорил я в этих случаях, — извольте, я это заблуждение в следующем же номере искуплю!’ И искупал. Вот как легко и приятно это делается, а совсем не так, как представляют это дело люди радикальной партии, которые желают внушить, будто в это время в груди у литераторов…
На этом месте речь моя была снова прервана, потому что прокурор потребовал, чтоб меня призвали к порядку. Председатель несколько мгновений растерянно осматривался по сторонам, но наконец решился.
— Призываю вас к порядку, cher collgue![20] — сказал он, — я делаю это с стесненным сердцем, но вы понимаете, что ежели господин прокурор сделает обо мне недостаточную аттестацию, то я…
— Понимаю, — отвечал я, — и с покорностью принимаю ваш призыв. Но позволю себе сказать несколько слов в свое оправдание. Упоминая о людях радикальной партии, я отнюдь не хотел этим названием оскорбить кого бы то ни было. Если б я употребил это выражение в смысле, например, Ледрю-Роллена — я понимаю, что этим мною была бы нанесена серьезная обида. Но я русский человек, господа, и очень хорошо знаю, об чем говорю. У нас радикалы своеобразные, у нас радикалами называются преимущественно те, которые особливую пользу приносят по части пресечения и предупреждения. Я лично знал одного подчаска, который говорил мне: ах, если б эти долгогривые знали, как я им втайне сочувствую! И действительно, он ‘сочувствовал’, хотя это не мешало ему блюсти за своевременною сколкой льда в вверенном ему районе! Так вот об каких радикалах я упоминал. Затем возвращаюсь к предмету моей речи. Вы говорите, господа, что литературу следует предать огню и мечу, но прежде, нежели вы решитесь сделать зависящее по сему предмету распоряжение, позвольте вам напомнить, что литература, по общему сознанию, есть ‘украшение’. Это не я говорю, это говорят все, это скажет даже каждый из вас, как только оставит стены этого помещения и очутится на Promenade des Anglais.[21]
Там, встретившись с мосье Карром[22] или с мосье Нерво,[23] вы непременно заведете речь о литературе, удивитесь богатству французской литературы и, вздохнув, присовокупите: ‘Счастлива та страна, в коей процветает литература’. Почему вы скажете все это? — а потому, что каждый из вас с малых лет слышал и привык верить, что литература есть ‘украшение’! Каким же образом вы приступите к этому ‘украшению’ с огнем и мечом! Не обольются ли кровью ваши сердца? не помутится ли в вас рассудок?
Я знаю, вы скажете мне, что это недоразумение, которое комиссия не имеет ни малейшей обязанности принимать в расчет. Соглашаюсь и с этим. Но недоразумение это создано веками, господа, и, следовательно, если ныне и ощущается потребность разрушить его, то пускай же это разрушение произойдет постепенно, при помощи мер решительных, но не бросающихся в глаза, одним словом, пускай процесс искоренения совершится сам собою, так сказать, естественным путем. Забудьте об огне и шпигуйте потихоньку — и вы увидите, что газета ‘Чего изволите?’, на которую вы так негодуете, сама поймет, что ей ничего другого не остается, как умереть…
Но этого мало. Я не могу скрыть от вас, что в том вековом недоразумении, которое утвердило за литературой название ‘украшения’, очень сильное участие принимает и общий просветительный уровень страны. Чем просвещеннее страна, тем упорнее держится в ней мнение о том, что составляет истинное ее ‘украшение’. Поэтому, даже при усвоении рекомендуемого мною метода постепенности, вам придется прибегнуть не к одному непосредственному шпигованию, но и заглянуть несколько вглубь. Я знаю, что вы очень высокого мнения о просвещении и, конечно, не захотите искоренить его (хотя, сколько мне помнится, потребные для сего материалы уже собраны и составляют пятый том ‘Трудов’), но урегулировать его все-таки не откажетесь. Подумайте, однако, какая это гигантская работа! и сколько пройдет времени, покуда вы не урегулируете просвещение до той степени, что даже самое представление о литературе изгладится из народного сознания! Затем мне остается сказать лишь немного слов в заключение. Но слова эти очень вески, и я чувствую всю тяжесть ответственности, которая падет на меня за них. Милостивые государи! вам, конечно, небезызвестно выражение: scripta manent.[24] Я же, под личною за сие ответственностью, присовокупляю: semper manent, in saecula saeculorum![25] Да, господа, литература не умрет! не умрет во веки веков! А посему, как бы нам с нашей комиссией не осрамиться. Все, что мы видим вокруг нас, все в свое время обратится частью в развалины, частью в навоз, одна литература вечно останется целою и непоколебленною. Одна литература изъята от законов тления, она одна не признает смерти. Несмотря ни на что, она вечно будет жить и в памятниках прошлого, и в памятниках настоящего, и в памятниках будущего. Не найдется такого момента в истории человечества, про который можно было бы с уверенностью сказать: вот момент, когда литература была упразднена. Не было таких моментов, нет и не будет. Ибо ничто так не соприкасается с идеей о вечности, ничто так не поясняет ее, как представление о литературе. Мы испытуем вечность, мы стараемся понять ее — и большею частью изнемогаем в наших попытках, но вспомним о литературе — и мы, хотя отчасти, откроем тайну вечности! Ах, господа, господа! Я очень хорошо понимаю, как все это прискорбно для нас, членов комиссии ‘об искоренении’, и сердце мое сжимается болью, когда я произношу эти слова, но скрыть от вас эти соображения — выше сил моих! Будемте же мудры, милостивые государи! оставим мысль о мече и огне и удовольствуемся применением к литературе тех мер простого искоренения, которые вы находите достаточными, в видах устранения кражи земских и иных общественных сумм. Dixi et animam levavi![26]
Я кончил, но ни одно рукоплескание не поощрило меня. Напротив, члены смотрели мрачно, и, как только умолк мой голос, все единогласно немедленно потребовали голосования без прений. Моего мнения, как ни на чем не основанного, даже не голосовали, а прямо занялись мнением штабс-ротмистра и прокурора. Мнение это было принято единогласно. Все десять шаров были положены направо, а, стало быть, в том числе и мой. И я помню, что я не только не удивился этому, но даже нашел весьма естественным.
Только спустя час, гуляя по Promenade des Anglais, я опомнился. Встретил легкомысленного фёльетониста Нерво и рассказал ему, какое у нас убивство произошло и как я геройски при этом себя вел.
— Чем же решили? — спросил он меня.
— Ну, разумеется, предать огню и мечу!
— Saperlotte![27] а вы?
— Ну, разумеется, и я вместе с другими…
— Est-ce possible![28]
— Mais que voulez vous que je fasse![29]
. . . .
После этого я, разумеется, никогда не играл в комиссии, но достаточно было одного сейчас описанного случая, чтоб оставить во мне неизгладимое впечатление. Зная по опыту, как естественно русский человек приходит к мысли о необходимости искоренения литературы, и зная в то же время, что ничто так близко не соприкасается с идеей о вечности, как представление о литературе, я не только сам лично стараюсь держаться в стороне от всяких комиссий, но и за родственников своих боюсь, если вижу, что они начинают задумываться о том, как бы подойти поближе к пирогу. Непременно он что-нибудь насчет литературы выдумывает! думается мне, — и выдумает! непременно выдумает!
Сознаюсь откровенно, что в эти опасения входит в значительной доле и личное чувство. Повторяю: я литератор действующий, я труженик, обязанный держать в руке перо ежеминутно, — и обремизить меня очень легко.
Поэтому тревога моя, по получении известия об участии Феденьки в трудах какой-то комиссии, очень понятна. Ужели он, ради фельдмаршальского жезла, и дядю родного не пощадит? с тоскою твердил я себе, предпослав этому восклицанию целое рассуждение об ослаблении родственных уз в наше непостоянное время.
Наконец я не вытерпел и самолично отправился к Феденьке. Но тут меня ждал новый удар: меня просто-напросто не допустили до него. Лакей без церемонии загородил мне вход в эдем и на все мои домогательства с твердостью отвечал, что его превосходительство (должно быть, по классу занимаемой должности) занят с Иваном Михайлычем…
Кто этот Иван Михайлыч? может быть, это какой-нибудь новый Бертрам…
Да, это Бертрам! Не будь Ивана Михайлыча, очень возможно, что дело и обошлось бы, но Иван Михайлыч…
Я возвращался от Феденьки домой и грустно напевал дуэт Бертрама и Рембо…
А что, если бы подыскать Алису?.. Фуй!..
Во всяком случае, я утратил надежду видеться с Феденькой… до первого апреля. Первого апреля, в праздник пасхи, он, наверное, заедет похристосоваться с своим старым дядей…
ПЕРВОЕ АПРЕЛЯ
Предчувствие не обмануло меня: в день пасхи Феденька явился-таки ко мне. Он уже покончил с визитами и приехал отдохнуть, но был, как и следует в такой великий праздник, во фраке. Разумеется, мы похристосовались.
— Хочешь, яйцо велю подать?
— Спасибо, дядя, вы вот на что лучше посмотрите, — ответил он, указывая на аннинский крест, висевший у него на шее. Крест был новый, большой и удивительно как изящно покоился (именно покоился!) на богатырской груди юноши.
Я приятно изумился. Отступил два шага назад, прищурился и развел руками в знак родственного умиления.
— Помимо святого Станислава! — продолжал между тем Феденька и прибавил: — Joli?[30]
Час от часу не легче. От изумления пришлось перейти к гордости и вновь похристосоваться.
— Послушай, Thodore, — сказал я, — до сих пор я понимал, что можно утешаться родственниками, но теперь начинаю понимать, что можно и гордиться ими. Да!
— Спасибо, mon oncle!
— Да, я уверен, что ты пойдешь… далеко пойдешь, мой друг. Разумеется, однако ж, ежели бог спасет тебя от похищения казенных или общественных денег…
Но Феденька с таким неподдельным негодованием протестовал против самой мысли о возможности подобного случая, что я вынужден был объясниться.
— Друг мой! — сказал я, — ежели я позволил себе формулировать опасение насчет растраты денег, то совсем не потому, чтобы надеялся, что ты непременно его выполнишь, а для того, чтобы предостережением моим еще более утвердить тебя на стезе добродетели. Мужайся, голубчик! ибо, по нынешнему слабому времени, надо обладать несомненным геройством, чтобы не стянуть плохо лежащего куша, особливо, ежели он большой. Но ежели ты, будучи аннинским кавалером, сверх того сознаешь себя и героем, то, разумеется, тем лучше для тебя! Поздравляю… герой!
По-видимому, это объяснение его тронуло, так что и он, в свою очередь, возгордился мной.
— Mon oncle! — сказал он, крепко сжимая мои руки, — я тоже… да, я горжусь вами… горжусь тем, что вы мой дядя! Ах, если бы вы…
Он остановился, не досказав своей мысли, и молча потупил голову. Однако ж я понял его.
— Если б я не был литератором, хотел ты сказать? — спросил я его.
— Да… нет… нет, не то! — оправдывался он. — И Державин был литератором, и Дмитриев… Ода ‘Бог’ — c’est sublime, il n’y a rien dire![31] Ах, если бы вы…