Время на прочтение: 7 минут(ы)
Воля России. 1921. 22 мая. No 209. С. 4—5.
Русская литература, No 3, 2004
Моя добрая приятельница, по роду своих занятий читающая чуть не все газеты Земного Шара, показала мне No 13 пражской большевистской газ. ‘Правда’. Сам я, после отъезда заграницу, подобной нечисти никогда не читаю. Я знаю, что каждое слово большевика, каждое утверждение коммуниста нужно понимать наоборот. Если коммунист издает газету ‘Правда’, читай: ‘Ложь’. После трех лет в советской России, где я пробыл со дня большевистского захвата власти до конца июня 1920-го года, и где мы не читали никаких иных газет, кроме большевистских, ибо никаких иных не позволяли печатать, я знаю цену большевистским словам, говоримым и печатаемым под охраной чрезвычайки. В них ложь похожа на истину, а истина похожа на ложь. В этом номере 13-м ‘Правды’ есть заметка, которую я воспроизвожу целиком, и пользуюсь случаем сказать несколько слов начистоту о советских заправилах, их заграничных шпионах и еще кое о чем. Вот эта заметка, воспроизводимая мною целиком.
‘Бальмонт-Хамелеон’. — ‘Кмен’, чешский литературный еженедельник, {‘Kmen’ — чешский литературный еженедельник, выходил с 1917 по 1922 год под редакцией Ф. Кс. Шалда и С. К. Ноймана.} пишет о Бальмонте по поводу его противосоветских выступлений в связи с кронштадтским мятежом между прочим следующее: ‘Хамелеонство Бальмонта поразительно. Перед революцией он — любимец салонов, потерявший последние крохи художественного бунтарства, — читал лекции барышням о женской психологии, о любви и поцелуях всех времен и народов. Неудивительно, что революция, когда она началась, мало ему нравилась: он злословил о ‘большевистских’ погромах, писал, что Россию уж больше не любит. Но когда советская власть укрепилась, он весьма неожиданно переменил свои взгляды, сознался в своих ошибках, приветствовал новую ‘звездную эпоху’, наступившую в России. В то же время он всеми силами старался получить заграничный паспорт, предложил Луначарскому, что будет во Франции и Италии собирать ‘революционный фольклор’, получил на это от комиссариата народного просвещения 200.000 царских рублей, говорил о своих горячих симпатиях к советской власти, пока не попал, наконец, в Париж. Писал также стихи с неопределенными намеками, Луначарскому послал письмо, опубликованное в ‘Известиях’, что все московские слухи о его противобольшевистских выступлениях выдуманы. Однако слухи эти были лишь преждевременны. Достаточно было нескольких сообщений о предполагаемом кризисе советской власти, и Бальмонт быстро отбросил маску, ликовал и кричал: ‘Долой!..’ Что-то он теперь напишет комиссариату народного просвещения’.
Вот умелою рукой, испытанной в Охранке, приготовленная и предназначенная для определенного действия смесь. Ни одного утверждения этой заметки я не оставлю без подробного и самого чистосердечного разъяснения.
Здесь что ни слово, то ложь или подтасованная истина. Перед революцией я не был любимцем салонов, а был любимым поэтом и лектором всех тех русских городов, куда я приезжал, а я совершил несколько поездок от Москвы через всю Россию до Тифлиса, Кутаиса и Баку, и от Петербурга через всю Сибирь до Владивостока. Читал я не о поцелуях всех времен и народов, я не так уж опытен в этой науке, — а о вопросах мировой литературы и мировой культуры. Слушали меня и барышни, — конечно не типа советских барышень, — и еще больше студенты и интеллигентные труженики, и офицеры, и солдаты, и рабочие. Когда же разразилась мартовская революция, с первых дней встретившая ряд моих поэтических приветствий, я неоднократно выступал, как поэт и лектор, перед аудиторией, сплошь состоявшей то из одних фабричных рабочих, то из одних солдат. Перед подобной аудиторией за все трехлетие большевизма мне не довелось выступать ни разу. Коммунистические комиссары, из боязни моего свободного слова, коего я никогда не утрачивал, ни разу не допустили меня до солдат и рабочих, и в этом, как в иных своих посягновениях и злодеяниях, они были куда прижимистее, чем царские губернаторы.
Революция в Москве началась первого марта 1917 года. Уже второго марта в газете ‘Утро России’ были напечатаны мои вольные строки, они печатались и впредь, ‘Единение’, ‘Слава Народу’, ‘Слава Солдатам’ и ряд других. Мой революционный гимн ‘Свободная Россия’ был положен на музыку Гречаниновым и распевался революционными солдатами и рабочими достаточно часто везде. Мой гимн ‘Слава Народу’ был положен на музыку весьма известным в Петербурге Коутсом. {Вероятно, имеется в виду дирижер Мариинского театра Альберт Коутс.} ‘Вольный Стих’, написанный 13 марта в Иваново-Вознесенске, куда я был приглашен читать перед рабочими, встретил такое отношение, что рабочие немедленно попросили меня дать им эти стихи, и они были напечатаны в местной рабочей газете. {См.: Бальмонт К. Д. Вольный стих // Бальмонт К. Д. Стихотворения. С. 431.}
Мое увлечение революцией длилось еще тогда, когда мутные волны разбойничьего и предательского большевизма начали захлестывать освободительное движение и совершенно извратили его. Оно кончилось 30-го июля, когда я в Пятигорске написал строки ‘Этим летом’.
Не собрал я этим летом Божьей жатвы,
Не писал благовествующих стихов,
Видел низость, суесловье, лживость клятвы,
Миллионы обезумевших рабов.
Не дышал я этим летом духом луга,
Ни единого не встретил я цветка,
Видел руку, что заносит брат на друга.
Знал, что радость, хоть близка, но далека.
Не узнал я этим летом поцелуя,
Слышал только тот позорный поцелуй,
Что предатели предателям, ликуя,
Раздавали столько, сколько в море струй.
Этим летом — униженье нашей воли,
Этим летом — расточенье наших сил,
Этим летом — я один в пустынной доле,
Этим летом — я Россию разлюбил.
Только совершенно неумный или совершенно злостный человек может увидеть в этих стихах что-нибудь иное, кроме вопля измученного сердца, которое мучается именно любовью, терзается тем, что любимая, единственно-любимая, вечно-любимая, поступает не так, как ей свойственно, и искажает свой лик. Только слепой или сознательно-злостный человек может понимать такой возглас в букве, а не в духе его.
В московских свободных газетах, пока они издавались, и во время многочисленных публичных выступлений, в Москве и в провинциальных городах, я всегда говорил, и говорил весьма резко, против большевиков и против режима крови и насилия, — как до большевистского переворота, так и после него. Бессовестная клевета и сознательная ложь газетного сыщика, будто я изменил свой взгляд на насилие большевиков, когда они укрепились. Никогда и нигде я не восхвалял большевиков. Я говорил неоднократно, не опасаясь ничего за свои слова, что большевики — захватчики, что они деспоты, что никакая достойная творческая работа не мыслима там, где нет свободы слова и где господствует система сыска и террора.
В Политехническом музее, в Москве, при многочисленной публике, когда Троцкий только еще грозился убийствами, я сказал, что в достойном обществе такого негодяя истребили бы немедленно за одну только угрозу основать правление на убийстве. Аудитория покрыла мою речь рукоплесканиями, — и только. Это было в начале большевизма. Но подобные же слова о кровавых руках, держащих Россию за горло, и о лживости того коммунизма, который содержит в тепле и холе своих ставленников и не дает дров для библиотеки Московского университета, где самоотверженные работники мысли в точности умирали и умирают от холода, — эти слова говорил я в последнюю свою зиму в Москве, в 1920 г. Почему меня ни разу не схватили за такие слова? Пусть сыщик спросит об этом своих господ. Я знаю от лиц, весьма ознакомленных со всем тем, что делается в чрезвычайке, что вопрос о необходимости меня расстрелять ставился, но был отвергнут. Так как я вне партий, меня сочли безответственным, во-первых, — и у меня даже среди коммунистических комиссаров достаточно поклонников, ценящих мой талант и мой стих, во-вторых. Быть может, также расстрел человека, которого знает не только вся грамотная Россия, а также знают в Европе, в Америке и в Японии, был бы достаточно вредным для большевиков фактом.
Относительно хлопот о заграничном паспорте и о пресловутых 200.000 рублей — скажу следующее. При царе я не хлопотал о заграничном паспорте, когда хотел поехать во Францию или Испанию. Я просто подавал заявление в доме генерал-губернатора и через несколько дней получал паспорт. В советской России на усилия уехать было истреблено целые полгода. Те разбойники, которые сейчас заседают в Кремле и в других, воровски захваченных, московских домах, давно обратили все русское население в рабов и восстановили крепостное право с прикреплением к данному месту. Вырваться из советской России заграницу — чудо, и это чудо со мною совершилось, а равно и с моими близкими, которые умирали от холода и голода, и которых мне удалось спасти от смерти.
Я задумал бежать из России еще осенью 1919-го года. Через друзей, — не коммунистов, — я получил возможность поехать в Туркестан, откуда хотел бежать в Персию, и затем в Англию. Мой близкий друг и мой издатель, начавший печатание полного собрания моих сочинений, В. В. Пашуканис, обещал мне дать необходимые деньги, и они у него были наготове, я должен был взять их, когда поездка должна была из предположения превратиться в действительность. Случайно, в доме у поэта Рукавишникова, я встретился с Луначарским. Когда, во время самого обыкновенного разговора, Луначарский узнал, что я, любящий путешествовать, собираюсь куда-нибудь на юг, может быть на Кавказ, может быть в Туркестан, он сказал мне: ‘Зачем вам ехать в Туркестан. Еще два-три месяца, и мы заключим союз с Англией. Тогда каждый, кто хочет, может свободно ехать заграницу’. Тогда же он сообщил, что внутренняя политика советского правительства совершенно меняется, что террор осужден, и будут возвращены все гражданские свободы. В течение этих обетованных месяцев Пашуканис был арестован, его пытали в чрезвычайке, обвиняя в сношениях с Деникиным, его расстреляли, чекисты после его убиения захватили все его вещи, захватили, конечно, и мои деньги, захватили, кроме того, и тысячи экземпляров моей книги ‘Будем как Солнце’, которые этими убийцами были проданы в свою пользу. Я узнал обо всем этом, подробно, лишь весной, ибо коммунисты скрывали тогда свои злодеяния, заигрывая с Англией и одновременно притворяясь, что интеллигенции будут возвращены человеческие права. Когда, через несколько месяцев после упомянутого разговора, я встретил Луначарского в театре и напомнил ему его слова, он сказал: ‘Подайте мне заявление, и вы уедете заграницу’. Он сказал мне также, что нужно формально обосновать мое желание. Я предложил дать для Государственного издательства три книги, которые, конечно, могут быть написаны только заграницей. А именно ‘Народная песня Северной и Южной Европы’. 2. ‘Революционная поэзия Европы и Америки’. 3. ‘Лики рабочего и изображения труда в памятниках мирового искусства, от Египта до наших дней’. Два выпуска ‘Революционной поэзии’ я приготовил и отдал еще в Москве: избранные стихи Уитмана и избранные стихи Шелли. 200.000 рублей, т. е. 200 грошей, я получил, но не очень убежден, что эти деньги принадлежат Луначарскому или вообще советскому правительству. Они представляют из себя лишь малую долю тех денег, которые у меня украли большевики, лишив меня результатов моей тридцатилетней литературной работы и лишив моих близких всего их достояния.
Деньги эти играли весьма малую роль в моем выезде заграницу. Я их отдал достойным, дорогим мне лицам, которые были ограблены большевиками. Чтобы иметь возможность уехать, я должен был продать знаменитому Гржебину десять своих томов за 250.000 рублей (т. е. сто франков), продать свою библиотеку, продать все, что у меня еще оставалось ценного.
Луначарскому из Ревеля я написал, что я не произносил в Ревеле никакой речи против советской власти, ибо я действительно не произносил ее. Никаких слухов об этом вымышленном моем выступлении в Москве не было. Был донос одного из шпионов, о чем я в точности знал, ибо, если чрезвычайка знает многое о нас, мы тоже кое-что весьма точно знаем о чрезвычайке. Некто, приехавший из Москвы в Ревель, когда я там был, сообщил мне, что из-за этого доноса не выпускают из России целый ряд писателей, уже получивших разрешение на выезд.
Естественно, не желая вредить другим, я должен был написать опровержение, которое тотчас и написал. Но сообщение о писателях было очередной ложью паучьих душ.
Эти писатели и поныне сидят в той большой тюрьме, которая называется советской Россией.
Целые полгода в Париже я безумно надеялся, что, может быть, в палачах проснется совесть, и не все есть ложь в словах о том, что большевики решили отказаться от террора. События показали, что палачи не могут измениться. Полгода я каждый день мечтал вернуться в Россию. Довольно. Судьба больше всяких большевиков, и они будут разметаны, и гораздо скорее, чем они предполагают. Тогда честным людям можно будет и нужно будет вернуться в Россию.
Луначарскому как человеку, за одно благое душевное движение, и двум-трем другим лицам, сумевшим заставить чрезвычайку выпустить меня из разбойничьего стана, я искренно признателен, и никак не могу не чувствовать признательности, хотя знаю все их коварство и иезуитскую ложь. С Луначарским как комиссаром и с кем бы то ни было из коммунистов у меня ничего нет общего. Коммунизм я ненавижу, коммунистов считаю врагами всего человеческого, всего честного, всего достойного.
Прочитали? Поделиться с друзьями: