Том второй. (Статьи, рецензии, заметки 1925—1934 гг.)
Под редакцией Роберта Хьюза
Berkeley Slavic Specialties
КРОВАВАЯ ПИЩА
Недавно, в статье о Есенине, мимоходом коснулся я темы об ужасной судьбе русских писателей. После того несколько друзей упрекнули меня в преувеличении. Но преувеличения нет. В известном смысле историю русской литературы можно назвать историей изничтожения русских писателей.
Тредиаковскому не раз случалось быть битым. В деле Волынского сказано, что сей однажды в какой-то праздник потребовал оду у придворного пииты Василия Тредьяковского, но ода была не готова, и пылкий статс-секретарь наказал тростию оплошного стихотворца.
Так, с холодною живописностию историка, хотя, впрочем, не совсем точно, рассказывает Пушкин. В собрании сочинений Тредиаковского имеется его подлинная жалоба на Волынского. В ней вся история изложена куда подробнее и страшнее, на многих страницах, с униженными причитаниями и дрожью глубоко спрятанного самолюбия. Презренное и ужасное сплетены в ней. Невозможно читать ее без смеха, готового перейти в слезы, — но ведь на то это и Тредиаковский, всеобщее посмешище русской литературы, которая стольким ему обязана.
За Тредиаковским пошло и пошло. Побои, солдатчина, тюрьма, ссылка, изгнание, каторга, пуля беззаботного дуэлянта, не знающего, на что подымет он руку, эшафот и петля — вот краткий перечень лавров, венчающих ‘чело’ русского писателя. Я пишу не историю литературы, я даже не заглядываю ни в какую ‘историю’, я говорю по памяти, да и ту не особенно напрягаю. При этом — говорю только об умерших, не называя живых, с которыми мы встречаемся каждый день, которые плечом к плечу с нами совершают свой путь к гибели. И вот: вслед за Тредиаковским — Радищев, ‘вослед Радищеву’ — Капнист, Николай Тургенев, Рылеев, Бестужев, Кюхельбекер, Одоевский, Полежаев, Баратынский, Пушкин, Лермонтов, Чаадаев (особый, ни с чем не сравнимый вид издевательства), Огарев, Герцен, Добролюбов, Чернышевский, Достоевский, Короленко… В недавние дни: прекрасный поэт Леонид Семенов, разорванный мужиками, расстрелянный мальчик-поэт Палей (у меня есть изумительный по гнусности документ, касающийся его смерти) и расстрелянный Гумилев.
Я называю имена лишь по одному разу. Но ведь на долю скольких пришлось по две, по три ‘казни’ — одна за другой! Разве Пушкин, прежде чем был пристрелен, не провел шесть лет в ссылке? Разве Лермонтов, прежде, чем был убит, не узнал солдатчины и не побывал тоже в ссылке? Разве Достоевского не возили на позорной тележке и не взводили на эшафот, прежде чем милостиво послали на каторгу? Разве Рылеев, Бестужев и Гумилев перед смертью не узнали, что есть каземат? Еще ужаснее: разве Рылеев не дважды умер?
Но это — только ‘бичи и железы’, воздействия слишком сильные, прямо палаческие. А сколько же было тайных, более мягких и даже вежливых? Разве над всеми поголовно не измывались цензора всех эпох и мастей? Разве любимых творений не коверкали, дорогих сердцу книг не сжигали? Разве жандармы и чекисты не таскали к допросу и не сажали в каталажку чуть не по очереди, без разбору, за то именно, что — писатель? А полицейский надзор, который порой поручался родному отцу (это было с Пушкиным)? А прижимательства и придирки начальства, отравлявшие каждую минуту жизни? А дикая, одуряющая нищета, с алчностью издателей, с судорожной работой наспех — с этой великой казнью для всякого художника: быть недовольным своими созданиями? А ‘широкая публика’, своим рыночным ‘спросом’ вечно снижающая литературный уровень и обрекающая писателя шутовству в той или иной степени?
От начальства и общества не отставали семьи и ближние. Я не делаю ‘методической ошибки’, когда, тривиально выражаясь, валю всех в одну кучу. Русскому писателю казни не избежать: а уж кто, как и когда будет ее исполнителем, как сложатся обстоятельства — это дело случая:
Глаза усталые смежи,
В стихах, пожалуй, ворожи,
Но помни, что придет пора, —
И шею брей для топора.
И снова идет череда: голодный Костров, ‘благополучный’ Державин, преданный Екатерине и преданный Екатериной, измученный завистниками Озеров, Дельвиг, сведенный в могилу развратной женой и вежливым Бенкендорфом, обезумевший от ‘свиных рыл’ и сам себя уморивший Гоголь, дальше — Кольцов, Никитин, Гончаров, заеденный друзьями и бежавший от них, от семьи, куда глаза глядят, в ночь, в смерть Лев Толстой, задушенный Блок, загнанный большевиками Гершензон, доведенный до петли Есенин. В русской литературе трудно найти счастливых, несчастных — вот кого слишком довольно. Недаром Фет, образчик ‘счастливого’ русского писателя, кончил все-таки тем, что схватил нож, чтобы зарезаться, и в эту минуту умер от разрыва сердца. Такая смерть, в семьдесят два года, не говорит о счастливой жизни. И, наконец, последнее поколение: только из числа моих знакомых, из тех, кого я знал лично, чьи руки жал, — одиннадцать человек кончили самоубийством.
Я называю имена без порядка и системы, без ‘иерархии’, как вспомнились. И, разумеется, этот синодик убиенных не трудно было бы весьма увеличить. Сколько еще пало жертвой того общественного пафоса, который так бурно и откровенно выразил городничий в своих проклятиях ‘бумагомаракам, щелкоперам проклятым’? Того пафоса, коим охвачен был на моих глазах некий франтоватый молодой человек: в Берлине, перед витриной русского книжного магазина, он сказал своей даме:
— И сколько этих писателей развелось!.. У, сволочь!
Это был маленький Дантес, совсем микроскопический. Или, если угодно, городничий, потому что ведь Дантес сделал то самое, о чем городничий думал. А городничий думал то самое, что, по преданию, сказано было о смерти Лермонтова: ‘Собаке собачья смерть’.
Лесков в одном из своих рассказов вспоминает об Инженерном корпусе, где он учился и где еще было живо предание о Рылееве. Посему в корпусе было правило: за сочинение чего бы то ни было, даже к прославлению начальства и власти клонящегося, — порка: пятнадцать розог, буде сочинено в прозе, и двадцать пять, — за стихи.
‘Слышно страшное в судьбе русских поэтов!’ — сказал Гоголь.
Ровно сто лет тому назад Мицкевич писал из Парижа стихи ‘К друзьям москалям’. Должно быть, думал и он, как Гоголь, потому что воскликнул: ‘Благородная шея Рылеева, которую, как брат, обнимал я, — висит, по приказу царя прикрученная к позорному древу. Проклятие народам, казнящим своих пророков!’
Но то был Мицкевич, бунтарь и враг. Но когда прикончили Лермонтова графиня Ростопчина, отнюдь не крамольница, написала:
Не трогайте ее,— зловещей сей цевницы!..
Поэты русские: она вам смерть дает!..
Как семимужняя библейская вдовица,
На избранных своих она грозу зовет!..
С тех пор это не прекращается. В чем же дело? Неужто так низок и дик народ русский, что эти проклятия им заслужены? Да может ли он после этого равняться с другими народами? Да смеет он смотреть в глаза им?
Я думаю — может и смеет. И вовсе не потому, что другие, более культурные народы не лучше его. Не потому, что и у них дело обстоит так же. Нет, совсем по иной причине. Конечно, мы знаем изгнание Данте, нищету Камоэнса, плаху Андрея Шенье и многое другое — но до такого изничтожения писателей, не мытьем, так катаньем, как в России, все-таки не доходили нигде. И однако же, это не к стыду нашему, а может быть даже к гордости. Это потому, что и ни одна литература (говорю в общем) не была так пророчественна, как русская. Если не каждый русский писатель пророк в полном смысле слова (как Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский), то нечто от пророка есть в каждом, живет по праву наследства и преемственности в каждом, ибо пророчествен самый дух русской литературы. И вот поэтому — древний, неколебимый закон, неизбежная борьба пророка с его народом, в русской истории, так часто и так явственно проявляется. Дантесы и Мартыновы сыщутся везде, да не везде у них столь обширное поле действий. Если принять слово Мицкевича, как правое, — придется проклясть все народы, кроме тех, у которых пророков никогда не было.
У чукчей нет Анакреона.
К зырянам Тютчев не придет…
Ну, разумеется, зыряне да чукчи никого и не казнят.
Дело пророков — пророчествовать, дело народов — побивать их камнями. Пока пророк живет (и, конечно, не может ужиться) среди своего народа —
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!
Когда же он, наконец, побит, — его имя, и слово, и славу поколение избивателей завещает новому поколению, с новыми, покаянными словами: ‘Смотрите, дети, на него, как он велик! Увы нам, мы побили его камнями!’ И дети отвечают: ‘Да, он был велик воистину, и мы удивляемся вашей слепоте и вашей жестокости. Уж мы-то его не побили бы’. — А сами меж тем побивают идущих следом. Так совершается и пишется история литературы.
Несколько лет тому назад, высказывал впервые эти мысли, я думал, что основная причина здесь именно в неизбежном столкновении пророка с народом, писателя с обществом, с близкими. Этой причины не отрицаю и теперь, но думаю, что она не единственная, даже не главная. Может быть, столкновение есть лишь неизбежный повод, возникающий из гораздо более глубокой причины. Кажется, что народ должен побивать, чтобы затем ‘причислять к лику’ и приобщаться к откровению побитого. Кажется, в страдании пророков народ мистически изживает собственное свое страдание. Избиение пророка становится жертвенным актом, закланием. Оно полагает самую неразрывную, кровавую связь между пророком и народом, будь то народ русский или всякий другой. В жертву всегда приносится самое чистое, лучшее, драгоценное. Изничтожение поэтов по сокровенной природе своей таинственно, ритуально. В русской литературе оно прекратится тогда, когда в ней иссякнет родник пророчества. Этого да не будет…
И все-таки, если русским писателям должно и суждено гибнуть, то — как бы это сказать? Естественно, что каждый из них по священной человеческой слабости в праве мечтать, чтобы чаша его миновала. Естественно, чтобы он, обращаясь к согражданам и современникам, уже слабым, уже безнадежным голосом еще все-таки говорил:
— Дорогие мои, я знаю, что рано иль поздно вы меня прикончите. Но все-таки — может быть вы согласны повременить? Может быть, в самой пытке вы дадите мне передышку? Мне еще хочется посмотреть на земное небо.
1932
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые — Возрождение, 1932/2515 (21 апреля). Обработанный вариант доклада ‘Цитаты’ (1926), см. СС, 83-90, сс. 422429.
См. комментарий Н. Богомолова к этой статье в изд.: Некрополь…, сс. 320-321.
‘Недавно, в статье о Есенине…’ — подразумевается статья ‘О Есенине’, опубл. в Возрождении, 1932/2480 (17 марта). См. также: ‘Парижский альбом, I’ в Днях, 1926/1019 (30 мая), перепечатан в изд.: СС, 83-90, сс. 399-401, 539-540, и некролог ‘Есенин’ в Современных записках, 1926/XXVII, перепечатан в изд.: Некрополь…, сс. 120-148, 300-301.
‘<...> с холодною живописностию историка, хотя, впрочем, не совсем точно, рассказывает Пушкин’ — в ‘Отрывках из писем, мыслях и замечаниях’, впервые в изд.: Северные цветы на 1828 год.
‘В собрании сочинений Тредиаковского имеется его подлинная жалоба…’ — в ‘Рапорте профессора Тредиаковского в Императорскую Академию Наук, 10 февраля 1740 года’.
‘<...> не знающего, на что подымет он руку…’ — ср. стих. Лермонтова ‘Смерть поэта’ (1837).
‘<...> ‘вослед Радищеву’…’ — см. у Пушкина в варианте белового автографа стих. ‘Я памятник себе воздвиг нерукотворный…’ (1836): Что вслед Радищеву восславил я свободу.
‘<...> расстрелянный мальчик-поэт Палей (у меня есть изумительный по гнусности документ, касающий его смерти)…’ — далее о этом см. в очерке ‘Горький’ в изд.: Некрополь…, сс. 168-169, 304.
‘Но это — только ‘бичи и железы’…’ — ср. у Пушкина в оде ‘Вольность’ (1817): Увы! куда ни брошу взор — / Везде бичи, везде железы, / Законов гибельный позор, / Неволи немощные слезы…’
‘<...> бурно и откровенно выразил городничий в своих проклятиях…’ — ср. у Гоголя в ‘Ревизоре’: Я бы всех этих бумагомарак! у! щелкопёры, либералы проклятые! чёртово семя! узлом бы вас всех завязал, в муку бы стёр вас всех, да чёрту в подкладку! в шапку туды ему!.. (действие пятое, явление VIII).
‘<...> то самое, что, по преданию, сказано было о смерти Лермонтова…’ — слова, приписываемые Николаю I.
‘Лесков в одном из своих рассказов вспоминает об Инженерном корпусе, где он учился и где еще было живо предание о Рылееве’ — см. ‘Кадетский монастырь’ (1880).
»Слышно страшное в судьбе русских поэтов!’ — сказал Гоголь’ — см. у Гоголя в статье ‘В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность’ (1846): Но внезапная смерть вдруг <Лермонтова> от нас унесла. Слышно страшное в судьбе наших поэтов <...>
‘Ровно сто лет назад Мицкевич писал из Парижа стихи ‘К друзьям москалям» — цитируется в русском переводе вторая строфа стих. Мицкевича ‘Do przyjacil Moskali’, в 1832 г. в Дрездене Мицкевич издал отрывки из третьей части ‘Dziadw’, с посвящением мученикам польской идеи, умершим в заточении в России, и со стихотворениями ‘Памятник Петру Великому’ и ‘К друзьям москалям’.
‘<...> когда прикончили Лермонтова, графиня Ростопчина, однюдь не крамольница, написала…’ — в стих. ‘Нашим будущим поэтам’ (1841, вариант второго стиха: Она губительна… Она вам смерть дает!..).