Ленинградское газетно-журнальное и книжное издательство,1951
Библиотека школьника
КНИГА ПЕРВАЯ
БЕДНОСТЬ
ОГЛАВЛЕНИЕ
Книга первая.— Бедность
Глава I. Солнце и тень
Глава II. Попутчики
Глава III. Дома
Глава IV. Миссис Флинтуинч видит сон
Глава V. Семейные дела
Глава VI. Отец Маршальси
Глава VII. Дитя. Маршальси
Глава VIII. Под замком
Глава IX. Маленькая мама
Глава X. В которой заключается вся наука управления
Глава XI. Выпущен на волю
Глава XII. Подворье Разбитых сердец
Глава XIII. Семейство патриарха
Глава XIV. Общество Крошки Доррит
Глаза XV. Миссис Флинтуинч снова видит сон
Глава XVI. Ничья слабость
Глава XVII. Ничей соперник
Глава XVIII. Обожатель Крошки Доррит
Глава XIX. Поучения Отца Маршальси
Глава XX. В свете
Глава XXI. Недуг мистера Мердля
Глава XXII. Загадка
Глава XXIII. Машина в ходу
Глава XXIV. Предсказание судьбы
Глава XXV. Заговорщики и другие люди
Глава XXVI. Ничье состояние духа
Глава XXVII. Двадцать пять
Глава XXVIII. Исчезновение
Глава XXIX. Миссис Флинтуинч продолжает видеть сны
Глава XXX. Слово джентльмена
Глава XXXI. Благородная гордость
Глава XXXII. Опять предсказание будущего
Глава XXXIII. Болезнь миссис Мердль
Глава XXXIV. Полипняк
Глава XXXV. Что скрывалось на руке Крошки Доррит
Глава XXXVI. Маршальси — сирота
ГЛАВА I
Солнце и тень
Однажды, лет тридцать тому назад, Марсель дремал под жгучими лучами солнца.
Жгучее солнце в жаркий августовский день было в те времена в южной Франции явлением столь же обыкновенным, как раньше или позднее. Всё в Марселе и вокруг этого города блестело под раскаленным ярким небом. Путешественник доходил до одурения при виде блестевших белых домов, блестевших белых стен, блестевших белых улиц, блестевших колей дороги, блестевших холмов с выжженной травой. Не блестели и не сверкали только виноградные лозы, сгибавшиеся под тяжестью гроздьев. Они трепетали, когда раскаленный воздух шевелил их поникшие листья.
Ветерок не рябил мутной воды гавани и прекрасного моря, расстилавшегося за нею. Линия, разделявшая два цвета, черный и голубой, указывала границу, за которую не переступало чистое море, оно покоилось так же неподвижно, как и отвратительная лужа гавани, никогда не смешиваясь с последней. Лодки без тентов обжигали руку, краска на кораблях, стоявших в гавани, вздувалась пузырями, раскаленные камни мостовой в течение многих месяцев не охлаждались даже ночью. Индусы, русские, китайцы, испанцы, португальцы, англичане, французы, генуэзцы, неаполитанцы, венецианцы, греки, турки, потомки всех племен — строителей Вавилонской башни, {Вавилонская башня — по библейской легенде, огромная башня, которую хотели построить потомки сыновей Ноя, чтобы достигнуть неба, бог покарал строителей башни тем, что смешал их языки. Они перестали понимать друг друга, и усилия их не увенчались успехом. Легенда, рассказанная в библии, отражает реакционное религиозное представление о происхождении языков.} явившиеся в Марсель по торговым делам, искали тени, старались укрыться куда-нибудь от голубого моря, резавшего глаза ослепительным блеском, и багряного неба, в котором сверкал огромный огненный алмаз. Глаза болели от нестерпимого блеска. Только обращаясь к далекому итальянскому берегу, они отдыхали на легком тумане, медленно поднимавшемся с моря, но больше им негде было отдохнуть. Пыльные дороги, убегая вдаль, блестели на склонах холмов, блестели в лощинах, блестели на бесконечной равнине. Пыльные виноградные лозы, обвивавшие стены домиков, и чахлые деревья вдоль дороги изнемогали в блеске земли и неба. Изнемогали лошади, тащившиеся внутрь страны, лениво позвякивая колокольчиками, изнемогали кучера, изредка пробуждавшиеся от дремоты, изнемогали усталые работники на полях. Всё живое и растущее, кроме ящериц, быстро шмыгавших среди камней, и цикады, выводившей свою сухую трескучую песню, было подавлено блеском, Сама пыль побурела от жары, и в воздухе что-то дрожало, словно и он мучился от зноя.
Шторы, ставни, занавеси были спущены и закрыты, чтобы избавиться от блеска. Он врывался, подобно раскаленной стреле, во всякую щель или замочную скважину. Всего труднее ему было пробраться в церковь. Но, выйдя из полумрака колонн и арок, где лениво мерцали лампады и лениво двигались причудливые тени набожно дремавших, плевавших и молившихся стариков, вы окунались в огненную реку и выбивались из сил, стараясь добраться до ближайшей тени.
В таком-то виде Марсель жарился однажды на солнце, между тем как истомленные жители прятались в тени, и тишина нарушалась только слабым жужжанием голосов или лаем собак, случайным звоном нестройных колоколов или треском испорченных барабанов.
В то время была в Марселе омерзительная тюрьма. В одной из ее камер — помещении до того гнусном, что даже назойливый свет, заглянув в него, тотчас отшатывался назад — находилось двое людей. Кроме этих двух людей, были тут старая изрезанная скамья, прикрепленная к стене, с грубо вырезанной на ней шахматной доской, шашки, сделанные из старых пуговиц и костей, домино, два матраца и две-три бутылки из-под вина. Вот и всё, что было в комнате, не считая крыс и других невидимых гадин в дополнение к двум видимым людям.
Комната слабо освещалась сквозь железную решетку, вделанную в большое окно, выходившее на лестницу, откуда можно было наблюдать за узниками. Окно образовало широкий каменный выступ фута в три или четыре высоты. На этом выступе помещался в настоящую минуту один из заключенных, полусидя, полулежа, подняв колени и упираясь ногами и плечами в противоположные стены оконной ниши. Клетки железной решетки были настолько широки, что он просунул в одну из них локоть, и таким образом устроился очень удобно.
На всем лежал отпечаток тюрьмы. Тюремный воздух, тюремный свет, тюремная сырость, тюремные обитатели — всё носило на себе следы заключения. Люди — чахлые и бледные, железо — ржавое, камень — липкий, дерево — гнилое, воздух — удушливый, свет — тусклый. Подобно колодцу, подобно склепу, подобно могиле, темница не знает о блеске, царящем снаружи, она сохранила бы свою спертую атмосферу даже среди благоуханий на островах Индийского океана.
Человек, лежавший на окне, вздрогнул от холода. Нетерпеливым движением он запахнул плотнее пальто и проворчал:
— Чёрт бы побрал это проклятое солнце: никогда не заглянет сюда!
Он ожидал обеда, поглядывая за решетку с выражением голодного зверя. Но глаза его, слишком близко расположенные друг от друга, отнюдь не имели такого благородного выражения, которое присуще царю зверей: они были скорее пронзительны, чем блестящи, — острые иглы, со слишком малой поверхностью, чтобы хорошенько рассмотреть их. Выражение их оставалось почти неуловимым, они только искрились и моргали. Любой часовщик изготовил бы лучшую пару даже не для собственного употребления. Орлиный нос, довольно красивой формы, начинался слишком высоко между глазами, — вероятно, настолько же выше обыкновенного уровня, насколько глаза помещались ближе друг к другу, чем у всех людей. Что касается остального, то это был человек высокого роста, плотный, с тонкими губами, которые резко выделялись из-под больших усов, и с жесткими всклокоченными волосами неопределенного цвета с легким рыжим отливом. Рука, державшаяся за решетку (и усеянная подживающими царапинами), маленькая и пухлая, отличалась бы замечательной белизной, если б ее отмыть от тюремной грязи.
Другой узник лежал на каменном полу, закрывшись грубым коричневым пальто.
— Вставай, боров! — проворчал первый. — Не смей спать, когда я голоден.
— Мне всё равно, господин, — отвечал боров покорным и довольно веселым тоном, — могу и спать, могу и не спать, как вздумается. Мне всё равно.
Говоря это, он встал, встряхнулся, почесался, накинул пальто на плечи, завязав рукава вокруг шеи (раньше он накрывался им, как одеялом), и уселся на пол, прислонившись к стене.
— Который час? — буркнул первый.
— Через сорок минут пробьет двенадцать, — говоря это, узник на минуту приостановился и оглядел тюрьму, точно она могла сообщить ему о времени.
— Ты, ходячий хронометр, как ты узнаёшь время?
— Почем я знаю? Но мне всегда известно, который час и где я нахожусь. Меня привезли сюда ночью на лодке, но я знаю, где я. Вот посмотрите! Вот Марсельская гавань, — он привстал на колени и стал чертить по полу своим загорелым пальцем, — вот Тулон (там галеры), вот здесь Испания, а здесь будет Алжир. Теперь налево — Ницца. Еще левее — Генуя, Генуэзский мол и гавань. Карантин. Здесь город, террасы, заросшие белладонной. Здесь Порто-Фино. Пересадка на Ливорно. Дальше — на Чивита-Веккню. Дальше… тут нет места для Неаполя… — (он дошел до стены), — всё равно, он там.
Он стоял на коленях, поглядывая на своего товарища по заключению веселыми для тюрьмы глазами. Это был загорелый, живой, юркий, хотя немного полный человечек. Серьги в бурых ушах, белые зубы, сверкающие на смешном буром лице, черные, как смоль, волосы, спускавшиеся кудрями на бурую шею, рваная красная рубашка, расстегнутая на бурой груди. Просторные матросские штаны, приличные башмаки, красная шапка, красный кушак, а за кушаком — нож.
— Теперь я отправлюсь из Неаполя тем же путем. Замечайте, господин! Чивита-Веккия, Ливорно, Порто-Фино, Генуя, затем Ницца (вот она), Марсель, вы и я. Комната тюремщика вот здесь, где мой большой палец — ключи, а тут, у моего запястья, — национальная бритва — гильотина. {Гильотина — орудие смертной казни. Впервые стало применяться в эпоху французской буржуазной революции. Свое название гильотина получила по имени ее изобретателя — доктора Жозефа Гильотена (1738—1814).}
Другой узник внезапно плюнул на пол, и в глотке его точно забулькало что-то.
Немного погодя где-то внизу щелкнул замок и хлопнула дверь. Чьи-то медленные шаги раздались на лестнице, щебетанье нежного детского голоска сливалось с этим шумом. Появился тюремщик с корзиной, неся на руках трех или четырехлетнюю девочку, свою дочку.
— Как дела, господа? Изволите видеть, моя дочка вздумала поглядеть на отцовских птиц. Ну что ж, посмотри на птиц, милая, посмотри!
Он сам пытливо всматривался в этих птиц, особенно в меньшую, которая, повидимому, внушала ему недоверие своей живостью.
— Я принес вам ваш хлеб, синьор Жан-Батист, — сказал он, — (они все говорили по-французски, хотя маленький узник был итальянец), — и, знаете, посоветовал бы вам не играть.
— Вы, однако, не советуете этому господину? — сказал Жан-Батист, улыбаясь и оскаливая зубы.
— Да господин-то выигрывает, — возразил тюремщик, бросив далеко не дружелюбный взгляд на другого узника, — а вы проигрываете. Это большая разница. На вашу долю достается черствый хлеб, а ему — лионская колбаса, телятина с желе, белый хлеб, сыр, хорошее вино.. Посмотри на птиц, милочка!
— Бедные птицы! — сказал ребенок.
Хорошенькое личико, озаренное божественным состраданием и робко заглядывавшее за решетку, казалось ликом ангела, сошедшего в темницу. Жан-Батист встал и подошел поближе, точно притягиваемый неотразимой силой. Другая птица не тронулась с места и только нетерпеливо поглядывала на корзину.
— Ну, — сказал тюремщик, сажая девочку на подоконник, — она будет кормить птиц. Этот большой круглый хлеб — для синьора Жан-Батиста. Надо его переломить, иначе он не пролезет сквозь решетку. Вот так ручная птица, целует руку девочке! Эта колбаса, завернутая в виноградный лист, — господину Риго. Эта телятина с душистым желе — господину Риго. И эти три ломтика белого хлеба — господину Риго. И этот сыр, и это вино, и этот табак, — всё господину Риго. Счастливая птица!
Ребенок с очевидным страхом просунул все эти яства сквозь решетку в мягкую, пухлую изящную руку, не раз отдернув свою собственную и посматривая на узника, нахмурив лобик, с выражением не то боязни, не то гнева. Но девочка доверчиво вложила ломоть хлеба в смуглую шершавую руку Жан-Батиста, с узловатыми пальцами (из ногтей которых вряд ли набралось бы достаточно материала для одного ногтя господина Риго), и когда заключенный поцеловал се ручку, ласково погладила его лицо. Г-н Риго, ничуть не обидевшись этим различием в обращении, умасливал отца смехом, а дочери кивал головой всякий раз, когда она подавала ему что-нибудь. Получив свой обед, он устроился поудобнее на окне и немедленно с аппетитом принялся за еду.
Когда г-н Риго смеялся, в лице его происходила замечательная, но не особенно приятная перемена. Усы поднимались, а нос опускался самым зловещим образом.
— Вот, — сказал тюремщик, перевертывая и вытряхивая корзину, — я истратил все деньги, которые получил, здесь и счет, это дело кончено. Господин Риго! Президент намерен насладиться беседой с вами сегодня в час пополудни.
— Судить меня, а? — спросил Риго, остановившись с ножом в руке и куском во рту.
— Именно. Судить.
— А мне ничего не скажете новенького? — сказал Жан-Батист, принявшийся было с удовольствием уписывать свой хлеб.
Тюремщик пожал плечами.
— Матерь божья! Неужели же мне тут век вековать, отец родной?
— А я почем знаю! — крикнул тюремщик, поворачиваясь к нему с чисто южной живостью и жестикулируя обеими руками и всеми пальцами, точно собираясь разорвать его в клочки. — Дружище, разве я могу сказать, сколько времени вы здесь просидите? Разве я знаю об этом, Жан-Батист Кавалетто? Провалиться мне! Бывают здесь и такие арестанты, которые не очень-то торопятся на суд.
Говоря это, он искоса взглянул на г-на Риго, но тот уже принялся за свой обед, хотя, повидимому, и не с таким аппетитом, как прежде.
— Прощайте, птицы! — сказал тюремщик, взяв на руки дочку и сопровождая каждое слово поцелуем.
— Прощайте, птицы! — повторила малютка.
Ее невинное личико ласково выглядывало из-за плеча отца, который спускался с лестницы, напевая ей детскую песенку:
Кто проходит здесь так поздно?
Это спутник Мажолэн!
Кто проходит здесь так поздно?
Смел и весел он всегда!
Жан-Батист, прильнув к решетке, счел своим долгом подтянуть приятным, хотя несколько сиплым голосом:
Цвет всех рыцарей придворных,
Это спутник Мажолэн.
Цвет всех рыцарей придворных,
Смел и весел он всегда.
Тюремщик даже приостановился на лестнице, чтобы дать послушать песню дочурке, которая повторила припев. Затем головка ребенка скрылась, скрылась голова тюремщика, но детский голос звучал, пока не хлопнула дверь.
Г-н Риго, видя, что Жан-Батист остается у решетки, прислушиваясь к замирающему эху (даже эхо звучало в тюрьме чуть слышно и как-то медленно распространялось в спертой атмосфере), напомнил ему пинком ноги, что он может отправиться в свой темный угол. Маленький узник снова уселся на каменном полу, с беспечностью человека, привыкшего к жесткому ложу. Разложив перед собой три куска хлеба, он принялся за четвертый с таким усердием, словно побился об заклад съесть все за один присест.
Быть может, он и поглядывал на лионскую колбасу и телятину с желе, но они недолго соблазняли его: г-н Риго живо расправился со своими яствами, несмотря на президента и суд, после чего вытер руки виноградным листом. Затем, хлебнув вина, он взглянул на своего товарища, и усы его поднялись, а нос опустился.
— Хорош ли хлеб? — спросил он.
— Суховат немного, да у меня есть соус, — отвечал Жан-Батист, показывая свой нож.
— Какой соус?
— Я могу резать хлеб так — на манер дыни, или так — в виде яичницы, или так — как жареную рыбу, или так — в виде лионской колбасы, — сказал Жан-Батист, наглядно поясняя свои слова и смиренно пережевывая хлеб.
Подарок был не из щедрых, так как вина оставалось только на донышке, но синьор Кавалетто, вскочив на ноги, принял бутылку с благодарностью, опрокинул ее в рот и чмокнул губами.
— Поставь бутылку на место, — сказал Риго.
Жан-Батист повиновался и готовился подать ему зажженную спичку, так как Риго свертывал папироски из маленьких бумажек, принесенных вместе с табаком.
— Вот, возьми одну.
— Тысячу благодарностей, господин! — отвечал Жан-Батист на родном языке, со свойственной его соотечественникам ласковой живостью.
Г-н Риго встал, закурил папироску, спрятал оставшийся табак и бумагу в боковой карман и растянулся во всю длину на скамье. Кавалетто уселся на полу, обхватив ноги обеими руками и покуривая папироску. Повидимому, глаза г-на Риго с каким-то беспокойством устремлялись к тому месту пола, где остановился большой палец Жан-Батиста, когда тот рисовал план. Они так упорно направлялись к этой точке, что итальянец не раз с удивлением поглядывал на своего товарища и на пол.
— Подлая дыра! — проговорил г-н Риго после продолжительного молчания. — Посмотри, какой свет. Дневной свет! Да это свет прошлой недели, прошлого месяца, прошлого года! Такой слабый и тусклый!
Этот свет проходил сквозь четырехугольное отверстие в стене на лестнице, через которое нельзя было разглядеть и клочка неба.
— Кавалетто, — сказал г-н Риго, внезапно отрывая глаза от этого отверстия, на которое оба невольно устремили взгляд, — ты знаешь, что я джентльмен?
— Конечно, конечно!
— Давно ли мы здесь?
— Я — одиннадцать недель завтра в полночь. Вы — девять недель и три дня сегодня в пять часов.
— Делал ли я хоть что-нибудь за всё это время? Брался ли я за щетку, расстилал ли тюфяк или свертывал его, убирал ли шашки и домино, словом — взялся ли хоть раз за какую-нибудь работу?
— Никогда!
— Пришло тебе хоть раз в голову, что я мог бы взяться за работу?
Жан-Батист сделал несколько резких движений указательным пальцем правой руки, — это самый сильный жест отрицания у итальянцев.
— Нет! Ты с первого взгляда понял, что я джентльмен.
— Altro! {Altro — итальянское слово, означающее ‘еще бы!’ (сокращение выражения altro che).} — отвечал Жан-Батист, зажмурив глаза и изо всех сил тряхнув головой. Это слово, которое на генуэзском жаргоне может выражать согласие и несогласие, утверждение и отрицание, насмешку, комплимент, шутку и десятки других вещей, в данном случае равнялось нашему: вы совершенно правы.
— Ха, ха! Ты прав! Я джентльмен. Я проживу джентльменом и умру джентльменом. Моя цель быть джентльменом. Это моя игра, и я, чёрт возьми, сыграю ее во что бы то ни стало!
Он привстал и сел, восклицая с торжествующим видом:
— Вот и я! Взгляните на меня! Заброшен судьбой в общество простого бродяги, ничтожного контрабандиста, беспаспортного, которого полиция забирает в кутузку за то, что он вздумал уступить свою лодку (как средство пробраться за границу) другим таким же беспаспортным бродягам, и он инстинктивно признаёт меня джентльменом — даже в этом месте, при этом освещении. Превосходно!
Снова усы поднялись, а нос опустился.
— Который час? — спросил он, причем лицо его покрылось страшной бледностью, не гармонировавшей с его весельем.
— Половина первого.
— Ладно. Скоро президент увидит пред собою джентльмена. Что ж, сказать тебе или нет, в чем меня обвиняют? Если не скажу теперь, то никогда не скажу, потому что сюда не возвращусь. Или меня освободят, или пошлют бриться. Ты знаешь, где у них спрятана бритва?
Синьор Кавалетто вынул папиросу изо рта и обнаружил гораздо больше смущения, чем можно было ожидать.
— Я, — г-н Риго встал и выпрямился при этих словах, — я джентльмен-космополит. У меня нет родины. Мой отец — швейцарец кантона Ваадт. Моя мать — француженка по крови, англичанка по рождению. Я сам родился в Бельгии. Я гражданин мира!
Его театральный вид, манера, с которой он стоял, упираясь рукою в бедро, драпируясь в складки своего плаща и обращаясь к стене, не глядя на своего товарища, показывали, что он говорит скорее для президента, перед которым ему предстояло явиться, чем для просвещения такой ничтожной особы, как Жан-Батист Кавалетто.
— Мне тридцать пять лет. Я видел свет. Я жил здесь, я жил там, и везде я жил джентльменом. Все и всюду относились ко мне как к джентльмену. Быть может, вы упрекнете меня за то, что я жил своею хитростью, своим умом, но как же вы-то живете: вы, юристы? вы, политики? вы, дельцы? вы, представители биржи?
Он говорил, то и дело вытягивая свою маленькую пухлую руку, точно это был свидетель его порядочности, уже не раз оказывавший ему услуги.
— Два года тому назад я приехал в Марсель. Я признаю, что я был беден, я был болен. Когда вы, юристы, вы, политики, вы, дельцы, вы, представители биржи, заболеваете, вы тоже становитесь бедняками, если не успели сколотить капиталец на черный день. Я поселился в ‘Золотом кресте’, меня приютил господин Анри Баронно, хозяин гостиницы, старец лет шестидесяти пяти и весьма слабого здоровья. Я жил в его доме уже четвертый месяц, когда господин Баронно имел несчастье умереть, — несчастье, впрочем, довольно обыкновенное. Я тут ни при чем, подобного рода происшествия случаются весьма часто и без моей помощи.
Заметив, что Жан-Батист докурил свою папироску до самых пальцев, г-н Риго великодушно бросил ему другую. Итальянец закурил ее об окурок первой, посматривая искоса на товарища, который, повидимому, едва замечал его, поглощенный своим делом.
— Господин Баронно оставил вдову. Ей было двадцать два года. Она славилась своей красотой и (это совсем другое дело) действительно была красива. Я остался жить в ‘Золотом кресте’. Я женился на госпоже Баронно. Не мне судить, соблюдено ли равенство в этом браке. Вот я перед вами, тюрьма наложила на меня свою гнусную печать, но, может быть, вы найдете, что я больше подходил к моей жене, чем ее первый муж.
Он хотел казаться красавцем, хотя не был им, и благовоспитанным человеком, хотя также не был им. У него было только фанфаронство и наглость, но и в этом случае, как и во многих других, беззастенчивое бахвальство может сойти за доказательство в глазах большинства.
— Как бы то ни было, я понравился госпоже Баронно. Надеюсь, что это не будет поставлено мне в вину?
Его вопросительный взгляд упал на Жана-Батиста, который с живостью отрицательно замотал головой и забормотал свое ‘altro, altro, altro, altro’ бесчисленное количество раз.
— Вскоре между нами пробежала черная кошка. Я горд! Ничего не скажу в защиту гордости, но я горд. Кроме того, у меня властолюбивый характер. Я не могу подчиняться, я должен господствовать. К несчастью, состояние госпожи Риго принадлежало ей лично. Такова была нелепая воля ее покойного мужа. А затем, что еще хуже, у нее были родственники. Когда родственники жены настраивают ее против мужа, который сознаёт себя джентльменом, который горд, который должен господствовать, то последствия оказываются неблагоприятными для семейного мира. Но был и еще источник раздоров между нами. Госпожа Риго, к несчастью, была немножко вульгарна. Я старался исправить ее манеры, приучить ее к хорошему тону, она (поддерживаемая своими родственниками) сердилась на меня за это. Между нами происходили ссоры, и благодаря сплетням всё тех же родственников эти ссоры становились известными соседям и преувеличивались. Был пущен слух, что я обращаюсь с госпожою Риго жестоко. Быть может, кто-нибудь видел, что я ударил ее по лицу, но не больше. У меня легкая рука, и если я когда-нибудь поучал госпожу Риго таким способом, то делал это почти в шутку.
Если шутливость господина Риго отразилась в улыбке, осветившей его лицо в эту минуту, то родственники госпожи Риго вполне основательно могли бы предпочесть, чтобы он поучал несчастную женщину более серьезно.
— Я чувствителен и смел. Я не ставлю себе в заслугу чувствительности и смелости, но таков уж мой характер. Если бы родственники госпожи Риго — я имею в виду мужчин — выступили против меня прямо, я бы сумел расправиться с ними. Они знали это и вели свои махинации втайне, в результате между мной и госпожой Риго возникали постоянные и тяжелые столкновения. Даже когда мне требовалась ничтожная сумма на мои личные расходы, я не мог получить ее без столкновения, — я, в характере которого заложена потребность повелевать! Однажды вечером госпожа Риго и я гуляли весьма дружелюбно, могу сказать — подобно двум любовникам, по обрыву, свисавшему над морем. Злая звезда побудила госпожу Риго завести разговор о родственниках, мы стали рассуждать об этом предмете, и я доказывал, что она нарушает священный долг преданности мужу, подчиняясь злобе своих родственников и допуская их вмешиваться в наши отношения. Госпожа Риго возражала, я возражал. Госпожа Риго разгорячилась, и я разгорячился и стал говорить грубости. Сознаюсь в этом. Откровенность — одна из черт моего характера. Наконец, госпожа Риго в припадке бешенства, которое я должен вечно оплакивать, бросилась на меня с неистовыми воплями (без сомнения, их-то и слышали издали), изорвала мою одежду, вырвала клочья моих волос, исцарапала мне руки, топала ногами и, наконец, бросилась с утеса и разбилась до смерти о камни. Таков ход событий, которые злоба обратила против меня, выдумав, будто я хотел добиться у госпожи Риго отречения от ее прав и, ввиду ее упорного отказа, бросился на нее и убил.
Он шагнул к окну, где лежали виноградные листья, взял два или три и остановился спиной к свету, вытирая ими свои руки.
— Ну, — сказал он после некоторого молчания, — что же ты скажешь на это?
— Отвратительно, — отвечал маленький человечек, который между тем встал и, упершись рукою в стену, чистил нож о башмак.
— Что ты хочешь сказать? Жан-Батист молча продолжал чистить нож.
— Ты думаешь, что я неверно передал события?
— Altro! — возразил Жан-Батист. На этот раз словечко имело смысл оправдания и значило: ‘О, вовсе нет!’.
— Ну, так что же?
— Судьи — такой пристрастный народ.
— Ну, — воскликнул Риго, с ругательством закидывая за плечо конец своего плаща, — пусть приговаривают к худшему!
— Вероятно, так и сделают, — пробормотал Жан-Батист себе под нос, засовывая нож за пояс.
Ничего более не было сказано, хотя оба принялись расхаживать взад и вперед, причем, разумеется, то и дело сталкивались. Иногда г-н Риго приостанавливался, точно собираясь изложить дело в новом свете или отпустить какое-нибудь гневное замечание, но из этого ничего не выходило, так как синьор Кавалетто продолжал разгуливать взад и вперед довольно забавной рысцой, опустив глаза в землю.
Наконец звук отпирающейся двери заставил их обоих остановиться. Послышались голоса и шаги. Хлопнула дверь, голоса и шаги стали приближаться, и тюремщик медленно поднялся по лестнице в сопровождении взвода солдат.
— Ну, господин Риго, — сказал он, остановившись на минуту у решетки с ключами в руке, — пожалуйте!
— Под конвоем, как я вижу?
— Да, иначе, пожалуй, от вас и кусков не соберешь. Там собралась толпа, господин Риго, и, кажется, не с дружескими целями.
Он прошел мимо окна и отомкнул низенькую дверь в углу камеры.
— Ну, выходите, — прибавил он, отворяя ее.
Вряд ли из всех оттенков белого цвета в подлунном мире найдется хоть один, который своей белизной сравнялся бы с бледностью лица г-на Риго в эту минуту. И вряд ли найдется выражение человеческого лица, подобное его выражению, где каждая черточка выдавала трепет сердца, пораженного ужасом. То и другое условно в сравнении со смертью, но глубокое различие существует между окончившеюся борьбою и борьбою в момент ее самого отчаянного напряжения.
Он закурил другую папироску об окурок своего товарища, крепко стиснул ее губами, надел мягкую шляпу с широкими полями, снова перекинул конец плаща через плечо и вышел из камеры в коридор, не обращая больше внимания на синьора Кавалетто. Что касается этого последнего, то его внимание было поглощено открытою дверью и коридором. Поводя глазами, он, как дикий зверь, выглядывал в открытую дверцу клетки, пока дверь не захлопнулась перед его носом.
Солдатами командовал офицер, высокий, бравый и совершенно спокойный человек, куривший, держа свою обнаженную шпагу в руке. Он коротко приказал солдатам окружить господина Риго, с невозмутимым видом стал во главе отряда, скомандовал: ‘Марш!’ — и все с грохотом зашагали вниз по лестнице. Дверь хлопнула, ключ повернулся в замке, в тюрьме блеснул на минуту луч непривычного света и ворвалась непривычная струя свежего воздуха, которая растаяла вместе с тонким облачком дыма, оставленным сигарой офицера.
Тогда, оставшись в одиночестве, узник, словно нетерпеливая обезьяна или резвый медвежонок, вскарабкался на подоконник и, прильнув к решетке, следил, не отрывая глаз, за уходившими. Он стоял, уцепившись за брусья обеими руками, когда внезапный гул голосов достиг его слуха: крики, вопли, проклятья, угрозы, ругательства — всё сливалось в нем, хотя (как в буре) слышался только бешеный рев.
Возбужденный этим шумом и еще более напоминая дикого зверя в клетке, узник соскочил с окна, обежал вокруг комнаты, снова вскочил на окно, схватился за решетку, пытаясь потрясти ее, снова соскочил и обежал вокруг комнаты, снова вскарабкался на окно и прислушался, не оставаясь ни минуты в покое, пока гул не замер, мало-помалу удаляясь. Сколько пленников получше этого так же надрывали свое благородное сердце, и никто не думал о них, даже возлюбленная не знала об их страданиях, а великие короли и правители, бросившие их в тюрьму, разъезжали при блеске солнца, среди приветственных криков толпы, или мирно умирали в своих постелях, после громких дел и звонких слов, а учтивая история, еще более раболепная, чем их подданные, бальзамировала их.
Наконец Жан-Батист, которому теперь можно было выбирать любой угол для спанья в пределах этих четырех стен, улегся на скамье, лицом кверху, скрестил руки на груди и заснул. Покорность судьбе, легкомыслие, добродушие, легкая и скоро проходящая возбужденность, всегдашняя готовность примириться с черствым хлебом и жестким камнем — во всем этом сказывался верный сын его страны.
Еще несколько времени всё сияло и блестело под раскаленным небом, но вот солнце зашло в блеске багряных, зеленых, золотых лучей, и звезды зажглись на небе, а на земле, подражая им (как люди подражают доброте высших существ), заискрились светляки. Длинные пыльные дороги и бесконечные равнины успокоились, и глубокая тишина воцарилась на море.
ГЛАВА II
Попутчики
— Не слыхали вчерашнего рева, сэр, а? Ничего не было слышно?
— Я ничего не слыхал
— Ну, так значит ничего и не было. Уж если этот народ примется шуметь, так, поверьте, слышно будет.
— Да это, я думаю, о всяком народе можно сказать
— Да, но здешний народ всегда шумит. Они жить не могут без этого.
— Вы говорите о марсельцах?
— Я говорю о французах. Они всегда шумят. А Марсель… известно, что такое Марсель. Он пустил в свет самую бунтовскую песню, {Бунтовская песня Мистер Мигльс имеет в виду Марсельезу, национальный гимн Франции. Музыка и слова были написаны в 1792 г. французским офицером и поэтом Руже де Лиль (1760—1836). Марсельские солдаты которые шли в поход на Париж, пели ее как революционную песню.} какая только была сочинена когда-нибудь. Им во что бы то ни стало требуется allons и marchons {‘Allons и marchons’ — французские слова из Марсельезы, обозначающие ‘пойдемте’ и ‘марш’.} к какой-нибудь цели: к победе, к смерти, в огонь, — всё равно куда.
Говоривший это — господин добродушно-величавого вида — неодобрительно посматривал на Марсель с парапета стены, приняв удобную позу, он засунул руку в карманы и, побрякивая деньгами, заключил свою речь коротким смехом.
— Да, allons и marchons. Лучше бы вы другим предоставили allons и marchons по своим законным делам чем держать их в карантине.
— Да, это довольно скучно, — сказал другой. — Но сегодня нас выпустят.
— Сегодня выпустят! — повторил первый. — Да ведь это еще усиливает безобразие, если нас сегодня выпустят. Выпустят! Зачем же мы здесь сидели?
— Положим, без всякой основательной причины. Но так как мы явились с Востока, а Восток — гнездо чумы.
— Чумы! — подхватил первый. — Да я на это и жалуюсь. Я схватил чуму, как только попал сюда. Я, как человек в здравом рассудке, которого посадили в желтый дом, не могу вынести простого подозрения. Явился сюда здоровехонек, но заподозрили меня в чуме, и вот я зачумлен. Да, я зачумлен, я схватил чуму!
— Вы, однако, переносите ее молодцом, мистер Мигльс, — с улыбкой заметил его собеседник.
— Нет. Если бы вы знали настоящее положение вещей, то не сделали бы подобного замечания. Каждую ночь я просыпался, говоря себе теперь я схватил болезнь, теперь она развилась, теперь я сижу в карантине из-за болезни, теперь эти молодцы добились своего. Да лучше бы меня проткнули булавкой и посадили в коробку с жуками, чем осудить на такое существование, какое я вел здесь.
— Полно, мистер Мигльс, довольно об этом, теперь все кончилось, — сказал веселый женский голос.
— Кончилось! — повторил мистер Мигльс, который, повидимому, находился в том особом настроении духа (впрочем, вовсе не злостном), когда каждое лишнее слово, произнесенное кем бы то ни было, кажется новым оскорблением. — Кончилось! Да хоть бы и кончилось, почему же мне не говорить об этом?
Это миссис Мигльс говорила с мистером Мигльсом. Миссис Мигльс, подобно мистеру Мигльсу, была благообразна и здорова и обладала приятным английским лицом, которое лет пятьдесят пять любовалось счастливым семейным очагом, так что носило на себе его светлый отпечаток.
— Полно, брось, отец, — сказала миссис Мигльс. — Посмотри-ка лучше на Милочку.
— На Милочку? — повторил мистер Мигльс прежним ворчливым тоном. Но Милочка стояла за ним, трогала его за плечо, и мистер Мигльс немедленно от всей души простил Марселю все его грехи.
Милочка была красивая девушка лет двадцати, с роскошными каштановыми вьющимися волосами, милая девушка, с открытым личиком и удивительными глазами: большими, нежными, ясными, так украшавшими ее хорошенькое лицо. Была она круглая, свежая, балованая, с ямочками и с выражением робкой застенчивости, усиливавшим прелесть и без того милой и привлекательной девушки.
— Я спрашиваю вас, — сказал мистер Мигльс в порыве откровенности, сделав шаг назад и притягивая дочку,— спрашиваю вас, так, просто, как человек, не чертовская ли бессмыслица посадить Милочку в карантин?
— Зато от этого даже карантин сделался приятным.
— Да, — сказал мистер Мигльс, — это, конечно, чего-нибудь да стоит. Очень обязан вам за это замечание. Милочка, ты пошла бы с матерью да приготовилась к отъезду. Санитарный чиновник и целая куча каких-то негодяев в треуголках явились выпустить нас на волю, и мы, тюремные пташки, позавтракаем наконец как приличествует христианам, а там разлетимся, кто куда… Тэттикорэм, ступай за барышней.
Эти последние слова относились к хорошенькой девушке с блестящими черными волосами и глазами, очень чистенько одетой, которая слегка присела и отправилась за миссис Мигльс и Милочкой. Они перешли голую, обожженную солнцем террасу и исчезли под белой, блестевшей на солнце аркой. Спутник мистера Мигльса, серьезный смуглый мужчина лет сорока, не сводил глаз с арки, пока мистер Мигльс не дотронулся до его плеча.
— Виноват, — сказал он, вздрогнув.
— Ничего, — отвечал мистер Мигльс.
Они молча прошлись взад и вперед под тенью стены, стараясь дышать свежим морским ветерком, который уже достигал в семь часов утра высоты карантина. Спутник мистера Мигльса возобновил разговор.
— Могу я спросить, — сказал он, — имя…
— Тэттикорэм? — подхватил мистер Мигльс. — Не имею понятия.
— Я думал, — продолжал первый, — что…
— Тэттикорэм? — снова подсказал мистер Мигльс.
— Благодарю вас… что Тэттикорэм — настоящее имя, и не раз удивлялся его странности.
— Видите ли, — сказал мистер Мигльс, — дело в том, что мы, миссис Мигльс и я, люди практические.
— Об этом вы часто упоминали в приятных и поучительных беседах, которые мы вели с вами, прогуливаясь по этим камням, — сказал его спутник, и легкая улыбка мелькнула на его серьезном смуглом лице.
— Практические люди. Так вот, однажды, пять или шесть лет тому назад, мы взяли Милочку в Церковь найденышей… вы слыхали о Госпитале найденышей в Лондоне? Это вроде Приюта найденышей в Париже.
— Я бывал там.
— Прекрасно! Итак, взяли мы с собой Милочку в церковь послушать музыку, — как люди практические, мы поставили целью нашей жизни показывать Милочке всё, что может доставить ей удовольствие, — как вдруг мать (я так называю обыкновенно миссис Мигльс) расплакалась до того, что пришлось ее увести из церкви. ‘В чем дело, мать? — спрашиваю ее, когда она немножко успокоилась. — Ты напугала Милочку, душа моя’. — ‘Да, я знаю, отец, — сказала она, — но это пришло мне в голову оттого, что я так люблю ее’. — ‘Да что тебе такое пришло в голову, мать?’ — ‘Ах, голубчик, — воскликнула мать, снова заливаясь слезами, — когда я увидела этих детей, как они стоят рядами и взамен отца, которого никто из них не знал на земле, взывают к великому отцу на небесах, мне пришло в голову, приходит ли сюда какая-нибудь несчастная мать, смотрит ли на эти детские личики, ищет ли между ними бедного ребенка, которого она бросила в этот пустынный мир и который никогда не узнает ее любви, ее поцелуя, ее лица, ее голоса, даже ее имени’. Это было вполне практично со стороны матери, и я ей так и сказал. Я сказал: ‘Мать, вот что я называю практичным, голубушка’.
Собеседник кивнул головой с некоторым волнением.
— На другой день я говорю ей: ‘Слушай, мать, я намерен сделать тебе предложение, которое, надеюсь, ты одобришь. Возьмем из этих детей девочку для Милочки. Мы люди практические. И если в ее характере обнаружатся какие-нибудь недостатки или вообще она не подойдет нам, мы будет знать, чем это объяснить. Мы будем знать, какое огромное значение имеют влияния и впечатления, которых она не знала, не имея ни родителей, ни брата или сестры, никакой семьи, никакого дома. Вот каким манером мы добыли Тэттикорэм.
— А самое имя…
— Святой Георгий! — воскликнул мистер Мигльс. — Об имени-то я и забыл. Видите ли, в приюте она называлась Гарриэт Педель {Педель (нем.) — надзиратель.} — без сомнения, вымышленное имя. Ну вот, Гарриэт превратилась в Гэтти, а потом в Тэтти, как люди практические, мы сообразили, что шуточное имя может оказать смягчающее и благотворное действие на ее характер, — не правда ли? Что же до Педель, то об этой фамилии, разумеется, не могло быть и речи. Если есть что-нибудь безусловно невыносимое, образчик пошлого и нахального чванства, — воплощение нашей английской привязанности к благоглупостям, оставленным всеми здравомыслящими людьми, — воплощение в сюртуке, жилете и с тростью в руках, так это педель. Давно вы не видали педелей?
— Довольно давно, — я провел двадцать лет в Китае.
— В таком случае, — продолжал мистер Мигльс с одушевлением, уставив указательный палец в грудь своего собеседника, — и не старайтесь увидеть. Всякий раз, как мне случится встретить педеля в воскресенье, на улице, во всем параде, во главе приютских детей, я должен отвернуться и бежать, — иначе поколочу его. Ну-с, поэтому о Педеле не могло быть и речи, а так как основателя приюта для найденышей звали Корэм, то мы и девочку назвали по фамилии этого доброго человека. Иногда звали ее Тэтти, иногда Корэм, а потом эти два имени слились, и теперь она Тэттикорэм.
— Ваша дочь, — сказал собеседник мистера Мигльса, после того как они прошлись молча по террасе и, остановившись на минуту взглянуть на море, возобновили свою прогулку, — ваша дочь, насколько мне известно, — ваше единственное дитя, мистер Мигльс. Могу я спросить вас, — не из назойливого любопытства, а потому, что ваше общество доставило мне много удовольствия, и прежде чем расстаться с вами, быть может навсегда, мне хотелось бы узнать вас покороче, — могу ли я спросить вас, правильно ли я заключил из слов вашей супруги, что у вас были и другие дети?
— Нет, нет, — сказал мистер Мигльс, — не совсем правильно. Не другие дети. Другой ребенок.
— Простите, я, может быть, затронул слишком тяжелую тему.
— Ничуть, — сказал мистер Мигльс. — Я становлюсь серьезным, вспоминая об этом, но не горюю, не чувствую себя несчастным. У Милочки была сестра (они были близнецами), которая умерла в таком возрасте, что мы едва могли видеть ее глаза (такие же, как у Милочки) из-за стола, когда она вставала на цыпочки.
— А, вот как!
— Да, и так как мы люди практические, то в конце концов у нас с миссис Мигльс явилось убеждение, которое вы, может быть, поймете, а может быть, и не поймете. Милочка и ее малютка сестра были так похожи друг на друга, что мы как-то не могли разделять их в мыслях со времени этого несчастья. Бесполезно было бы уверять нас, что наше дитя умерло в младенческом возрасте. Оно изменялось и вырастало вместе с изменениями и ростом ребенка, который остался у нас и никогда не разлучался с нами. По мере того как вырастала Милочка, вырастал и тот ребенок, по мере того как Милочка становилась взрослой и разумной, становилась взрослой и разумной ее сестра, в точно такой же степени. Убедить меня в том, что, переселившись в иной мир, я не встречу, по милости божией, дочери такой же, как Милочка, — убедить меня в этом так же трудно, как в том, что сама Милочка не живое существо.
— Я понимаю вас, — тихо сказал его собеседник.
— Что до нее самой, — продолжал отец,— то, конечно, потеря своего живого портрета и подруги детских игр и раннее знакомство с тайной смерти, которая суждена всем нам, но не часто открывается ребенку, не могли не оказать известного влияния на ее характер. К тому же, ее мать и я поженились уже в немолодом возрасте, и Милочка росла, так сказать, в атмосфере старости, хотя мы старались приспособиться к ней. Нам не раз советовали, когда она была не совсем здорова, как можно чаще менять для нее климат и воздух, особенно в этот период ее жизни, и доставлять ей всяческие развлечения. И так как теперь я не прикован к своему столу в банке (хотя в свое время знавал-таки нужду, оттого и женился на миссис Мигльс так поздно), то вот мы и рыскаем по свету. Оттого-то мы и встретились с вами на Ниле и глазели вместе с вами на пирамиды, на сфинксов, на пустыню и всё прочее, и оттого-то Тэттикорэм сделается со временем путешественницей почище капитана Кука.{Кук, Джемс (1728—1779) — английский мореплаватель. Совершил три кругосветных путешествия. Открыл ряд островов в Тихом океане и обследовал восточный берег Австралии.}
— От души благодарю вас, — сказал его собеседник, — за вашу откровенность.
— Не за что, — отвечал мистер Мигльс, — я к вашим услугам. А теперь позвольте мне спросить вас, мистер Кленнэм, куда вы теперь поедете?
— Право, не знаю. Я чувствую себя таким одиноким и чужим повсюду, что мне всё равно, куда ни занесет меня случай.
— Мне крайне странно, простите мою смелость, что вы не отправитесь прямо в Лондон, — сказал мистер Мигльс тоном благодушного советника.
— Может быть, я и отправлюсь.
— Aгa! Но не без цели же?
— У меня нет никаких целей! То есть, — он слегка покраснел, — почти никаких, которые бы я мог привести в исполнение в настоящее время. Подчинившись насилию, сломившись, но не согнувшись, я был прикован к делу, которое никогда не было мне по душе и о котором не спрашивали моего мнения, меня увезли на другой конец света еще несовершеннолетним, и я прожил в изгнании до смерти отца в прошлом году, принужденный вечно вертеть колесо, которое я ненавидел. Что же могло выйти из меня при таких условиях? Мои цели, планы, надежды? Все эти огни погасли раньше, чем я научился говорить.
— Зажгите их снова! — сказал мистер Мигльс.
— Да, легко сказать! Я сын суровых родителей, мистер Мигльс. Я единственный ребенок родителей, которые взвешивали, мерили и оценивали всё на свете, для которых то, что не может быть взвешено, измерено и оценено, вовсе не существовало. Строгие люди, представители мрачной религии, которая вся заключалась в том, чтобы приносить в жертву чувства и симпатии, и без того недоступные для них, в расчете обеспечить этим свое благополучие. Суровые лица, неумолимая дисциплина, покаяние в этом мире и ужас в будущем, ни ласки, ни привета, пустота в запуганном сердце — вот мое детство, если только можно применить это слово к подобному началу жизни.
— Вот оно что! — сказал мистер Мигльс, крайне смущенный картиной, представлявшейся его воображению. — Суровое начало. Но оно прошло, и вы должны пользоваться всем, что остается для вас, как практический человек.
— Если бы все люди, которых обыкновенно называют практичными, были практичны на ваш лад…
— Да таковы они и есть.
— В самом деле?
— Да, я думаю, что так, — отвечал мистер Мигльс после некоторого размышления. — А ведь иному ничего другого не остается, как быть практичным, и мы с миссис Мигльс именно таковы.
— Мой одинокий путь легче и не так безнадежен, как я ожидал, — сказал Кленнэм, пожимая ему руку, с своей серьезной улыбкой. — Довольно обо мне. Вот лодка!
Лодка была переполнена треуголками, к которым мистер Мигльс питал национальную антипатию. Обладатели этих треуголок высадились, поднялись в карантин, и вскоре все задержанные путешественники собрались вместе. Затем треуголки принялись возиться с огромным ворохом бумаг, вызывать поименно, подписывать, запечатывать, ставить штемпеля и кляксы, посыпать песочком, словом — развели такую жестокую пачкотню, в которой решительно ничего нельзя было разобрать. В конце концов всё было сделано по правилам, и путешественникам была предоставлена возможность отправиться на все четыре стороны.
На радостях они не обращали внимания на зной и блеск, а, переправившись через гавань в лодках, собрались в огромном отеле, куда солнце не могло проникнуть сквозь спущенные шторы и где голые каменные полы, высокие потолки и гулкие коридоры смягчали удушливую жару. Вскоре на большом столе в большой зале красовался роскошный завтрак, и карантинные невзгоды превратились в смутные воспоминания среди массы тонких блюд, южных фруктов, замороженных вин, цветов из Генуи, снега с горных вершин и всех красок радуги, блиставших в зеркалах.
— Теперь я без всякой злобы вспоминаю об этих унылых стенах, — сказал мистер Мигльс. — Когда расстаешься с местом, то скоро забываешь о нем, я думаю, даже узник, выпущенный из тюрьмы, перестает злобствовать против нее.