Кризис рационализма в современной философии, Бердяев Николай Александрович, Год: 1904

Время на прочтение: 14 минут(ы)

Н. А. Бердяев

Кризис рационализма в современной философии

(Виндельбанд. Прелюдии)

Напечатано в ‘Вопросах Жизни’. 1904. Июнь.

В хорошем русском переводе появилась книга, признанная почти классическим и самым изящным изложением системы критического идеализма. ‘Прелюдии’ Виндельбанда занимают видное место в современной неокантианской литературе, и с книгой этой нельзя не считаться. Виндельбанд один из учителей германской философии, создатель своеобразной школы телеологического критицизма и очень уж он характерен для теперешнего сознания. Посчитаться с Виндельбандом и такими талантливыми его духовными чадами, как, например, Риккерт, значит посчитаться со всей полосой мысли, исходящей от Канта. ‘Прелюдии’ — это модернизированное кантианство, в Виндельбанде перевоплотился, если не весь дух Канта, то во всяком случае характернейшие его стороны.
А ведь значение Канта далеко не только академическое, и живет он не только в разуме философствующих. Кант — могучий фактор европейской культуры, и мало кто избежал его влияния, если не сознательно, то бессознательно. Своей теорией познания этот мощный гений наложил неизгладимую печать на весь научный дух XIX века, на все наше познание, только он подвел крепость под все, что дорого позитивистам, хотя признают это лишь самые тонкие из них. Гносеологическим переворотом Канта живут до сих пор ‘идеалисты’ всех оттенков, в нем черпают свое вдохновение те, которым представляется столь заманчивым показать иллюзорность бытия, которых манит и влечет идеалистическое ‘ничто’, небытие. Другой своей стороной, своим ‘практическим разумом’, Кант укрепил полновластие добра, ввел в сознание идею морального категорического императива, как единственного спасителя, и унылый, бескровный аскетизм людей нашей культуры многим обязан Канту. В Канте аскетизм исторического христианства высушился, лишился плоти и крови и превратился в мертвящее повеление, не во имя высшего бытия, а во имя призрака, небытия, каким является формальный нравственный закон. Моральная философия Канта делает единственную в своем роде попытку вытравить из человеческого сердца всякую надежду на окончательное, полное и радостное бытие (добро для добра, мораль для морали). Кант был творцом познавательных и моральных ценностей, которыми живет многое множество людей нашей культурной эпохи, но он иссушил их души, опозитивил, отучил от надежд, кровных, жизненных, утверждающих бытие. Часто говорят, что Кант боролся против рационализма, ограничивал его в правах, но в сущности он был самым утонченным из рационалистов, самым крепким рационалистом. Характерно для кантианства еще то, что оно является суррогатом религии, подменой. Эта сухая, отвлеченно-моралистическая религия, заменившая живого Спасителя мертвым категорическим императивом, очень характерна для целой эпохи, в которой померкли религиозные надежды. Присмотримся к наследию кантовского духа.
Виндельбанд делает опыт своеобразного истолкования системы Канта, старается очистить ее от самых глубоких противоречий, от антиномичности, в которой, быть может, вся сила Канта, и свести кантианство к чистому идеализму, одинаково далекому и от реализма метафизического, и от реализма позитивистического. ‘Философия не должна быть копией мира, ее задача — доводить до сознания людей те нормы, от которых зависит ценность и значение всякого мышления’ {‘Прелюдии’, стр. 113.}. ‘Кант вообще разрушил понятие ‘миросозерцания’ в старом смысле, копирование действительности лишено для него всякого смысла, и поэтому он ничего не учил о том, как могут ‘дополнять’ друг друга знание, вера и чувство в созидании этой картины мира. Кант видит задачу философии в ‘уяснении принципов разума’, т. е. абсолютных норм, а эти последние отнюдь не исчерпываются правилами мышления, но объемлют и правила волевой жизни и чувствований’ {Там же, стр. 115.}.
Кант понял сущность познания и задачу философии, как раскрытие ценностей, заложенных в природе разума, обнаружение трансцендентальных принципов, значение которых определяется вовсе не тем, что в них постигается природа мира. Всякое знание, и философское знание, не есть учение о бытии, о сущем, об объективной действительности, о реальном, а лишь учение о самом разуме, о нормальном сознании. В этом разрыве с реалистическим пониманием познания, с допущением трансцендентного бытия, как предмета познания, со всякой онтологией, Виндельбанд видит всю суть переворота, произведенного Кантом. Но что же осталось после того, как исчез реальный живой мир, после того, как бытие было объявлено областью неподведомственной философии, и разуму противостало великое ничто, после того, как философия перестала быть миросозерцанием, миропониманием и миропостижением?
У старого антиномичного Канта была двойственность, из которой родилась вся дальнейшая история философии, вышел Фихте, Шеллинг и Гегель. Но Кант модернизированный, урезанный позитивным духом XIX века, Кант, очищенный новейшей критической гносеологией от этих проблематических и хлопотливых ‘вещей в себе’, от тайны трансцендентного бытия, отвечает так на поставленный нами вопрос: остались нормы, ценности, остался сам разум. Под философией Виндельбанд понимает ‘только критическую науку об общеобязательных ценностях. Науку об общеобязательных ценностях: — это определяет предмет философии: критическую науку — это определяет ее метод’ {Стр. 23.}: ‘философия есть наука о нормальном сознании’ {Стр. 37.}, философия есть наука о принципах абсолютной оценки {Стр. 38.}.
Это первая характерная особенность виндельбандовского толка в современном неокантианстве: философия целиком сводится к критическому учению о нормах, о должном, а не сущем, и распадается на логику, этику и эстетику по трем формам оценок, как истинного и ложного, хорошего и дурного, прекрасного и безобразного. При этом нормы логические, этические и эстетические объединяются в трансцендентальном единстве, в нормальном сознании, между законностью логической и законностью нравственной проводится полная аналогия. Норма должна торжествовать в сознании эмпирическом, это будет торжеством разума. Но значение и общеобязательность норм определяется не этим торжеством, ценность остается абсолютной, если бы она даже никогда не реализировалась, никогда не осуществлялась в эмпирическом мире.
И Виндельбанда с большим еще правом можно назвать неофихтеанцем, чем неокантианцем. Он вслед за Фихте очищает Канта от метафизического реализма, заключенного в учении о вещи в себе, и переносит центр тяжести с сущего на должное, хотя в новейшем телеологическом идеализме нет размаха, окрыленности и вдохновенности старого, классического Фихте.
Новейшая система идеализма, намечаемая Виндельбандом в ‘Прелюдиях’, представляется очень соблазнительной и многих вводила и будет вводить в соблазн. И в самом деле: глубокая двойственность и противоречивость Канта как бы устраняется, одинаково обходятся крайности позитивизма и метафизики, теоретическая философия является также учением об идеалах человечества. Но как же решает Виндельбанд и все телеологические критицисты, все идеалисты его толка вековечную и самую роковую проблему теории познания — проблему отношения мышления к бытию, познающего субъекта к познаваемому объекту? Решение это кажущееся, и довести его можно до самых безнадежных нелепостей.
Великую трудность исходной гносеологической проблемы отношения мышления к бытию Виндельбанд, вслед за всеми почти идеалистами, погашает тем, что упраздняет бытие и ищет противоядие против субъективизма и солипсизма в нормативности мышления, разума. Предмет познания конструируется самим разумом (трансцендентальным, а не психологическим) и продукты нормального познания рациональны, разумны, общеобязательны. Но именно Виндельбанд и талантливейший его единомышленник Риккерт глубже других неокантианцев и критицистов сознали недостаточность рационализма и допустили иррациональность всего индивидуального, всей живой действительности. И ценность признается не только за рациональными нормами, но и за иррациональным индивидуальным {См. любопытную книгу из школы Виндельбанда. Lask. ‘Fichtes Idealismus und die Geschichte’.}. Таким образом в иррациональном появляется в другую дверь изгнанное ‘бытие’. Но ‘мышление’ не хочет ничего знать об этом ‘бытии’, оно как будто бы имеет дело лишь с собственной ‘нормальностью’. Тут кантонский дуализм еще усилился. ‘Бытие’, мир, действительность — иррациональны и никогда не могут быть разумом постигнуты, ассимилированы познанием. ‘Мышление’, разум, субъект, способны рационально познавать, осуществлять нормы и создавать общеобязательные ценности знания, но все это не имеет никакого отношения к реальной действительности, к ‘бытию’. Первоначальный, гносеологический вопрос об отношении мышления к бытию был поставлен, потому что мышление жаждало постигнуть тайну бытия, и в самой постановке вопроса заключался здоровый, вечный реализм. Но вот последние слова европейской философии хотят нас убедить, что мышлению нет дела до бытия, что бытия совсем нет, а есть только должное, что тайна знания не в соединении мышления с бытием, а в согласии разума с самим собой, что никаких суждений о мире и быть не может. В гносеологической проблеме, значит, нет двух притягивающихся полюсов, а один всего разум, ищущий и осуществляющий собственную нормальность, творящий все объекты познания. Рационализм торжествовал бы окончательную победу, ratio уничтожает мир и затем творит его по своему образу и подобию, но не удалось уничтожить ‘бытие’ гносеологическим теориям идеалистов. Оно прорывается и громко заявляет о своих правах. Кант был антиномичен, темная иррациональность или сверхрациональность бытия не давала ему покоя. Предельный идеализм и исключительное торжество разума привели Гегеля к безумной по своей смелости онтологии. А Виндельбанд и ему подобные с задних дверей вводят иррациональное, и в нем, только в нем трепещет что-то живое и индивидуальное, какое-то ‘бытие’, с которым опять желало бы соединиться наше ‘мышление’. Распространенные теории познания — рационалистические, критические и эмпирические, путаются в каких-то страшных недоразумениях, которые распутать можно только на новом, все переворачивающем пути. Ясно, что идеалистический рационализм во всех его видах и разновидностях отрывает мышление от бытия, умерщвляет бытие, ведет к иллюзионизму и нигилизму, несет с собой дух небытия.
Каким образом разум (мышление) может проникнуть в действительность, т. е. в что-то чуждое и инородное, и постигнуть ее, ассимилировать ее себе? Это — чудо из чудес, величайшая тайна, над которой билась философская мысль с древнейших времен. Может быть только два типа теории познания и два решения гносеологической проблемы отношения к бытию: — рационализм и сверхрационализм или мистицизм. Такого рода классификация может показаться парадоксальной и совершенно не принятой в философской литературе, она нуждается в особенном оправдании. Спросят: куда же девались самые распространенные гносеологические направления, критицизм и эмпиризм? Их нужно целиком отнести к рационалистическому типу, — в этом своеобразие нашей точки зрения. Рационализм рассекает живое, непосредственное, первичное сознание и создает путем искусственного, условного противоположения субъекта и объекта вторичное, рационализированное сознание, в царстве которого протекает наша обыденная жизнь. Бытие попадает в когти малого разума и умирает. Оно не может жить в той клетке, которая создается категориями разума, ему тесно в пространстве и времени, живое не выносит логического деспотизма, созданного диктатурой отвлеченного разума. Рационализм гордится тем, что создает объект познания, но в объекте этом ничего не существует, все умерщвлено, в нем лишь условные знаки. Если объект обусловлен субъектом (разумом), если в нем разум узнает свою собственную природу, то, очевидно, в нем нет ничего безусловного, нет бытия в себе, истинно сущего.
Эмпирики клянутся опытом и даже совершенно отрицают разум с его априорными категориями, но они тоже рационалисты, только наивные и бессознательные. Ведь ‘опыт’ эмпириков это опыт рационализированный, он протекает в определенных рамках, в пределах того же условного противоположения субъекта и объекта, в этом опыте не может быть чудес, тут мы встречаем беззаветную веру в закономерность, твердость природы. А почему не может быть чудес, почему такая вера в ‘закономерность’? Потому что эмпирики очень наивные люди, они не хотят признать, что их Бог все тот же законодательный разум, дающий гарантии, что все будет в опыте по закону и что чудес и всяких бесчинств не будет. Они только по философскому недомыслию способны утверждать, что опыт без руля и без ветрил есть их последняя инстанция.
Критицисты, так или иначе примыкающие к Канту, больше всех думали над гносеологической проблемой и выдумали много остроумного, они модернизировали и рафинировали рационализм и довели его до крайней степени. Считаться теперь приходится главным образом с критицизмом, потому что старый рационализм и новый эмпиризм не играют в современной философии почти никакой роли.
Критицизм всех видов и оттенков конструирует весь данный нам мир из разума и водворяет нас навеки в царство идей и понятий, он насквозь идеалистичен. Критицизм упорно смешивает сознание с знанием, с субъектом (в гносеологическом смысле), с разумом, и вместо того, чтобы помещать бытие в сознании первичным, цельным и беспредельным, помещает его в сознании рационализированном, рассеченном, условно ограниченном.
Рационализм всех оттенков (т. е. и эмпиризм и критицизм) не может решить проблемы отношения мышления к бытию и не в состоянии построить такой гносеологической теории, при которой открылись бы двери для познания бытия, реального, сущего. Рационализм или пытается дедуцировать из разума, из понятий учение о бытии, причем непозволительно логизируется бытие, или совершенно упраздняет бытие и приходит к иллюзионизму, или наивно принимает за бытие что-то кажущееся и условное. Из удушливой темницы рационализма нужно выйти на свежий воздух, на простор живого бытия. А это возможно только в том случае, если есть познание без раздвоения на субъект и объект, познание, не делающее своего предмета условным и мертвым, словом, познание, в котором дано абсолютное тождество субъекта и объекта и в котором, следовательно, мы соприкасаемся с истинным существом мира {Это ближе всего к Шеллингу.}. По принятой уже в философии терминологии такой акт познания может быть назван мистическим в противоположность рационалистическому, за которым этим сохраняется лишь относительная научная правота. И следует как можно почаще повторять, что источником метафизики является не только разум, а и чувственность, или чувственный, как бы сверхразумный разум.
Этот гносеологический мистицизм есть вместе с тем настоящий реализм, так как он приводит нас в непосредственное соприкосновение с реальным бытием, в то время как рационализм непременно идеалистичен и приводит нас в связь только с идеями. Защищаемая нами теория познания признает трансцендентность всякого бытия мышлению, рационализированному сознанию и вместе с тем имманентность бытия сознанию первичному, нерассеченному, живому. Поэтому, с нашей точки, зрения возможен трансцендентный, метафизический опыт, в котором может быть дано ничем не ограниченное богатство бытия. Понятие бытия вырабатывается из материалов, данных в непосредственном, живом, нерационализированном сознании, и всякое бытие оказывается индивидуальным и живым, т. е. конкретным, одухотворенным существом. Образцом всякого бытия является мое ‘я’, которое ‘я’ мистически познаю без раздвоения на субъект и объект, так как ‘я’ не противополагаю себя своему ‘я’, как субъект объекту, не превращаю это ‘я’ в обусловленное и мертвое. Материалы первичного, нерационализированного ‘мистического’ опыта могут быть обрабатываемы метафизическим разумом, который это делает без создания условного объекта. И метафизический разум формирует понятие бытия, как субстанции всегда индивидуальной, всегда живой, конкретно-одухотворенной.
Таким образом, признается первенство бытия над мышлением (т. е. реализм, а не идеализм) и разум не конструирует опыта (и бытия), а оказывается только инструментом, которым обрабатывается материал потустороннего опыта. Это одна сторона, та, с которой открываются двери для мистико-метафизического постижения сущности мира. А с другой стороны, разум создает мир рационализированного опыта, условный пространственно-временной мир, с которым имеет дело наука и ‘практическая’ жизнь. Но эти два мира не разорваны, трансцендентное в известном смысле имманентно и связь эта в глубине человеческих переживаний, в которой, как в центре, переплетаются узлы двух миров: истинного метафизического и кажущегося эмпирического. ‘Я’ себя сознаю и существом временно-пространственным, относительным, ‘сыном земли’ и вместе с тем существом безусловным, вневременным и внепространственным духом, ‘сыном неба’.
Это — двойственность сознания первичного, живого, нерассеченного и сознания вторичного, рассеченного. И мы хотим восстановить живую целостность духовно-плотского существа человека, при которой он только и соприкасается ‘мирам иным’. Только в этой живой целостности человек встречает и самого себя и другого человека и Бога живого. Это переход от отвлеченного, рационалистического мировоззрения к мировоззрению конкретному, чувственно-мистическому, которое возвращает нам веру в одухотворенность мира, в живую душу каждой травки, произрастающей в мире, в реальность религиозной жизни былых времен. Смысл всемирной истории и индивидуальной человеческой жизни может быть понят только мистически, только как мистерия, а не рационалистически, как пытается это сделать ограниченная вера людей нашего времени. Виндельбанд хотел увидеть этот смысл в торжестве рациональных норм, торжестве трансцендентального разума, логического, этического и эстетического. Но в тяготении его к иррациональному и индивидуальному, что составляет вторую половину его идеалистической системы, развиваемую Риккертом, Ласком и др., чувствуется тоска по мистицизму и раскрывается вся несостоятельность его гносеологии. Последние плоды критической философии приводят к кризису рационализма, к кризису всей европейской философии. Идеализм не оправдал возлагавшихся на него надежд, он не соединял нас с глубинами бытия, а разобщал окончательно. И впереди виден только один путь — от идеализма к мистицизму. Мистицизм может и должен иметь свою теорию познания и свою метафизику, хотя полнота мистических переживаний, данных нам в первоначальной, трансцендентной психологии, достигается лишь в религии. Кроме научного, рационально-условленного знания, которое имеет дело с опытом вторичным и не живым, есть еще иное высшее знание, ведение, постижение, в котором мы чувственно соединяемся с бытием, в котором падают условные различия между ‘разумом’ и ‘опытом’, между ‘априорным’ и ‘апостериорным’, в котором живой предмет познания не логизируется, не обусловливается и не умерщвляется ratio (за эти преступления критицисты и идеалисты прозвали его творческим). Это не вера, это знание и, думается нам, этим путем можно построить метафизическое учение о бытии, которое составит только одну сторону окончательного религиозного ведения. Так рисуется нам переворот в современной философии, исход из болезненного кризиса идеализма, плода всей рационалистической культуры.
Дуализм критического и генетического метода приводит к тому, что Виндельбанд не может не только решить, но даже поставить вопрос о корнях, из которых в мире может вырасти истина, добро и красота. Нормы висят в воздухе и не имеют никакой бытийственной опоры, никакой почвы. Нормы эти обращаются к земле с целым рядом повелений: мышление в общеобязательной форме должно ‘стремиться к достижению своей цели — обладанию истиной, воля — к своей цели — быть доброй, чувство — к своей цели — овладению красотой’ {Стр. 234.}.
Мир ненормален, в нем царит ложь, зло и уродство, в нем нет естественной логики, естественной этики, естественной эстетики. Но во имя чего живое мышление, живая воля, живое чувство будут осуществлять нормы, какая творческая сила будет нами двигать? Очевидно, в природе человеческой и в природе мира должны быть задатки для творческого осуществления ценностей, очевидно, неизбежен переход к метафизике, к онтологии, чтобы постигнуть и осмыслить тайную цель человека и мира. А эти отвлеченные, мертвые нормы мы очень подозреваем в крепостнических тенденциях, в поползновении закрепить данный мир, ограничить, а не освободить от него, не преобразить его. Психология не в силах решить всех этих проблем, а телеологический критицизм не имеет инстанции, к которой можно было бы апеллировать.
Можно также многое возразить против виндельбандовского нормативного понимания логики, но это специальный вопрос, который выходит из пределов нашей темы. Укажу только, что чисто нормативное толкование законов логики приводит к большому затруднению, так как естественный процесс мышления оказывается нелогичным или внелогичным, а ведь без логических оснований никакое мышление невозможно. Вообще вся нормативная теория познания Виндельбанда и других телеологических критицистов дает иллюзию кажущейся стройности и правдоподобности, в действительности же есть извращение естественного мышления и бьет мимо самой основной проблемы, переносит все в иную, призрачную плоскость, а человеческие существа оставляет на произвол судьбы. Нас может удовлетворить только бытийственная философия, обращенная к крови и плоти нашей.
В статье о ‘Принципе морали’ Виндельбанд очень последовательно вводит моральную проблему в систему телеологического идеализма, и тут мы уже хотим не возражать против него, а кричать. Все грехи старого Канта унаследованы его новейшим учеником, но Кант оказался опошленным, лишенным таинственной своей антиномичности. Деспотическое самодержавие морального добра, мертвого закона не освещено и не освящено никакими потусторонними лучами. Слова Виндельбанда о морали недостойны философа, они в существе своем сводятся к учению о повиновении, с формальной стороны — долгу, с материальной — нравам данного общества. ‘Этическая терминология называет это веление, выполнение или невыполнение которого определяет оценку, долгом, и таким образом можно утверждать, что этическая оценка была бы невозможна, если бы у нас не было сознания обязанностей, которые должны быть исполнены. Это сознание долга есть принцип в том смысле, что оно есть высшее условие возможности нравственной жизни. Содержание этого долга может быть различным, смотря по обстоятельствам, народам и эпохам, но признание долга вообще есть само собой разумеющееся, всякому очевидное основное условие нравственной жизни. Человек, не признающий никакого веления, отрицающий всякий долг, должен был бы сам отказаться от всякой оценки, и с другой стороны, мы признали бы такого человека абсолютно безнравственным’ {Стр. 254.}. Содержание же морали Виндельбанд самым позитивным образом берет из установившихся нравов данного общества и призывает к повиновению им.
Право, иногда хочется, чтобы философы перестали говорить о морали, — так много пошлостей они уже наговорили. Не будем критиковать самой морали Виндельбанда, это обыденная, буржуазная мораль, мораль мещанских нравов, очень недоброкачественная и с точки зрения социально-политической, так как она служит силам консервирующим, враждебным свободе. Но очень интересно и важно разобрать его конструкцию моральных норм по аналогии с нормами логическими. Попытка установить нравственный закон, нравственные нормы, подобные нормам логическим, основана на том предположении, что можно рационализировать нравственные переживания, логизировать этику, но против этого-то мы больше всего и протестуем. Глубины так называемой нравственной жизни, которые часто бывают мало знакомы философам, по существу своему иррациональны или внерациональ- ны, моральной логики в них нет и быть не может, тут все в переживаниях, в опыте, в горячих страстях и желаниях. И это ведет нас не к эмпирическому психологизму, а к психологизму более глубокому, трансцендентному. Виндельбанд признал бы ‘абсолютно безнравственными’, как отвергавшими ‘веления долга’, людей величайшего нравственного опыта и нравственных страданий. Личность Христа учит нас мистическому сверхморализму, так как Спаситель не мог видеть спасения в нравственности, в моральной законности, сколько бы ни пытались современные позитивные моралисты превратить религию Христа с ее таинственной мистикой в учение о моральных добродетелях. В мертвые схемы немецких профессоров философии все это не вмещается, да и вообще они малое, только малое могут вместить…
Ведь понятия ‘законы’, ‘нормы’ насквозь рациональны, логичны, они применимы только к предметам рационализированным, имеют место лишь в той стихии, над которой господствует разум. Кант и кантианцы и хотят свести нравственную жизнь к подчинению разуму, его закону. Практический разум, все же разум, есть моральный законодатель, нормодатель. Что бы там ни говорили критицисты, но это есть самое крайнее выражение рационализма, при котором умерщвляется чувственная нравственная жизнь, отбрасывается всякий нравственный опыт, а мораль превращается в решение арифметической задачи по известным правилам. Но то, что называют нравственными переживаниями, не имеет ничего общего с рациональным решением заданных задач, с логикой, законностью и нормальностью, тут все в трагическом опыте, в трансцендентной чувственности. Кант по крайней мере признавал ‘радикальное зло’ человеческой природы, и это ограничивало его моральный рационализм, но Виндельбанд возвращается к Сократу, забывая о своем иррациональном, которое, по-видимому, нельзя привести ни в какую связь с нормами.
И вот еще что следует отметить. Слово долг можно употреблять в двух различных смыслах: в формальном, гносеологическом, когда речь идет о том, что должно быть, в противоположность тому, что есть, и в психологическом, когда речь идет о таких переживаниях, при которых человек руководствуется сознанием долга, подчиняет себя норме. Кант принял долг в обоих смыслах и положил основание нормативной этике. Но учение о моральном долге, высушенном, бескровном, есть продукт рационалистической культуры. Долг в первом смысле (гносеологическом) есть продукт рационализации моральной проблемы, уподобление ее проблеме логической, долг же во втором смысле (психологическом) есть продукт рационализации всего человеческого существа, умерщвляющей переживания, уподобление конкретного существа логической машине. Чувственно-религиозные эпохи не знают долга и даже аскетизм не бывает в эти эпохи таким бескровным и унылым, а есть, быть может, лишь одна из форм оргийности. Моральная проблема ставится и решается в полнокровных человеческих сердцах, не ведающих норм и законов, а не в рациональной пустоте, куда ее переносят Виндельбанды. Именно в этой попытке рационализировать мораль, уподобить этические нормы логическим особенно уязвима система телеологического идеализма, тут фикция трансцендентального единства неизбежно разрывается, нормативный монизм падает.
Виндельбанд хочет укрепить автономность и суверенность морали, хочет моралью оправдывать все и вся, отдать нас в ее власть, в то время, как сама мораль нуждается в оправдании, самые ‘нормы’ должны реабилитировать свою пошатнувшуюся репутацию. И это будет не так легко сделать. Мораль вовсе не так несомненна, как думают критические идеалисты. Мы ищем санкции высшей, чем моральная, санкции религиозной. Кризис современного сознания должен выразиться в переходе от рациональной, нормативной морали к сверхморальной и сверхрациональной мистике. Вверх от морали есть только путь к религии.
В ‘Прелюдиях’ есть очерк философии религии под названием ‘Святыня’ и статья ‘Sub specie aeternitatis’, тоже о религиозных переживаниях. Виндельбанд, конечно, признает необходимость и важность религии, он, по всей вероятности, самый благочестивый лютеранин — так полагается немецкому профессору философии и идеалисту, такова уж традиция, таков уж признак порядочности. Все вмещает в себя новейшая идеалистическая система, и религия вошла в нее как будто бы целиком, но самого главного, единственного главного в ней нет. Виндельбандовское отношение к религии кажется непонятным и отвратительным в стране Достоевского и Льва Толстого. Люди нового религиозного сознания всегда предпочтут бунтующего атеиста-бого- борца, увидят в нем несоизмеримо большие религиозные глубины, чем в этой середине, все себе ассимилирующей и все умерщвляющей.
Виндельбанд пишет красиво, но пафос его представляется нам ложным и дешевым, когда он говорит: ‘Это вечное, всезначимое, за что я хватаюсь, чтоб найти себе твердую опору в потоке времени — пусть люди зовут его, как хотят! Я приближаюсь к нему, когда я в серьезном размышлении подчиняю свои мысли строгой норме и стараюсь понять ритм совершающегося, который, как пребывающее в изменении, есть сам отражение величия вечности, я переживаю его, когда высшие блага человечества заставляют сильнее биться мое сердце, и, когда, торжествуя победу над всеми моими желаниями, властно восстает во мне вечная заповедь, я наслаждаюсь им, когда я в бесстрастном созерцании впитываю в себя чистую картину вещей как она должна являться всем. Всегда все сводится к тому, что временное превращается для меня во вневременное, сущее в долженствующее быть. В вечности мы убеждены, когда из хаоса мнений мы спасается в холодную ясность науки, когда страстный напор наших желаний, замирает перед могучим сознанием нравственности, когда отрешившись от желаний, мы в блаженном покое склоняем утомленную пытливостью голову на лоно искусства’ {Стр. 310.}. Религиозный пафос Виндельбанда — влюбленность в нормы, в правила! О вкусах, конечно, не спорят, но все же это уж слишком странный предмет для религиозной влюбленности. Обоготворение норм есть скверный суррогат религии. Нормы не заключают в себе религиозных надежд, их исключительная власть убивает надежду на абсолютную полноту вечного бытия. Трансцендентальная иллюзорность ведет к религии небытия. Правда, в статье о ‘Святыне’ Виндельбанд говорит о трансцендентном, принимает его во внимание при обсуждении религиозной проблемы, но это какое-то странное недоразумение. Виндельбанд считает нужным все вместить, да и боится слишком уж радикального отвержения бытия, все же он верный лютеранин, и потому, забывая на минуту всю свою гносеологию, еще раз иррациональное бытие вводит с задних дверей. Застарелая болезнь европейской мысли, болезнь рационализма, сколько бы не подлечивали ее ‘критическими’ паллиативами, приводит к окончательному кризису. Кризис этот, который ясно видим и в книге Виндель- банда, очень поучителен, но мы не можем и не должны ученически относиться к немецкой философии этой упадочной эпохи. Трансцендентному психологизму принадлежит будущее. Мы очень и очень нуждаемся в философской культуре, без философского знания мы не решим роковых вопросов времени, но в новых русских людях есть ведь творческие задатки, и не в Виндельбандах, не в немецком академическом идеализме для нас спасение.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека