Критика и эссеистика, Мережковский Дмитрий Сергеевич, Год: 1934

Время на прочтение: 14 минут(ы)

Д. С. Мережковский

Критика и эссеистика

СОДЕРЖАНИЕ

Смысл войны (1920)
О гуманизме (1934)
Около важного (О ‘Числах’) (1934)
О хорошем вкусе и свободе (1934)

Д.С. МережковскийСмысл войны

Настоящая статья Д.С. Мережковкого была написана в Польше осенью 1920 г. (возможно, ее опубликовала газета За Свободу!), она вошла в сборник ‘За год. — сборник статей и материалов.’, изданный Русским Политическим Комитетом в Варшаве (1921 г.). Настоящий текст приводится по этому изданию (изменена орфография).
Когда наш друг идет по узенькой дощечке над пропастью, мы не должны кричать: ‘Берегись, упадешь’. Наш крик может погубить: испугавшись, он сделаает неверный шаг и упадет.
Когда Польша недавно шла над пропастью, мы с замирающим сердцем следили за ней молча и только молились: сохрани ее, Господь. И молитва наша услышана, Польша спасена.
Теперь можно и должно говорить о миновавшей опасности, о неверных шагах, роковых ошибках, которые довели Польшу до края пропасти и едва не погубили. Ведь, если она спасена, то чудом. В чудо надо верить, но нельзя чудес требовать, искушать Бога.
Кажется, главная ошибка теперь ясна для многих — о, если бы для всех в Польше! Ошибка это вовсе не поход на Украину, как внешнее стратегическое действие, но внутренний политический смысл, который придан был этому походу, а через него и всей войне, наиболее значительной и влиятельной чаастью Польского общества.
Надо сказать правду: с самого начала войны, политический, национальный и всемирный смысл ее был неясен. С кем Польша воюет: с большевиками или с Россией.
Для нас русских, ответ был лучезарно-ясен. Если большевики злейшие враги, убийцы России, то война с ними — война не с Россией. Ни одной минуты не сомневались мы, что в сердце Польского народа ответ также ясен. Но в сознании Польского общества ясности не было: тут смысл войны мерцал и двоился. Вот это-та роковая двусмысленность едва не погубила Польшу.
Ошибки преуменьшать не следует. Корнями своими уходит она очень глубоко, повторяю, не в сердце, не в воле Польского народа, а в сознании Польского общества, или в некоторой части него.
Россия — враг Польши, исконный, вековечный и непримиримый, одинаково, как Россия первая, царская, так вторая, большевистская, а третьей России нет и не будет. Сейчас нет России: там, где она была, — пустое место, черная яма, бездонный хаос. России нет — и благо Польше. Гибель России — спасение Польши, ничтожество России — величие Польши.
Может быть, никто этого не сознает и не высказывает так отчетливо, как я сейчас делаю, но не связанная, не сознанная ошибка еще непоправимее: скрытый яд сильнее действует.
Стоит ли доказывать, что воля к небытию России для Польши преступна и безумна, самоубийственна. Стоит ли доказывать логикой мышления то, что логикой бытия уже доказано. Вот, когда можно сказзать, не рой другому яму — сам в нее упадешь. Не Польша, а кто-то за Польшу рыл яму России, и Польша едва в нее не упала. В одну яму едва не упала, начнет ли рыть другую?
Впрочем воля к небытию России — ошибка не одной только Польши. После мира с Германией, нелепого и недействительного, вся европейская политика на этой воле основана. Европа захотела устроиться так. как будто России нет. И недурно устроилась. Дом, основанный на землетрясении. Кажется, скоро ясно будет для всех, что яма, вырытая для России — могила Европы.
Может быть, никогда еще не была так велика Россия, как сейчас, в своем падении, никогда еще так не учитывали вес России на весах всемирно-исторических. Если вся Европа окажется скоро на краю гибели, то это потому, что земная ось сдвинута тяжестью России ‘несуществующей’.
Польша к России ближе, чем Европа: Польше виднее. Искупит ли она теперь, после Божьего чуда над Вислой, ошибку Европы, или повторит свою собственную ошибку? Поймет ли, что убийство России — самоубийство Польши? Божье чудо откроет ли Польше глаза или потухнет во тьме, только ослепив, как молния?
Скоро Польше придется ответить на этот вопрос не словом, а делом. Маршал Пилсудский в недавней беседе с одним журналистом поставил тот же вопрос с неотразимою ясностью.
Оставаться на призрачной границе этнографической Польши, ‘линии Керзона’ и заключить мир с Советским правительством, или переступить за эту границу, вести войну до конца свержения Советского правительства и мира с оссвобожденной Россией. Польскому обществу предстоит сделать выбор между этими двумя решениями, и сделать его как можно скорее.
Но для того, чтобы сделать выбор между войной и миром, надо, чтобы смысл был ясен. Горе Польше, если в конце войны, в мире, так же, как в начале, этот смысл мерцает, двоится, если война все еще двусмысленна: то с большевиками, то с Россией.
Трагедия Польши заключаетсся в том, что она не свободна в выборе. Тысячи рук тянутся к ней, тысячи голосов оглушают ее: ‘Мирись пока не поздно. А если не хочешь мириться, значит ты банда империалистов, захватчиков, хищников. Погибай — туда тебе и дорога’.
Чьи это руки? Чьи голоса? Друзей или врагов? Если смысл войны ясен, то ответ прост. Большевики — враги России, мир с ними — с нею война, с нею мир — война с ними.
Мирa с большевиками могут требовать только враги России.
Да, прост или легок ответ на словах, — но на деле, как труден. Война — дело. Смысл войны нельзя объяснять никакими словами: надо его сделать ясным. Сколько бы не уверяла Польша, что воюет с большевиками, а не с Россией, — никто не поверит, пока Польша чего-то не сделает.
Освободить Россию может только сама Россия, русское знамя могут поднять только русские руки. Доходить до Москвы, чтобы свергнуть Советское правительство, может быть и не надо, но надо идти на Москву. Если Польша без России пойдет на Москву, то едва переступит она за призрачную границу свою, ‘линию Керзона’, как черта эта сделается для нее чертою смерти. В Россию Польша одна войти не может, — только с Россией.
Это значит: с польскими знаменами должно соединиться русское, русское войско с польским. Тогда смысл войны будет ясен уже не на словах, а на деле. Если есть начало русского войска в Польше, — хоть бы малое, то пусть оно не будет тайным. Пусть оно будет явным. И пусть благославит Польша русское знамя: за нашу и вашу свободу. Пусть скажет Польша русскому войску: на вашего и нашего врага — с Богом.

Д. С. Мережковский. О гуманизме

Следует помнить, что слово ‘гуманизм’, благодаря своему историческому происхождению и образованию от XV века до ХХ-го, получило двойной смысл. Весь вопрос в том, какой из этих двух смыслов должно иметь это слово, чтобы творящая духовныя силы Европейскаго Запада, от Орфея и Виргилия до Данте и Гете, могли быть об’единены в борьбе с разрушительными силами, идущими уже не только с Востока, но и из подземных глубин самого Запада, — с ‘западно восточным’ нашествием варваров, чтобы новый всемирный ‘Интернационал Человечности’ мог быть противопоставлен уже действующему ‘Интернационалу Безчеловечности’.
Кажется, не нужно доказывать, — это слишком ясно чувствуют все, кто еще может чувствовать, — что после войны, общий уровень человечности снизился и продолжает снижаться с угрожающей быстротой, во всех областях человеческаго духа, что совершилась и продолжает совершаться страшная убыль в человеке Человека. Слишком тонкою пленкою, легко спадающей позолотой на звериной шкуре, оказалось во время войны и после нея то, что люди считали непроницаемой броней против зверя в себе и что вторая половина последняго христианскаго тысячелетия обозначала словом ‘гуманизм’.
Что такое ‘репарация’ в материально-разрушенных войною областях, знают все, но знает-ли, помнит-ли еще кто нибудь, что такое ‘репарации’ в драгоценнейшей области духа — человечности?
Все материальныя и духовныя вещи, после войны, похужели, — в продажной цене своей, подорожали, а в непродажной — подешевели. Больше же всех вещей похужела и подешевела бывшая некогда для человека ‘вещь в себе’ (das Ding an sich), мера всех для него ценностей, — он сам, — абсолютное, внутреннее Лицо его, Личность В страшном опыте войны оказалось, что Лицо человеческое вовсе не так прочно держится на человеке, как он предполагал, что оно снимается с неожиданной и безболезненной легкостью, само спадает, как маска после маскарада — ‘цивилизации’, ‘прогресса’, ‘прав человека’, ‘христианства’ и проч., и проч. Вдруг появились и размножились безчисленно мнимые люди, оголенные, скинувшие с себя человеческое лицо, как ненужную маску, — Человекообразные, Антропоиды.
Как бы ни были различны и даже противоположны друг другу, в исходных точках своих, коммунисты и гитлеровцы, — все они об’единяются в последнем выводе: человеку, как ‘вещи в себе’, грош цена, лицо человеческое, личность, есть нечто условное, в классе, в государстве, в нации, человек в обществе — муравей в муравейнике, клетка в организме, атом в материи, почти ничто сегодня, а завтра — ничто совсем.
Хуже всего, что это нашествие Человекообразных происходит, может быть, не только после первой, вчерашней войны, но и перед второй, завтрашней, судя же по опыту первой, более, чем вероятно, что, если не минует нас вторая, то Антропоид восторжествует над Человеком окончательно и род человеческий заменится новым родом — не человеческим. Надо быть убаюканным призраками, чтобы все еще считать опасность эту призрачной.
В глухую ночь, среди общаго сна и безпамятства, раздался, или мог бы раздаться в слове ‘гуманизм’ спасительно остерегаюгщий звук—зов, обращенный ко всем, еще сохранившим лицо человеческое, об’единиться во всемирный союз для борьбы с ‘западно-восточным’ Нашествием варваров.
Внятность для всех, кто еще может внимать, — такова выгода слова ‘гуманизм’. В чем же его опасность?
Первородный грех Гуманизма — атеизм. При первом возникновении своем, в эпоху Итальянскаго Возрождения, Гуманизм есть бунт освобождаемого, будто-бы, человеческаго духа сначала только против внешних церковных форм, а потом и против внутренняго существа христианства. В бунте этом человек утверждается, как нечто абсолютное, против Бога, все под ним, а над ним ничего.
Первых гуманистов XV го века соединяет с энциклопедистами XVIII го века непрерывная линия духовнаго родства. В легком вольнодумстве Лоренцо Валла и Гвидо Кавальканти уже заключено Вольтеровское, самое тяжелое из тяжелых и, скажем правду, вопреки авторитету умнейшаго из людей, — самое глупое из глупых человеческих слов: Исrаsez L’InfБme!
Горький опыт двух последних веков показал нам, что союз гуманизма с атеизмом — роковой, убийственный для перваго. С каждым днем все яснее осязается нами нерасторжимая связь истиннаго Гуманизма — утверждения абсолютной человеческой личности — с религией вообще и с христианством в частности, с каждым днем, мы все яснее убеждаемся безчисленными ‘доказательствами от противнаго’, что лицо человеческое, если оно не ‘образ и подобие Божие’, есть пустая маска, слишком легко спадающая с человекоподобнаго зверя, или, не будем обижать зверей, — с диавола, что человек— самое неусточивое из всех равновесий между Богом и дьяволом: если не восходит он безконечно к небу, то так же безконечно — скажем на языке ‘детски мифологическом’, но и детски понятном для всех — нисходит в ‘ад’.
Пусть еще не все антихристиане скинули с себя лицо человеческое, но уже все ‘человекообразные’, явно, на словах и на деле, как русские коммунисты, или тайно, только на деле, без слов, как фашисты и гитлеровцы, скинули с себя маску христианства. Надо быть слепым, чтобы не видеть, что мир сейчас разделился на два воюющих стана: за и против Человека, за и против Христа.
Перед угрожающим Нашествием варваров — Безчеловечных, пора, наконец вспомнить, что единственно непреложная мера человечности — совершеннейшей Человек, какой когда-либо был и будет на земле — Сын человеческий, Сын Божий. Только Он — действительный Основатель Гуманизма, в новом синтетическом смысле.
Великое дело совершит тот, кто обратит в христианство — крестит Гуманизм, кто будет способствовать тому, чтобы поднят был над западно-европейским человечеством, в борьбе его за Человека, древний и новый, вечный Лабарум (Labarum), знамение Христово: in hoc signo vincis.

Д. Мережковский

Д. С. Мережковский. О гуманизме // Меч. No 3 — 4. 27.V.1934. С. 3 — 4.
Подготовка текста Павел Лавринец, 2005
Публикация Русские творческие ресурсы Балтии, 2005 .

Д.С. МережковскийОколо важного (ОЧислах‘)

[prev. in:] Меч, 1934, No 13/14.
Кто нынче не говорит об ‘упадке’ — внутреннем, культурном и всяческом — русской эмиграции? Если речь о том, что ухудшились условия ее существования, увеличилась трудность жизни, — я понимаю. Нечего и повторять в сотый раз то, что нам всем отлично известно. И как, значит, живуча эта маленькая часть России, — европейская, — и какая в ней сила, ежели и среди такой беспримерной беды она вовсе не находится в упадке: напротив, есть верный знак некоего расцвета: ее литература. Знаю, сейчас же закричат: ах, литература! Что такое литература? Почему литература? Да и где она?
Насчет нынешнего бедственного положения литературы мы опять все знаем: книг не покупают, журналов — один-два и обчелся, на свет Божий появиться все равно что гору сдвинуть. Еще одно доказательство силы, когда гора сдвигается, что-то на свет появляется. На вопрос же, почему литература может быть знаком общего упадка или общего восхождения, ответ не труден. Надо только вспомнить, что мы говорим о русской литературе. В России множество прямых Дорог и дорожек было заказано. Но жизнь взяла свое, все пути влились в литературу, и она стала больше, чем литература. Оттого, может быть, и достигла она такого трагизма — и таких высот. И оттого период упадка литературы был, в прежней России, периодом общего упадка, а всякое литературное оживление — знаком, что жизнь пробудилась и куда-то идет. Лозунг Дискусство для искусстваФ никогда не был у нас влиятельным, его приверженцы никогда не выходили из низин. я даже думаю: не одни только внешние условия (некоторая несвобода) сделали русскую литературу больше литературы. Есть и другие причины, вечные, от свойств русской души идущие. Физически придавить литературу можно, — как здешняя придавлена тяжкой борьбой за существование. Можно, оказывается, и совсем задавить, как задавлена она в СССР. ДБей ее обухом, нагнись да послухай: дышит, да бормочет, — значит, еще хочетФ. Но когда обух вывалится из обезьяньих лап, когда отдышится жертва (не скоро, может быть), — она возьмет свое, и вечное лицо найдет. Но здесь, в Европе, мы и сейчас не задавлены, — только придавлены камнем труда. Тяжел камень, — а вот справляемся, да еще как! Шоферы, маляры, разносчики, возчики пишут… это бы еще пусть, но чудеснее, что они и на свет Божий появляются. Старой, жидкой официальной прессе, газетной, с толстым журналом в придачу, — они не нужны: у нее свои, поношенные, сотрудники и свои цензурные условия. Как же явиться на свет? Новая литература не хочет быть ‘портфельной’: и портфелей ни у кого нету, да и не уйдешь с ними далеко. И вот чудеса начинаются. Не чудо ли, например, что в эмиграции могут выходить ‘Числа’? Критикуйте журнал как угодно (даже последний номер, один из лучших), — он этого, во-первых, не боится, а во-вторых, — даже самая злостная критика почти всегда на пользу автору. Но явление ‘Чисел’ остается чудесным, а то, что это явление настоящей новой русской литературы, — несомненно. Новый сад. И не ‘ростки’ какие-нибудь, а уже молодые, хотя еще и невысокие, деревья, есть и кривые, они, может быть, не примутся, засохнут. Но сад будет, — уже есть, — и прививка у него — русская.
Разбирать каждую статью в номере ‘Чисел’ я не буду. Все статьи характерны для своих авторов, но, во-первых, есть у каждого и другие, столь же характерные, а во-вторых, меня занимает сейчас общее движение, которое эти авторы создают, при всем своем явном многообразии. Все почти сплошь, талантливы, — это надо заметить и запомнить, хотя ДталантливостьФ еще ничего не говорит. Слово ‘талант’ по-разному понимается.
Чтобы прослыть талантливым писателем, довольно иногда умелого сочетания слов, удачного стиля и т. д. Но чтобы талантливым писателем быть, таких вещей, пожалуй, недостаточно.
Укажу только на одного, совсем нового, романиста в ‘Числах’ — Агеева. Не первая ли это его вещь? Когда он успел ‘выписаться’, если выписываться надо? У него прекрасный, образный язык. Не уступает, с одной стороны, Бунину, с другой — Сирину.
Соединяет (в языке, в изобразительности) плотную, по старым образцам вытканную, материю бунинского стиля с новейшей блестящей тканью Сирина. Это — внешность. А дальше — надо забыть и Бунина с его плотностью, и Сирина с пустым блеском искусственного шелка, а вспомнить… пожалуй, Достоевского, — только Достоевского тридцатых годов нашего века.
Быть может, Агеев окажется и кривым деревом, и засохнет. Но сейчас он как нельзя больше среди ‘Дсвоих’, в ‘Числах’, один из являющей многообразие, новой русской литературы, — той, которая непременно хочет стать больше литературы. Не все ли они, сегодняшние эмигрантские ее начинатели, неустанно, то смело, то робко, то удачно, то неудачно, бродят около важного? Ничего, что еще ДоколоФ: это поиски новых, правдивых слов для новых смыслов.
Противоречия? Несогласия? Провалы? Так и должно быть. И это знаки неплохие. Например: редактор ‘Чисел’, сам поэт, в номере ‘Чисел’ поместивший свою поэму, — в том же номере вдруг написал статью о том, что нечего ‘нянчиться’ со своими стихами и литературой, что преимущество за ‘жизнью’. Статья — с перегибом, да и написана не совсем отчетливо. Но потому и возбудила она, вероятно, такие протесты и споры, сами по себе интересные. Кто же, мол, ‘нянчится’ со своим писательством? Неужели мы равнодушны к жизни, ко всем ее вопросам? Уж не хочет ли Оцуп сказать, что мы исповедуем ‘искусство для искусства’? Последнее особенно возмущает. Письменные протесты и возражения, с самых разнообразных сторон, сводятся в общем, к одному. В статье своей Оцуп мог высказать с ясностью простую мысль: у человека должна быть в жизни высшая святыня, ради которой он, при выборе, пошлет себя со своими писаниями к черту.
Скажи он так, никто, полагаю, возражать бы не стал. Потому что никто из ДчистойФлитературы своей последней святыни не думает делать… ну, а та, сегодня-завтрашняя, если будет, — непременно опять будет ‘больше литературы’.
Бродя ‘около важного’, молодая литература очень упорно бродит около вопроса о ‘личности и коллективе’. Ее упрекают, что она занимается ‘человеком’ преимущественно, — какой, мол, индивидуализм! Старое слово, а перегиб в сторону изображения внутреннего ‘человека’, — не понятен ли именно сейчас, именно для нас, русских? Не наша ли родина требует убийства человека? И не потому ли мы ее оставили — ‘с любимой женой развелись’ (по слову одного молодого писателя), — что не хотим этого требования исполнять? Но неверно, что на ‘человеке’ заканчивает себя эмигрантская литература, что нет в ней вопроса и о ‘соединении людей’, — вопроса загадочного, неразрешимого, но каждым временем по-своему решаемого.
Г. Федоров из Чехословакии напрасно так горько жалуется на безвыходную будто бы судьбу молодых писателей: не беспокойтесь, справятся. Напрасно он также обрушивается на главных давителей, называя их столичной (парижской?) ‘элитой’. В каком смысле они ‘элита’? В том, что заведуют и распоряжаются нашей газетной прессой? Если уж быть точным, то ‘элитой’, и ‘столичной’, следует назвать вот ту самую группу молодых парижских писателей, которую г. Федоров почему-то выделяет из других ‘провинциальных’, упрекая в подражательности литературе европейской. Это еще надо доказать, что они перестали быть русскими писателями. А то, что они, несмотря на такие же тяжкие условия жизни, как везде, присматриваются ближе к европейской жизни и литературе, к дыханию ‘свободы’, — делает их несомненно группой самой культурной. ‘Научиться культуре’ — не одна ли из задач, поставленных нам судьбой? Бояться Прустов и Джойсов, высасывая из пальца патриотические стишки, браня злых дядей-редакторов, которые их не печатают, этим ни России, ни себе не поможешь.

Д.С. МережковскийО хорошем вкусе и свободе

[prev. in:] Меч, 2.9.1934, No 17/18.
Не рассердится на меня, думаю, и Философов, если насчет маленького литературного вопроса и В. Федорова я буду упорен. Другой вопрос, о ‘климатах’ (Праги, Варшавы, Парижа), существеннее, но он никакой, мне кажется, связи с первым не имеет, о нем лучше поговорить отдельно.
При чем тут символизм? Рассуждения В. Федорова очень конкретны. И не он один ими в ‘Мече’ занимается. Вопрос? Нет, просто надоевшие жалобы молодых писателей на эмигрантскую печать: ‘захватившие власть’ редакторы не дают им ходу. Молодые все равно будут жаловаться. Жаловались и в России, где журналов были сотни, а не два-три, как сейчас в эмиграции. И, сравнительно, дело обстоит не так уж плохо. Могло бы быть и хуже. Редакторы. довольно либеральны и к молодым благожелательны. Конечно, ‘далеко не все благополучно в Датском государстве’ — в эмигрантской литературе. Но где, спрашивается, сейчас благополучно? Вот бы попросить Бема: ‘укажи мне такую обитель’… А когда видишь напряженное внимание к ‘вопросу’, поставленному В. Федоровым, заботу старых и молодых, что ему, Федорову, негде печататься (а ведь парижане печатаются и в ‘Современных записках’, и в ‘столичных’ газетах), то, ей-богу, не символическим пражанам с их защитниками, а всей ‘литературе’ хочется сказать: да провались она к черту! Довольно! Поговорим о другом. О ‘хорошем и дурном вкусе’, например. Но тут мне приходит в голову еще одно маленькое наблюдение. Страстно обсуждая ‘неблагополучие’ нашей печати, ‘Меч’ неизменно упоминает, всякий раз, Адамовича, не то как пример, не то как пособника этого неблагополучия. Жалобы или негодование, — без Адамовича никто не обходится. Через две-три фразы — ‘безответственный’ Адамович.
Это умный и тонкий литературный критик, сейчас даже единственный, пишет прекрасным языком. О нем и его писаниях много можно было бы сказать, но никто ничего не говорит: ‘безответственный’ Адамович, и кончено. Быть может, это просто вывод из того обстоятельства, что критик пишет в газете Милюкова? Но с такой простотой можно и не согласиться. Адамович, конечно, не вполне свободен… в выборе тем. Есть в ‘Последних новостях’ темы недозволенные. Но какая же это улика против критика?
Я его не защищаю. Я только даю совет: поискать вины Адамовича в ‘дозволенных’ его писаниях и, если она там найдется, тогда уж и выводить его на свежую воду: ‘смотрите, дети, вот пример для вас’… Никто слова не скажет, а ‘детям’ будет польза.
Не собираюсь я защищать и ‘мериносов’ (по выражению Философова), т. е. ‘парижан’ от воздвигнутых на них обвинений. Сами себя защитят, — сумеют, а Философов ошибается (разница ‘климатов’), — я им не ‘пастырь’. О защите же Философовым ‘дурного вкуса’, стоит поговорить. В сущности, Философов совпал с Федотовым из ‘Нового града’ (см. рецензию о ‘Мече’). ‘Парижан’ он считает просто-напросто ‘равнодушными к политике’. (Остальное между строк.) Будем откровенны: такими же равнодушными ‘упадочниками’, ни о чем, кроме ‘хорошего вкуса’, не думающими, не считает ли их и Философов? Даром, что ли, противопоставляет он этим ‘Октавам’ Мюссе — ‘Жюльенов’ Стендаля, своих ‘активистов’? Демократический ‘Новый град’ ‘активизма’ и в них не видит. Это бы понятно, но ничего такого, во-первых, не вижу и я, а во-вторых, я не вижу, для чего Философову понадобился этот зыбкий литературный пример Октава и Жюльена? И как ему пришло в голову, что действенность (чтобы не сказать ‘активизм’) и воля могут (или должны) соединяться с дурным вкусом’? Литературные примеры, — их куда хочешь туда и повернешь, и не беда, что современные эмигрантские Жюльены еще Жюльенами себя не проявили: можно уверять, что проявят… Есть, однако, Всемирная История: там стоит поискать.
Увидишь, пожалуй, что не только не мешает ‘хороший вкус’ воле к жизни и действию, увидишь и больше: что без хорошего вкуса всякий ‘активизм’ останется ‘литературой’.
Греки во время Персидских войн достаточно свой ‘хороший вкус’ оправдали.
Уж конечно, не я буду ставить эстетику на первое место, не ставят ее и наши ‘парижане’ и, наверно, добьются когда-нибудь того, что им поверят. Но от ‘хорошего вкуса’ они, конечно, не откажутся, и хорошо сделают. Без вечной триады, на которой так настаивал Вл. Соловьев, — ‘Истина, Добро, Красота’ — никак не обойтись.
‘Парижане’ действительно ‘равнодушны’ к проповеди старых по-революционеров и нео-демократов из ‘Нового града’, где Бердяев стучит молотком по голове: ‘свобода, свобода!’ Это, однако, еще не признак, что они все ‘Октавы’ и утонченно сойдут на нет. Во всяком случае, мне кажется, не следует поощрять захолустности, провинциализма ради чего бы то ни было. К ‘дурному вкусу’ должно относиться с той же суровостью, с какой мы относимся ко всякому другому несчастному свойству русского эмигранта. Прощать многим многое можно, и долго прощать, поощрение — дело другое: его никакая тактика не оправдывает. Я не ‘пасу’ никого, но когда меня спрашивают, я одинаково указываю на обе опасности: и на то, что называется ‘дурным вкусом’, и на обожествление ‘хорошего’.
Это — правда, которая от ‘климата’ не зависит, беда, если мы о ней забудем и заговорим, поддавшись ‘климатическим’ влияниям.
Философов, кажется, их не избег. Он заверяет, что символические и не символические провинциалы полны ‘дурного вкуса’, но ‘несомненно ищут свое подлинное бытие в пафосе Жюльена’ и твердо знают, что якобинца, который хочет их арестовать, лучше застрелить’. А ‘парижане’ ‘в величии хорошего вкуса’ не об этом думают: они читают Джойса.
Мы опасаемся что-нибудь утверждать насчет ‘подлинного бытия’ этих активистов, предполагаемого ‘якобинца’ и ‘выстрела’, мы не знаем о них пока ничего. Почему ‘пражане’ с Философовым менее осторожны? Почему так уверенно судят о нашем ‘подлинном бытии’, — на основании Джойса? Они тоже ничего не знают ни о здешнем ‘климате’, ни о нас: ничего, только о нашем ‘хорошем вкусе’.
Кстати насчет Джойса. Если дело в настоящем Джойсе-писателе, то, по-моему, особой нужды в нем нет, хотя и ‘бояться’ его тоже нет резона. Если же, как я подозреваю, для Философова и ‘провинциалов’ Джойс некий символ и разумеют они современную иностранную литературу (всяких ‘Прустов, Мориаков, Честертонов’… а ведь с этого речь и началась!), тут уж разговор другой. Я глубоко убежден, что новое знакомство, — с таким проникновенным писателем, как Честертон, например, — не отнимет активизма у русского эмигранта. А склонному к литературе и поэзии поможет с большим вкусом разбираться в Лермонтове, Пушкине… Гумилеве, вообще в литературе отечественной.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека