Бальмонт (1927)
И воззрят нань — его же прободоша (1928)
Месть Александра Блока (1931)
‘Дело Волошина’ (1932)
Дезинтоксикация (1932)
Мицкевич в Турции. Два последние месяца жизни и смерть (1932)
Карлсбад, Геркуланум и Помпея (1932)
Паломник (1933)
Наши права и обязанности (1933)
От чего зависит возрождение эмиграции?
Бальмонт попал уже в историю литературы.
Его имя вы найдете в энциклопедических словарях. И не только в больших, двадцатитомных ‘Ефронах’, но и в маленьких, у Павленкова.
Известный французский писатель Абел Эрман, как то сказал, что настоящия знаменитости не в большом Ларуссе, а именно в маленьком.
Словом ясно: Бальмонт знаменитость. Уже его взяли в свою ‘переделку’ историки литературы, изучают его биографию, и обсуждают вопрос кто влиял на Бальмонта, на кого он сам влиял, и какое место он занимает в истории не только русской, но и всемирной литературы.
В маленьком, Павленковском словаре о нем сказано:
Бальмонт, Констант. Дм. (р. 1867), поэт декадент, наиб. даровитый представитель этой школы в России. Издал несколько сборников стихотворений.
Краток и достаточно глупо. Но все маленькие словари безконечно глупы. По необходимости.
И вот этот ‘знаменитый’ русский поэт приезжает в Польшу.
Хочется сказать ему несколько приветственных слов, и как-то страшно.
Дело в том, что, для меня, Константин Дмитриевич не ‘знаменитость’.
Или по крайней мере, не только знаменитость.
Для меня он живой образ, в котором литеартура связывается с жизнью, история его развития, история его успеха, с личными, и очень давними воспоминаниями.
Страшно сказать, познакомился я с ним в январе 1891 года, в Москве, т. е. тридцать шесть лет тому назад!
Хотя Бальмонт несколько старше меня, но все таки мы люди одного поколения, и было время, когда мы были, так сказать, в одном лагере, вместе боролись ‘с отцами’, которые жестоко нас преследовали, высмеивали.
Правда мы им давали сдачу.
Как теперь помню, в 1899 году, журнал ‘Мир Искусства’ в котором я заведовал литературным отделом, выпустил номер, посвященный современным поэтам. Это был как бы ответ, на нашумевшую в то время статью покойнаго С. А. Андреевскаго (автора ‘Книги о смерти’) — ‘Конец рифмы’.
Были в этом выпуске и стихи Бальмонта. Хорошие стихи. Украсил их своей великолепной графикой Лев Бакст. Кроме Бальмонтовских стихов были там стихи З. Н. Гиппиус, Мережковскаго, Минскаго. Не помню кого еще.
Не надо забывать, что Блоку было тогда всего 17 лет! Он еще можно сказать не родился!
Кроме Льва Бакста, в графической части выпуска приняли участие Александр Бенуа, И. Я. Билибин, Евгений Лансере. Все они стали ныне тоже знаменитостями. Для молодого поколения — ‘академиками’. Но тогда, тридцать лет тому назад, появление этого ‘художественно-поэтического номера журнала ‘Мир Искусства’ вызвало настоящую бурю. Все ‘солидные’ критики, и левые, и правые, вопили о безумии, о потрясении основ, об издевательстве над здравым смыслом.
Обычная, вечно повторяющаяся, история.
Само-собой разумеется, что эта травля нас только подзадоривала, а на Бальмонта никакого влияния не имела. Он ниогда не заботился о чужом мнении, и всегда слушался лишь свого внутренняго голоса поэта.
Может быть, главное, самое существенное, свойство его художественной натуры в том и состоит, что он во-истину поэт Божьей милостью.
Он родился таковым.
Быть поэтом Божьей милостью не так легко, как кажется. Вовсе это не привиллегия. Пожалуй даже тяжелая обязанность.
Прежде всего, подлинный поэт всегда (при жизни!) вызывает сопротивление полу-просвещенной толпы, и в особенности людей умеренности и аккуратности, которые все знают, все умеют и все лучше понимают, нежели неприспособленные к жизни поэты. Поэт всегда ясновидец, всегда вещий. В нем есть соединение волевого пророка с пассивной Кассандрой.
А мы простые смертные этого не любим. Мы любим предвидеть на завтра и после-завтра. Не дальше. Мы любим расписания поездов, биржевые бюллетени, установленную иерархию чинопочитания, строгое соблюдение моды, формы одежды. Всякая архангельская труба нам кажется неприличием, а в поэте Божьей милостью всегда есть этас самая труба. Кроме того подлинные поэты всегда ‘самомнительны’. Полдумайте только! Поэт позволяет себе говорить: ‘Хочу быть смелым, хочу быть дерзким!’ или ‘Хочу того, чего нет на свете!’ Что за непристойная невоспитанность! Вот когда подлинный поэт умрет, и станет безопасным, тогда его начинают признавать и уважать, вводят его стихотворения в детския хрестоматии: ‘Птичка Божия не знает…’
А при жизни поэты всегда неудобны. Никогда не знаешь, что они выкинут! И Бальмонт часто ‘выкидывал’, часто впадал в противоречия с требованиями повседневной жизни. Я бы мог разсказать о том, как милый, незлобивый, скромный, нежный поэт Божьей милостью, Константин Дмитриевич, впадал в такие острые конфликты со столпами общества, и общепринятыми правилами.
Затем, в моих воспоминаниях, живой образ этого поэта Божьей милостью, дополняется еще характерной чертой нежно-любовнаго отношения к миру и людям. У Бальмонта хороший, любовный и любящий ‘глаз’. Во-истину он всегда видит солнце, а не тени. Он весь ясный. У него любовь широкая, как море. В этом смысле, он вселенский. Он любит все солнечное, все яркое, он чужд людям установленных границ между государствами, нациями, расами. Он как-бы всех и ничей.
Он чувствует себя как дома и в Мексике, и в Индии, и в Европе.
Из этого отнюдь не следует, что он равнодушный космополит. Нет, как поэт он остро ощущуает личность. А что такое национальность, национальная культура, как не лицо, не личность народа?
И еще что меня всегда поражало в Бальмонте, это таинственное соединение в нем стихии с утонченной культурностью. Он любит стихию и понимает ее. Стихи из него ‘прут’, как бы помимо его воли. Он обыкновенно даже не исправляет своих стихов. Начнет исправлять — какое нибудь свое стихотворение, и напишет новое, совершенно новый вариант. А в кармане у него всегда изящная книжечка, в сафьяновом переплете, с массой ненапечатанных стихов. Но это ‘непосредственное’ творчество ‘нутром’ магически связано с подлинной культурностью. По образованию своему он — универсален…
Много заслуг Бальмонта как у переводчика. Он всегда знакомил русскаго читателя с тем, что он ‘подсмотрел’, ‘почувствовал’ в поэзии иноземных поэтов.
Не знаю, хороший ли он переводчик в банальном смсле этого слова. Настоящие, ученые, переводчики, обыкновенно перепирают, а не переводят. Но зато они, что называется, ‘придерживаются подлинника’.
Бальмонт не переводит. Он разсказывает о том, что именно он полюбил в переводимом поэте. Он вновь творит и заражает. Прочтете вы точный, научный, перепертый, перевод, и остаетесь равнодушным. В переводах же Бальмонта, переводимый поэт магически соединяется с самим Бальмонтом. И если вы любите Бальмонта, вы не можете не полюбить и того, кого он перевел. Для настоящаго перевода, нужна конгениальность между переводчиком и автором. Нужен знак равенства между обоими. Вот почему так мало хороших переводчиков. Бальмонт же, как поэт универсальный, конгениален очень многим.
Сейчас, у меня нет под рукой ни одной строчки стихов Бальмонта. Я пишу не о его произведениях, а воспроизвожу в своей памяти облик живого Бальмонта, таким, каким я его знал и чувствовал. Добавлю к этому, что я не видел живого Бальмонта по крайней мере лет 15! Таким образом образовалась как бы некоторая историческая и психологическая перспектива. Смотрю на него как на современника, и всетаки с некотораго отдаления.
И вот, резюмируя, мне он видится как подлинный поэт Божьей милостью, как поэт любящий солнце, ритм, музыку, гармонию небес. Как поэт преисполненный любви к мирозданью и людям, как человек глубоко и подлинно культурный.
Понятно, как должен быть далек Бальмонт от политики. Однако, он переживает уже вторую эмиграцию.
‘Политика’ не любит поэтов. Они ей мешают, ее безпокоят. Подлинный поэт всегда ‘в эмиграции’, если не внешней, то внутренней. Когда поэт говорит: ‘Быть с людьми какое бремя!’, он показывает, что он и сам понимает, какая пропасть между вещим поэтом и людьми повседневности, людьми ‘расписания поездов’ и биржевых бюллетеней…
И вот теперь на склоне лет, на чужбине, в состоянии тяжкаго томления духа и напряженной борьбы, увы, не только с чужими, но и со своими, я, перелистывая страницы воспоминаний, ясно вижу как дорог мне Бальмонт, как дорог должен он быть нам русским. Он выпрямляет нас, напоминает нам о вечном солнце.
Д. Философов
Д. Философов. Бальмонт // За свободу! 1927, No 93 (2125), 23 апреля.
Подготовка текста Ирина Мотыгина, 2003.
Публикация Русские творческие ресурсы Балтии, 2003.
— И воззрят нань — его же прободоша
В великой и богатой литературе нашей ‘Соборяне’ Лескова занимают одно из самых почетных мест. Лесков назвал свое произведение ‘Хроникой’. Хроникой старогородской соборной поповки.
Во главе этой поповки стоял досточтимый и мудрый протоиерей Савелий Туберозов. Про него можно было сказать словом евангельским: ‘Вот Израильтянин, в котором нет лукавства’. Вторым священником был о. Захария Бенефактов, щуплый, простодушный, наделенный безконечнй детворой. А дьяконом состоял неистовый Ахилла Десницын. Он положительно не знал, куда девать избыток своей силы, которая у него ‘живчиком по жилушкам переливалася’.
Воля и сила были у него громадныя, а сознание — детское. Как Пересвет и Ослабя пошли некогда, по благословению Сергия Радонежскаго, в бой с бусурманами, так Ахилла готов был ринуться в бой и не щадить живота своего по первому слову досточтимаго о. Савелия.
В лице о. Савелия Лесков хотел создать тип подлиннаго русскаго иерея, моральнаго руководителя русскаго народа.
Не разрывая с традициями, о. Савелий стремился очистить православие от чрезмерной, нездоровой, обрядности, от застрявших в нем остатков чисто языческаго фетишизма и оградить церковь от мертвеннаго влияния казенно-консисторскаго режима.
Понятно, что ни светское, ни духовное начальство не любили этого скромнаго, но независимаго служителя алтаря.
Однако, о. Савелию пришлось бороться за свою правду на д в а ф р о н т а: не только с консисториями и с канцеляриями. Тяжелыя огорчения причиняло ему и тогдашнее, якобы просвещенное, якобы передовое, общество провинциальнаго городка. Дело, ведь, происходило в половине 60-х годов.
В богоспасаемом городишке Старогороде была своя демократическая группа, свой высоко-политический салон акцизной чиновницы Бизюкиной, где большую роль играл сын благочестивой просвирни, Варнашка Препотенский, этот захолустный Базаров в карикатуре.
В этом салоне ничтожная горсточка серых людей создавала общественное мнение Старогорода. Там велась скрытая, закулисная интрига против о. Савелия.
Как часто бывает, особенно в специально ‘расейских’ условиях, демократическая группа г-жа Бизюкиной вошла, выражаясь стилем газетных передовиц, в блок с казенными канцеляриями и консисториями, для совместнаго похода на о. Савелия. Для канцелярий и консисторий о. Савелий был слишком демократичен и независим, для демократической группы Варнашки Препотенскаго слишком влиятелен и популярен. Демократическая группа г-жи Бизюкиной не выносила выдающихся людей.
Кончилось тем, что, усилиями этих господ, о. Савелий, незадолго до своей кончины, был запрещен в священнослужении и скончался как бы изгоем.
Снятие запрещения пришло из консистории лишь на другой день после его кончины.
‘Впрочем, смерть протоиерея — говорится в Хронике — была большим событием для всего города: не было дома, где бы не молились за усопшаго…
‘В доме покойника одна толпа народа сменяла другую, одни шли, чтобы отдать последний поклон честному гробу, другие, чтобы посмотреть, как лежит в гробе священник’.
Похороны были торжественные. Весь Старогород сопровождал тело Туберозова в церковь.
‘Обедня и отпевание — говорится в Хронике — благодаря Ахилле, производили ужасное впечатление, дьякон, что ни начнет говорить, захлебывается, останавливается и заливается слезами. Рыдания его, разносясь в толпе, сообщают всем глубочайшую горесть’.
После отпевания ‘гроб пронесли под перемет темных тесовых ворот, пропета последняя лития, и белые холсты, перекатившись через насыпь отвала, протянулись над темною пропастью могилы. Через секунду раздастся последний ‘аминь’ и гроб опустят в могилу.
‘Но перед этим еще надлежало произойти чему то, чего никто не ожидал. Бледный и помертвевший Ахилла протянул руку к одному из державших холст могильщиков и, обратясь умиленными глазами к духовенству, воскликнул:
— Отцы! молю вас… велите немного повременить… я только некое самое малое слово скажу.
Всхлипывающий о. Захария торопливо остановил могильщиков и, протянув обе руки к дьякону, благословил его.
Весь облитый слезами, Ахилла обтер бумажным платком покрытый красными пятнами лоб и судорожно пролепетал дрожащими устами: ‘В мире бе и мир Его не позна’… и вдруг, не находя более соответствующих слов, дьякон побагровел и, как бы ловя высохшими глазами звуки, начертанные для него в воздухе, грозно воскликнул: ‘Но воззрят нань Его же прободоша’, и с этим он бросил горсть земли на гроб снял торопливо стихарь и пошел с кладбища.
— Се дух Савелиев бе на нем — ответил ему разоблачавшийся Захария.
* * *
Простите, что я сделал такия длинныя выписки из хорошо известнаго вам произведения Лескова.
Но мне кажется, что именно сегодня приведенныя мною строки стали нам как то особенно понятны и близки.
Михаил Петрович не был иереем, служителем алтаря.
На нем не почивала благодать таинства священства.
Но это сторона, так сказать, формальная.
По существу, те люди, которые знали и любили его, хотя бы заочно, несомненно чувствовали в нем какое то избранничество, несомненно утверждали на нем какой то высокий ‘сан’.
Его отношение к Богу было сложное. И, конечно, духовныя консистории, казенныя канцелярии, как реакционныя, так и прогрессивныя, опираясь на форму, могли с правом считать его не то безбожником, не то еретиком. Во всяком случае не своим.
Я не буду касаться этой интимной стороны внутренней жизни Михаила Петровича. Для меня достаточно того, что я прочел в простом и столь подлинном разсказе о том последнем обращении раба Божия Михаила к Богу, которое произошло перед страшными днями великаго предсмертнаго и последняго страдания его.
А потому, не совершая никакого кощунства, я думаю, что слова евангелиста Иоанна, которыя привел немудрый, но чистый сердцем дьякон Ахилла, вспоминая свого учителя, о. Савелия, применимы и к Михаилу Петровичу.
‘В мире бе и мир его не позна’. Более того, мы твердо знаем, что ‘воззрят нань его же прободоша’.
Надо сказать правду: когда он изнемогал среди нас, переживая величайшее томление духа и величайшия страдания плоти, одни из нас спали от печали, а другие ‘его же прободоша’.
Обращаясь к словам евангелиста Иоанна, не надо забывать, что в конце концов мир познал Распятаго, который победил смерть.
Скромные, немудрые, необразованные рыбаки галилейские нутром поняли правду ‘благой вести’ и донесли этот сосуд с новой, неосознанной ими правдой до тех времен, когда она уже перестала быть соблазном для эллинов и для всяких ‘совопросников века сего’.
Кто слушал и слышал Нагорную проповедь?
Та самая ‘вобла’, о которой писал Михаил Петрович.
Только один ‘старичок со стажем’, Никодим, заинтересовался было Иисусом Назареем, но приходил он к нему, как тать к нощи, боясь огласки.
Но вскоре другой ученый еврей, римский гражданин Савл, вынес хранившееся среди рыбаков учение Иисуса Назарейскаго на широкий свет Римской Империи и пересадил его на плодотворную почву Эллинизма. А еще позже автор Евангелия от Иоанна внес в простодушное повествование синоптиков всю мудрость тогдашняго греческаго гнозиса. Так создалась христианская церковь.
Словом, в конечном счете, победил не тот мир, который Его не познал, и не те, которые пронзили плоть Его, а нищие духом, та ‘вобла’, которая естеством своим прилепилась к Учителю и познала правду Его, вместила то, что могла вместить и… победила…
И если в сегодняшнем поминании нашего дорогого мытаря и грешника, еретика раба Божия Михаила, кроме печали воспоминаний, есть радость упования, то именно потому, что наше поминание знаменует собою не уход Михаила Петровича от нас, а его преображенное пребывание среди нас, знаменует не смерть, а жизнь, не надгробное рыдание, а веру в грядущее воскресение нашей Родины.
Благодарю от всего сердца молодое ‘Единение’, что оно пригласило меня, ‘злого старичка со стажем’, сказать несколько слов о почившем.
Конечно, мне следовало бы говорить только о прошлом, потому что и сам я принадлежу к прошлому.
Но мне кажется, что ограничиваясь одними воспоминаниями и говоря лишь о смерти, мы не исполнили бы главнаго завета почившаго, который жил для жизни и умер для жизни и за жизнь.
И сегодня мне хочется особенно подчеркнуть жизненность Михаила Петровича и жизненность его завета.
Пусть группа ‘Единение’ незначительна, как бы безпомощна.
Но — ‘не бойся малое стадо’.
Если Михаил Петрович, как добрый пастырь, будет жить среди вас и после своей смерти, вы сумеете вырости, найти подлинный путь и применить ваши молодыя силы на возстановление Родины.
Д. Философов
* Речь, произнесенная 10 марта 1928 г. на вечере памяти М. П. Арцыбашева.
Д. Философов. И воззрят нань — его же прободоша // Неугасимая лампада. Памяти Арцыбашева. Издание группы ‘Единение’. Варшава, 1928. С. 12 — 16.
Подготовка текстов ? Ольга Минайлова, 2005.
Публикация ? Русские творческие ресурсы Балтии, 2005.
|
Как известно, в Вильне Рождество празднуется по старому стилю, почему номер ‘Нашего Времени’, от 7-го января, вышел рождественским.
Как полагается в торжественныя дни, на первой странице рождественскаго номера помещена ‘приличествующая случаю’ статья, подписанная таинственным г-ном С.
Сей таинственный г. С., желая, очевидно, блеснуть своей литературностью, кончает статью цитатой из знаменитаго стихотворения Александра Блока ‘Двенадцать’.
Насколько это прекрасное, но рискованное, по существу кощунственное, а по духу большевицкое, стихотворение подходит к празднику Рождества, и как ухитрился г-н С. ‘влепить’ цитату из этого стихотворения в ‘приличествующую случаю’ благочестивую статью, — остается для меня загадкой, разрешать которую сейчас не буду, предоставляя это занятие редакции виленской газеты.
Меня интересует другая загадка.
Конец статьи г-на С. следующий:
В этот в праздник Рождения в мир Сына Божия вера в возрождение России во Христе — особенно тверда. Зима еще царит там во всю… Но — поэту уже видно, что —
‘И за вьюгой невидим,
‘И от пули невредим —
‘Нежной поступью надвьюжной,
‘Снежной розсыпью жемчужной,
‘В белом венчике из роз
‘Впереди — Iисус Христос’…
Так и напечатано ‘Iисус’, вместо ‘Исус’.
И вот интересно было бы знать, кто является виновником искажения, кто не заметил, что ‘Iисус’ нарушает размер стиха: корректор, автор, или редактор?
Оба предположения вполне допустимы, хотя виленская газета, как известно, близка именно к старообрядческим кругам…
Сдается, что этот конфуз произошел потому, что таинственный г-н С. захотел блеснуть своей литературностью и очень некстати процитировал Блока.
Дух Блока ему отомстил.
Д. Философов
Д. В. Философов. Месть Александра Блока // За Свободу! 1931. No 9 (3343), 11 января.
Подготовка текста ? Лариса Лавринец, 2005.
Публикация ? Русские творческие ресурсы Балтии, 2005.
Свидетели защиты: П. Б. Струве и А. А. Кондратьев. Свидетели обвинения: И. А. Бунин и А. Н. Бенуа.
Недавно скончавшийся Максимилиан Волошин займет подобающее ему место в истории русской ‘пред-потопной’ поэзии.
Сколько страничек в этой истории займет Волошин — сейчас сказать трудно, ибо нет еще достаточной перспективы. Как все ‘отцы’, Волошин находится в самом невыгодном положении. Писать о нем как о современнике, со всей субъективностью критика-современника, уже нельзя, ибо Волошин принадлежит прошлому, правда очень недавнему, но все-таки прошлому. Писать же о нем с исторической объективностью — тоже нельзя. Слишком он нам близок, даже нет еще ‘Полнаго собрания его сочинений’.
Сейчас мы имеем лишь свидетельские показания о покойном поэте, точнее о его личности. Подлинная же, более или менее объективная оценка его творчества — является делом довольно далекаго будущаго. Тэн, все-таки, был прав: творчество писателя надо связывать с его средой и эпохой, самого писателя связывать — с его расой.
А для этого нужна историческая перспектива.
Из свидетельских показаний о Волошине, появившихся до сих пор в печати, на мой взгляд представляют интерес четыре показания: Струве, Кондратьева, Бунина и Александра Бенуа. Первых двух (Струве и Кондратьева) надлежит считать свидетелями защиты, двух последних — (Бунина и Бенуа) — свидетелями обвинения.
Интересное показание А. А. Кондратьева было напечатано в ‘Молве’ и читатели его знают.
Свою статью он кончает следующими словами:
‘В его лице отошел в вечность один из видных поэтов парнасской школы начала ХХ-го века, мало сравнительно знакомый широкой публике, но заслуживающий значительно большей известности, чем давние любимцы толпы’.
Перед нами некоторое аподиктическое утверждение, по существу интересное, но требующее доказательств.
‘В противоположность увлекавшемуся дионисианством Вячеславу Иванову, — добавляет Кондратьев, — Волошин объявил себя поклонником Аполлона’.
Кондратьев придерживается давней терминологии Ницше. Здесь есть отзвук одной из ранних книг Ницше ‘Происхождение трагедии из духа музыки’. Мне лично кажется, что Вячеслав Иванов не был чистым дионисианцем. А Волошин не был чистым аполлонистом. Вячеслав Иванов брал начало Диониса, начало слепой стихийной ‘воли’, начало хаоса, лишь как данное. По существу он был гностиком, мистическим реалистом, и все свое творчество посвятил преодолению хаоса, укрощению стихии в чистой форме представления, стремился к синтезу Диониса и Аполлона. Думается мне, что Волошин вышел из Вячеслава Иванова. Во всяком случае он многим ему обязан. Поскольку же он подвергся влиянию Блока, элемент Диониса в нем усилился. Вот Блок, так тот был верным поклонником стихии и хаоса, т. е. Диониса. И этот хаос сжег и испепелил его. Поскольку же Волошин сумел устоять, не растворился в последнем хаосе, он следовал методу Вячеслава Иванова, преодолевая Хаос Формой, и своеобразной историософией, которая у Блока отсутствовала совершенно.
Таким образом, утверждать, что Волошин был ‘парнасцем’, т. е. поэтом чисто формальной школы, а не символистом, мне кажется рискованным. Думается мне, что именно к творческому методу Волошина подходят слова Гете: ‘все преходящее есть символ’.
Всякий поэт, даже более значительный нежели Волошин, имеет непременно нечто от ‘эоловой арфы’.
Отсюда так называемыя ‘противоречия’ выдающихся поэтов.
Как соединить ‘ты — царь, живи один…’ с ‘О чем шумите вы, народные витии?.. ‘.
С этими, так называемыми, противоречиями особенно любят возиться люди трезваго разсудка, т. е. Милюковы всех времен и народов, люди, которым чужда всякая магия, в том числе и магия слова, которым чуждо всякое ощущение окружающей нас Тайны, для которых все ‘ясно и понятно’.
Поскольку был поэтом Волошин, были у него и противоречия. Одно из них — его мирное пребывание в стане большевиков. ‘Святая Русь’, пользующаяся таким успехом среди молодой, девственной эмиграции, и тихое житие в Коктебеле под властью Сталина.
Мне кажется, что эту загадку мудро разрешил П. Б. Струве.
В своем свидетельском показании он в сущности не касается творчества Волошина. Он просто вспоминает о Максе, как о человеке, разсказывает любопытный эпизод о паспорте. Творческой личности Волошина он посвящает всего несколько строк, и то ‘попутно’. Но как человек мудрый, а не только чуткий, он очень удачно определяет лицо Волошина, и притом простыми искренними словами.
‘Несуразности во внешнем виде и личном поведении Волошина, — пишет П. Б. Струве, — соответствовал уклон, мне лично совершенно чуждый, но понятный, — и — в известных пределах — даже привлекательный: уклон анархический…’.
П. Б. Струве умеет быть ядовитым. Он противник опасный. Но с каким мудрым благожелательством, внутренним спокойствием и вместе с тем глубоким пониманием, определил он ‘противоречия’ покойнаго поэта!
Струве типичный государственник. В государственности видит он спасительное начало Аполлона, ту форму, которая спасает человеческую личность от напора стихии, ту сознательную жертву, которую должна принести свободолюбивая личность, чтобы сохранить свое я, чтобы не погибнуть в потоке, трусе, огне коллективнаго зверства человеческой, только человеческой стихии. Поэтому столь чужд ему анархизм всех толков. В качестве мудреца он сознает, что анархизм, который возстает против всякаго насилия, связывающаго личность — ведет в конце концов к самому горшему насилию, к первичной биологии, к насилию термитов, к большевизму.
Свидетелей обвинения выставила газета Милюкова: академика Бунина и академика Александра Бенуа. Один от Академии Наук по отделению Российской Словесности, другой — от Академии Художеств, по отделению живописи.
Бунин принялся за дело, как опытный прозектор.
В давния времена, в петербуржской ‘Медико-хирургической Академии’ славился хирург Венцеслав Грубер. Д-р Н. А. Белоголовый разсказывал мне, что жена профессора Грубера, страшно волновалась, когда не доставало трупов, ‘Сегодня мой Венцель в духе, у него есть хороший труп!’ с торжеством сообщала она Белоголовому, когда ея Венцель не оставался ‘без провизии’.
И. А. Бунин любит вскрывать трупы. Делает он это с большим умением и спокойствием, но в противоположность Венцелю — совершенно безскорыстно. Венцель обогощал науку. Варнашка, из ‘Соборян’ Лескова, возился с костями, чтобы доказать, что нет души. Бунин вскрывает трупы из любви к искусству, чтобы убедиться, что двенадцатиперстная кишка Толстого, была более или менее такая же, как у Акакия Акакиевича, а грудная клетка Волошина мало чем отличалась от грудной клетки хлестаковскаго Осипа. Занятие в сущности безобидное. Такое же безобидное, как игра Милюкова на скрипке. Беда лишь в том, что Бунин печатает протоколы произведенных им вскрытий — в газетах, воображая, что его приватныя занятия имеют общественное значение. Но на читателя его прозекции производят тягостное впечатление. Читатель никак не может понять, почему нужно было писать шестьсот строк, чтобы доказать, что Волошин был как все, если не считать, что берцовая кость у него была ‘с вывертом’? На страницах же ‘Последних Новостей’ такие протоколы приобретают очень неприятный привкус. Точно академик Бунин исполняет ‘социальный заказ’ Милюкова, и старается доказать, что все люди, имеющие хоть какое-нибудь художественное дарование, по существу ничтожны, что называется ‘ни то, ни се’. Страшно подумать, какой ‘протокол’ напишет прозектор Бунин после кончины Милюкова, если последний, не дай Бог, скончается раньше нашего прозектора! Справедливость, впрочем, требует признать, что разсказ Бунина, о его встречах с Волошиным в Одессе, не лишен интереса. Как известно, Бунин работал там в Осваге.
Гораздо хуже обстоят дела с другим свидетелем обвинения, Александром Н. Бенуа. Здесь мы наталкиваемся на приемы, абсолютно недопустимые, особенно со стороны такого свидетеля, как Бенуа. О творчестве Волошина Бенуа пишет всего несколько строк:
‘Его стихи не внушали того к себе доверия, без котораго не может быть подлиннаго восторга. Я не совсем верил ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самыя вершины человеческой мысли. Но влекло его к этим восхождениям совершено естественно и именно слова его влекли. Некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбраняется, при самой близкой и нежной дружбе…’
Прежде всего, эти строки донельзя глупы. Если ‘слова’ (заметьте, это выражение подчеркнуто самим Александром Бенуа!) не имеют значения в поэзии, то в чем же она состоит? Может быть, полу-грамотной исповеди какой-нибудь акушерки г. Бенуа поверит до конца, куда больше, нежели Волошину. Однако из этого следует, что акушерка ‘поэт’.
Во-вторых, несмотря на всю свою знаменитость, академик Бенуа, что называется, не по чину берет. Неужели же достоинство поэта зависит от того, поверит ли ему ‘сам’ Александр Бенуа или нет? Беда, если Бенуа не поверит Тютчеву или Бодлэру! Они перестанут существовать! Это напоминает Павла I-го, который уверял, что русский дворянин существует лишь когда он, Павел I-й с ним разговаривает. Для сотрудника республиканско-демократических ‘Посл. Нов.’ это ‘немножко слишком’!
В-третьих, и это самое главное, можно ли верить Александру Бенуа, когда он говорит о Волошине? Достоверны ли его свидетельские показания?
Как я уже говорил выше, одной из ‘проблем’, связанных с именем Волошина, является его, относительно благополучное, пребывание у большевиков, при наличии ярко антибольшевистских настроений в его стихах.
Непримиримый враг большевиков, принимавший деятельное участие в белом движении, П. Б. Струве очень удачно ответил на этот тревожный вопрос, и не побоялся ‘признать’ Волошина, ‘поверить’ этому поэту с ‘анархическим уклоном’.
Александр Бенуа поступает иначе. Благополучие Волошина он объясняет следующим образом:
‘Волошин с удивительной простотой душевной, не то медузировал, не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это ему, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…’.
Под старость, я привык не удивляться. Тем не менее эти пакостныя строки меня поразили.
Для того, чтобы по достоинству оценить все благоухание этой орхидеи, выросшей в оранжереях Александра Бенуа, надо знать историю взаимоотношений с большевиками самого садовника, т. е. Александра Бенуа.
По его мнению, большевики оставили Волошина в покое, потому что считали его шутом гороховым.
‘Трагическия ламентации’ Волошина не произвели впечатления на ‘кремлевских проконсулов’, потому что и там его не пожелали принять всерьез’.
Это ‘и там’ — звучит очень характерно, как некое перемигивание авгуров. Не только я, Александра Бенуа, не только мы, ‘Посл. Новости’, не принимали Волошина всерьез, но ‘и там’ смеялись над его обличениями и трагическими ламентациями.
Для Александра Бенуа такое единомыслие с московскими проконсулами должно быть лестно. Потому что он всегда высоко ценил их прозорливость и относился к ним с большим уважением.
Если шута гороховаго Макса он всерьез никогда не принимал, то кремлевскаго проконсула Максима он расценивал очень высоко, не только как влиятельнаго вельможу, но и как мудраго идеолога.
Иначе он, весною1917 года не изменил бы Милюкову, и не перекинулся бы на сторону Максима. Тогда меня это очень удивило, но вскоре я преклонился перед прозорливостью этого любителя орхидей! Каким он обладал нюхом, как своевременно выслужился перед большевиками!
Во время войны, Бенуа исправно сотрудничал в ‘Речи’, где вел художественный отдел, продолжая собирать у себя на квартире цвет петербургскаго эстетизма и снобизма. Общался с представителями петербургской аристократии, с французским послом Палеологом. Правда, его, как пацифиста, несколько огорчила воинственность ‘Речи’. Лишенный всякаго ощущения государственности, он совершенно не понимал позиции, занятой Милюковым, позиции, которая по моему скромному мнению, была тогда безукоризненна. Милюков был против войны, идеологически, и политически. Во время пребывания Пуанкаре в Петербурге он написал ряд очень (по тогдашним условиям!) резких статей, в которых предупреждал против опасности грядущей катастрофы. Словом, он сделал все, что было в его силах, чтобы предотвратить войну.
Но как только она разразилась, он честно ее принял, и сделал все от него, как политическаго деятеля, зависящее, чтобы довести ее до победнаго конца.
В качестве безответственного сноба, Александр Бенуа разводил дешевый пацифизм, но больше в беседах с приятелями, по методу показывания кукиша из кармана. С ‘Речью’ он не порывал, все-таки, ‘Речь’ была тогда известной силой!
Но после февральской революции положение вещей изменилось. Обладая инстинктом крысы, Бенуа бежал с корабля ‘Речи’ и обосновался у Горькаго, который стал издавать ‘Новую Жизнь’, в преддверии чисто большевицкой ‘Правды’.
И сделал это Бенуа очень некрасиво, потому что первая же его статья в ‘Новой Жизни’ была полна издевательства над Милюковым, над русской историей. Он грубо вышучивал Милюкова за ту поддержку, которую оказал последний стремлению овладеть Константинополем. ‘Для чего России Константинополь?’ — писал Александр Бенуа в большевицкой газете Максима Горькаго, — разве для того, чтобы апельсины стали дешевле!’.
Так цинично и плоско шутил Бенуа, когда фронт уже разваливался, и когда было крайне невыгодно, даже опасно, не потакать черни.
Но этим Александр Бенуа не ограничился. В своей статье он корил буржуев за то, что они не хотят ‘потесниться’, дать место ‘пролетариату’, и тем самым выслужиться перед Горьким, как бы доказывая, что он, Бенуа, ‘потесниться готов’. Он не буржуй, как мы грешные, и жаждет объединиться с рабочими всех стран.
Если Горький, в качестве проконсула не поверил ‘трагическим ламентациям’ Волошина, то позорныя подлизывания Бенуа — с его стороны возражений не встретили. Не то он делал вид, что верит ‘обращению’ и ‘покаянию’ Александра Бенуа, не то и в самом деле поверил этому ловкачу. Как бы там ни было, Александр Бенуа очутился в классе привиллигированных, успешно играл роль Полония при проконсуле Горьком, за что и получил всяческия подачки, и это в течении долгих лет, пока он наконец не добился заграничнаго паспорта.
Приехав в Париж, Бенуа, как ни в чем не бывало, постучался к Милюкову, который вероятно от презрения, простил ему и Константинополь и апельсины, допустил его до корыта ‘Посл. Новостей’. Бенуа опять стал служить святому искусству и поставил на сцене большой парижской оперы старенький балет ‘Жизелль’ (кажется уже в третий раз на своем веку).
Если стихи Волошина не внушали ему того доверия, без котораго не может быть подлиннаго восторга, то ‘Жизелль’ ему внушала и доверие и восторг. Подумайте только, ‘сам Тео’ (Теофиль Готьэ) написал глупейшее либретто к плоской музыке Обера, сама Вирджиния Цукки возродила этот балет на сцене Мариинскаго театра.
Это — ‘вещь’, а прочее все ‘гиль’, в том числе и ‘трагическия ламентации’ Волошина.
После этих кратких объяснений, читатель поймет, почему совершенно ненужный плевок на могилу Волошина, плевок, сделанный недавним камердинером Горькаго, должен вызвать чувство отвращения.
И кто тянул Александра Бенуа за язык? Уж лучше бы сидел да молчал, и о советских проконсулах не вспоминал. Неужели он не видит, насколько благороднее позиция ‘шута гороховаго’ Волошина, который не скрывал своих мыслей перед проконсулами, по сравнению с поведением Бенуа, который в самые опасные для Милюкова дни, как ‘перелет’ смутнаго времени перекинулся к Горькому, заслужил его доверие, а затем, как ни в чем не бывало, вернулся к апельсинам Милюкова!
Орхидея цветок очень причудливый. Из каких-то там орхидей добывают ваниль, а какой то сорт орхидей воняет разлагающимся трупом.
VIII
О Волошине я никаких свидетельских показаний не давал, в оценку его творчества входить не буду.
В качестве ‘секретаря’ я просто хотел ‘запротоколить’ характерный факт, как недавний камердинер Горькаго, вместе с недавним сотрудником (и не очень видным) ‘Освага’ — сошлись в салоне Милюкова, чтобы общими усилиями высмеять только что скончавшегося поэта.
Один это сделал с холодным безпристрастием прозектора, другой с ерничеством циника.
Обоим свидетелям обвинения не пришло в голову, что преждевременная гибель безобиднаго поэта свидетельствует все о той-же великой трагедии, которую переживает Россия.
Д. Философов. ‘Дело Волошина’ // Молва. 1932. No137, 18 февраля.
Подготовка текста Павел Лавринец, 2003.
Публикация Русские творческие ресурсы Балтии, 2003.
Слово трудно произносимое, чуждое русскому языку. Похлебка, изготовленная в латинской кухне медиков.
Означает оно оздоровление человеческого организма от длительнаго отравления такими ядами, как никотин, алкоголь, кокаин, морфин, героин, опиум и т. д.
По-русски надо было бы сказать разотравление.
Дезинтоксикация сейчас злободневна, ибо после войны злоупотребление наркотиками достигло крайне тревожных размеров и медицине приходится изыскивать специальные методы для лечения больных, злоупотребляющих наркотиками. Сколько усовершенствованных санаторий процветает на этой дезинтоксикации!
Но медленное отравление человека происходит далеко не всегда от его неосторожности, злой воли, или вернее безволия. Бывают самоотравления вынужденныя, навязанныя внешними условиями. Профессией, материальными условиями, климатом и т. д., и т. д.
Не об этих видах и формах отравления хочу я сейчас говорить. Я имею в виду то длительное отравление, которому не по своей воле подвергался в течение полутораста лет польский народ и его душа.