Критика и эссеистика, Философов Дмитрий Владимирович, Год: 1931

Время на прочтение: 53 минут(ы)

Д. В. Философов

Критика и эссеистика

СОДЕРЖАНИЕ

Бальмонт (1927)
И воззрят нань — его же прободоша (1928)
Месть Александра Блока (1931)
‘Дело Волошина’ (1932)
Дезинтоксикация (1932)
Мицкевич в Турции. Два последние месяца жизни и смерть (1932)
Карлсбад, Геркуланум и Помпея (1932)
Паломник (1933)
Наши права и обязанности (1933)
От чего зависит возрождение эмиграции?

Бальмонт.

Бальмонт попал уже в историю литературы.
Его имя вы найдете в энциклопедических словарях. И не только в больших, двадцатитомных ‘Ефронах’, но и в маленьких, у Павленкова.
Известный французский писатель Абел Эрман, как то сказал, что настоящия знаменитости не в большом Ларуссе, а именно в маленьком.
Словом ясно: Бальмонт знаменитость. Уже его взяли в свою ‘переделку’ историки литературы, изучают его биографию, и обсуждают вопрос кто влиял на Бальмонта, на кого он сам влиял, и какое место он занимает в истории не только русской, но и всемирной литературы.
В маленьком, Павленковском словаре о нем сказано:
Бальмонт, Констант. Дм. (р. 1867), поэт декадент, наиб. даровитый представитель этой школы в России. Издал несколько сборников стихотворений.
Краток и достаточно глупо. Но все маленькие словари безконечно глупы. По необходимости.
И вот этот ‘знаменитый’ русский поэт приезжает в Польшу.
Хочется сказать ему несколько приветственных слов, и как-то страшно.
Дело в том, что, для меня, Константин Дмитриевич не ‘знаменитость’.
Или по крайней мере, не только знаменитость.
Для меня он живой образ, в котором литеартура связывается с жизнью, история его развития, история его успеха, с личными, и очень давними воспоминаниями.
Страшно сказать, познакомился я с ним в январе 1891 года, в Москве, т. е. тридцать шесть лет тому назад!
Хотя Бальмонт несколько старше меня, но все таки мы люди одного поколения, и было время, когда мы были, так сказать, в одном лагере, вместе боролись ‘с отцами’, которые жестоко нас преследовали, высмеивали.
Правда мы им давали сдачу.
Как теперь помню, в 1899 году, журнал ‘Мир Искусства’ в котором я заведовал литературным отделом, выпустил номер, посвященный современным поэтам. Это был как бы ответ, на нашумевшую в то время статью покойнаго С. А. Андреевскаго (автора ‘Книги о смерти’) — ‘Конец рифмы’.
Были в этом выпуске и стихи Бальмонта. Хорошие стихи. Украсил их своей великолепной графикой Лев Бакст. Кроме Бальмонтовских стихов были там стихи З. Н. Гиппиус, Мережковскаго, Минскаго. Не помню кого еще.
Не надо забывать, что Блоку было тогда всего 17 лет! Он еще можно сказать не родился!
Кроме Льва Бакста, в графической части выпуска приняли участие Александр Бенуа, И. Я. Билибин, Евгений Лансере. Все они стали ныне тоже знаменитостями. Для молодого поколения — ‘академиками’. Но тогда, тридцать лет тому назад, появление этого ‘художественно-поэтического номера журнала ‘Мир Искусства’ вызвало настоящую бурю. Все ‘солидные’ критики, и левые, и правые, вопили о безумии, о потрясении основ, об издевательстве над здравым смыслом.
Обычная, вечно повторяющаяся, история.
Само-собой разумеется, что эта травля нас только подзадоривала, а на Бальмонта никакого влияния не имела. Он ниогда не заботился о чужом мнении, и всегда слушался лишь свого внутренняго голоса поэта.
Может быть, главное, самое существенное, свойство его художественной натуры в том и состоит, что он во-истину поэт Божьей милостью.
Он родился таковым.
Быть поэтом Божьей милостью не так легко, как кажется. Вовсе это не привиллегия. Пожалуй даже тяжелая обязанность.
Прежде всего, подлинный поэт всегда (при жизни!) вызывает сопротивление полу-просвещенной толпы, и в особенности людей умеренности и аккуратности, которые все знают, все умеют и все лучше понимают, нежели неприспособленные к жизни поэты. Поэт всегда ясновидец, всегда вещий. В нем есть соединение волевого пророка с пассивной Кассандрой.
А мы простые смертные этого не любим. Мы любим предвидеть на завтра и после-завтра. Не дальше. Мы любим расписания поездов, биржевые бюллетени, установленную иерархию чинопочитания, строгое соблюдение моды, формы одежды. Всякая архангельская труба нам кажется неприличием, а в поэте Божьей милостью всегда есть этас самая труба. Кроме того подлинные поэты всегда ‘самомнительны’. Полдумайте только! Поэт позволяет себе говорить: ‘Хочу быть смелым, хочу быть дерзким!’ или ‘Хочу того, чего нет на свете!’ Что за непристойная невоспитанность! Вот когда подлинный поэт умрет, и станет безопасным, тогда его начинают признавать и уважать, вводят его стихотворения в детския хрестоматии: ‘Птичка Божия не знает…’
А при жизни поэты всегда неудобны. Никогда не знаешь, что они выкинут! И Бальмонт часто ‘выкидывал’, часто впадал в противоречия с требованиями повседневной жизни. Я бы мог разсказать о том, как милый, незлобивый, скромный, нежный поэт Божьей милостью, Константин Дмитриевич, впадал в такие острые конфликты со столпами общества, и общепринятыми правилами.
Затем, в моих воспоминаниях, живой образ этого поэта Божьей милостью, дополняется еще характерной чертой нежно-любовнаго отношения к миру и людям. У Бальмонта хороший, любовный и любящий ‘глаз’. Во-истину он всегда видит солнце, а не тени. Он весь ясный. У него любовь широкая, как море. В этом смысле, он вселенский. Он любит все солнечное, все яркое, он чужд людям установленных границ между государствами, нациями, расами. Он как-бы всех и ничей.
Он чувствует себя как дома и в Мексике, и в Индии, и в Европе.
Из этого отнюдь не следует, что он равнодушный космополит. Нет, как поэт он остро ощущуает личность. А что такое национальность, национальная культура, как не лицо, не личность народа?
И еще что меня всегда поражало в Бальмонте, это таинственное соединение в нем стихии с утонченной культурностью. Он любит стихию и понимает ее. Стихи из него ‘прут’, как бы помимо его воли. Он обыкновенно даже не исправляет своих стихов. Начнет исправлять — какое нибудь свое стихотворение, и напишет новое, совершенно новый вариант. А в кармане у него всегда изящная книжечка, в сафьяновом переплете, с массой ненапечатанных стихов. Но это ‘непосредственное’ творчество ‘нутром’ магически связано с подлинной культурностью. По образованию своему он — универсален…
Много заслуг Бальмонта как у переводчика. Он всегда знакомил русскаго читателя с тем, что он ‘подсмотрел’, ‘почувствовал’ в поэзии иноземных поэтов.
Не знаю, хороший ли он переводчик в банальном смсле этого слова. Настоящие, ученые, переводчики, обыкновенно перепирают, а не переводят. Но зато они, что называется, ‘придерживаются подлинника’.
Бальмонт не переводит. Он разсказывает о том, что именно он полюбил в переводимом поэте. Он вновь творит и заражает. Прочтете вы точный, научный, перепертый, перевод, и остаетесь равнодушным. В переводах же Бальмонта, переводимый поэт магически соединяется с самим Бальмонтом. И если вы любите Бальмонта, вы не можете не полюбить и того, кого он перевел. Для настоящаго перевода, нужна конгениальность между переводчиком и автором. Нужен знак равенства между обоими. Вот почему так мало хороших переводчиков. Бальмонт же, как поэт универсальный, конгениален очень многим.
Сейчас, у меня нет под рукой ни одной строчки стихов Бальмонта. Я пишу не о его произведениях, а воспроизвожу в своей памяти облик живого Бальмонта, таким, каким я его знал и чувствовал. Добавлю к этому, что я не видел живого Бальмонта по крайней мере лет 15! Таким образом образовалась как бы некоторая историческая и психологическая перспектива. Смотрю на него как на современника, и всетаки с некотораго отдаления.
И вот, резюмируя, мне он видится как подлинный поэт Божьей милостью, как поэт любящий солнце, ритм, музыку, гармонию небес. Как поэт преисполненный любви к мирозданью и людям, как человек глубоко и подлинно культурный.
Понятно, как должен быть далек Бальмонт от политики. Однако, он переживает уже вторую эмиграцию.
‘Политика’ не любит поэтов. Они ей мешают, ее безпокоят. Подлинный поэт всегда ‘в эмиграции’, если не внешней, то внутренней. Когда поэт говорит: ‘Быть с людьми какое бремя!’, он показывает, что он и сам понимает, какая пропасть между вещим поэтом и людьми повседневности, людьми ‘расписания поездов’ и биржевых бюллетеней…
И вот теперь на склоне лет, на чужбине, в состоянии тяжкаго томления духа и напряженной борьбы, увы, не только с чужими, но и со своими, я, перелистывая страницы воспоминаний, ясно вижу как дорог мне Бальмонт, как дорог должен он быть нам русским. Он выпрямляет нас, напоминает нам о вечном солнце.
Д. Философов
Д. Философов. Бальмонт // За свободу! 1927, No 93 (2125), 23 апреля.
Подготовка текста Ирина Мотыгина, 2003.
Публикация Русские творческие ресурсы Балтии, 2003.
И воззрят нань — его же прободоша
В великой и богатой литературе нашей ‘Соборяне’ Лескова занимают одно из самых почетных мест. Лесков назвал свое произведение ‘Хроникой’. Хроникой старогородской соборной поповки.
Во главе этой поповки стоял досточтимый и мудрый протоиерей Савелий Туберозов. Про него можно было сказать словом евангельским: ‘Вот Израильтянин, в котором нет лукавства’. Вторым священником был о. Захария Бенефактов, щуплый, простодушный, наделенный безконечнй детворой. А дьяконом состоял неистовый Ахилла Десницын. Он положительно не знал, куда девать избыток своей силы, которая у него ‘живчиком по жилушкам переливалася’.
Воля и сила были у него громадныя, а сознание — детское. Как Пересвет и Ослабя пошли некогда, по благословению Сергия Радонежскаго, в бой с бусурманами, так Ахилла готов был ринуться в бой и не щадить живота своего по первому слову досточтимаго о. Савелия.
В лице о. Савелия Лесков хотел создать тип подлиннаго русскаго иерея, моральнаго руководителя русскаго народа.
Не разрывая с традициями, о. Савелий стремился очистить православие от чрезмерной, нездоровой, обрядности, от застрявших в нем остатков чисто языческаго фетишизма и оградить церковь от мертвеннаго влияния казенно-консисторскаго режима.
Понятно, что ни светское, ни духовное начальство не любили этого скромнаго, но независимаго служителя алтаря.
Однако, о. Савелию пришлось бороться за свою правду на д в а ф р о н т а: не только с консисториями и с канцеляриями. Тяжелыя огорчения причиняло ему и тогдашнее, якобы просвещенное, якобы передовое, общество провинциальнаго городка. Дело, ведь, происходило в половине 60-х годов.
В богоспасаемом городишке Старогороде была своя демократическая группа, свой высоко-политический салон акцизной чиновницы Бизюкиной, где большую роль играл сын благочестивой просвирни, Варнашка Препотенский, этот захолустный Базаров в карикатуре.
В этом салоне ничтожная горсточка серых людей создавала общественное мнение Старогорода. Там велась скрытая, закулисная интрига против о. Савелия.
Как часто бывает, особенно в специально ‘расейских’ условиях, демократическая группа г-жа Бизюкиной вошла, выражаясь стилем газетных передовиц, в блок с казенными канцеляриями и консисториями, для совместнаго похода на о. Савелия. Для канцелярий и консисторий о. Савелий был слишком демократичен и независим, для демократической группы Варнашки Препотенскаго слишком влиятелен и популярен. Демократическая группа г-жи Бизюкиной не выносила выдающихся людей.
Кончилось тем, что, усилиями этих господ, о. Савелий, незадолго до своей кончины, был запрещен в священнослужении и скончался как бы изгоем.
Снятие запрещения пришло из консистории лишь на другой день после его кончины.
‘Впрочем, смерть протоиерея — говорится в Хронике — была большим событием для всего города: не было дома, где бы не молились за усопшаго…
‘В доме покойника одна толпа народа сменяла другую, одни шли, чтобы отдать последний поклон честному гробу, другие, чтобы посмотреть, как лежит в гробе священник’.
Похороны были торжественные. Весь Старогород сопровождал тело Туберозова в церковь.
‘Обедня и отпевание — говорится в Хронике — благодаря Ахилле, производили ужасное впечатление, дьякон, что ни начнет говорить, захлебывается, останавливается и заливается слезами. Рыдания его, разносясь в толпе, сообщают всем глубочайшую горесть’.
После отпевания ‘гроб пронесли под перемет темных тесовых ворот, пропета последняя лития, и белые холсты, перекатившись через насыпь отвала, протянулись над темною пропастью могилы. Через секунду раздастся последний ‘аминь’ и гроб опустят в могилу.
‘Но перед этим еще надлежало произойти чему то, чего никто не ожидал. Бледный и помертвевший Ахилла протянул руку к одному из державших холст могильщиков и, обратясь умиленными глазами к духовенству, воскликнул:
— Отцы! молю вас… велите немного повременить… я только некое самое малое слово скажу.
Всхлипывающий о. Захария торопливо остановил могильщиков и, протянув обе руки к дьякону, благословил его.
Весь облитый слезами, Ахилла обтер бумажным платком покрытый красными пятнами лоб и судорожно пролепетал дрожащими устами: ‘В мире бе и мир Его не позна’… и вдруг, не находя более соответствующих слов, дьякон побагровел и, как бы ловя высохшими глазами звуки, начертанные для него в воздухе, грозно воскликнул: ‘Но воззрят нань Его же прободоша’, и с этим он бросил горсть земли на гроб снял торопливо стихарь и пошел с кладбища.
— Се дух Савелиев бе на нем — ответил ему разоблачавшийся Захария.
* * *
Простите, что я сделал такия длинныя выписки из хорошо известнаго вам произведения Лескова.
Но мне кажется, что именно сегодня приведенныя мною строки стали нам как то особенно понятны и близки.
Михаил Петрович не был иереем, служителем алтаря.
На нем не почивала благодать таинства священства.
Но это сторона, так сказать, формальная.
По существу, те люди, которые знали и любили его, хотя бы заочно, несомненно чувствовали в нем какое то избранничество, несомненно утверждали на нем какой то высокий ‘сан’.
Его отношение к Богу было сложное. И, конечно, духовныя консистории, казенныя канцелярии, как реакционныя, так и прогрессивныя, опираясь на форму, могли с правом считать его не то безбожником, не то еретиком. Во всяком случае не своим.
Я не буду касаться этой интимной стороны внутренней жизни Михаила Петровича. Для меня достаточно того, что я прочел в простом и столь подлинном разсказе о том последнем обращении раба Божия Михаила к Богу, которое произошло перед страшными днями великаго предсмертнаго и последняго страдания его.
А потому, не совершая никакого кощунства, я думаю, что слова евангелиста Иоанна, которыя привел немудрый, но чистый сердцем дьякон Ахилла, вспоминая свого учителя, о. Савелия, применимы и к Михаилу Петровичу.
‘В мире бе и мир его не позна’. Более того, мы твердо знаем, что ‘воззрят нань его же прободоша’.
Надо сказать правду: когда он изнемогал среди нас, переживая величайшее томление духа и величайшия страдания плоти, одни из нас спали от печали, а другие ‘его же прободоша’.
Обращаясь к словам евангелиста Иоанна, не надо забывать, что в конце концов мир познал Распятаго, который победил смерть.
Скромные, немудрые, необразованные рыбаки галилейские нутром поняли правду ‘благой вести’ и донесли этот сосуд с новой, неосознанной ими правдой до тех времен, когда она уже перестала быть соблазном для эллинов и для всяких ‘совопросников века сего’.
Кто слушал и слышал Нагорную проповедь?
Та самая ‘вобла’, о которой писал Михаил Петрович.
Только один ‘старичок со стажем’, Никодим, заинтересовался было Иисусом Назареем, но приходил он к нему, как тать к нощи, боясь огласки.
Но вскоре другой ученый еврей, римский гражданин Савл, вынес хранившееся среди рыбаков учение Иисуса Назарейскаго на широкий свет Римской Империи и пересадил его на плодотворную почву Эллинизма. А еще позже автор Евангелия от Иоанна внес в простодушное повествование синоптиков всю мудрость тогдашняго греческаго гнозиса. Так создалась христианская церковь.
Словом, в конечном счете, победил не тот мир, который Его не познал, и не те, которые пронзили плоть Его, а нищие духом, та ‘вобла’, которая естеством своим прилепилась к Учителю и познала правду Его, вместила то, что могла вместить и… победила…
И если в сегодняшнем поминании нашего дорогого мытаря и грешника, еретика раба Божия Михаила, кроме печали воспоминаний, есть радость упования, то именно потому, что наше поминание знаменует собою не уход Михаила Петровича от нас, а его преображенное пребывание среди нас, знаменует не смерть, а жизнь, не надгробное рыдание, а веру в грядущее воскресение нашей Родины.
Благодарю от всего сердца молодое ‘Единение’, что оно пригласило меня, ‘злого старичка со стажем’, сказать несколько слов о почившем.
Конечно, мне следовало бы говорить только о прошлом, потому что и сам я принадлежу к прошлому.
Но мне кажется, что ограничиваясь одними воспоминаниями и говоря лишь о смерти, мы не исполнили бы главнаго завета почившаго, который жил для жизни и умер для жизни и за жизнь.
И сегодня мне хочется особенно подчеркнуть жизненность Михаила Петровича и жизненность его завета.
Пусть группа ‘Единение’ незначительна, как бы безпомощна.
Но — ‘не бойся малое стадо’.
Если Михаил Петрович, как добрый пастырь, будет жить среди вас и после своей смерти, вы сумеете вырости, найти подлинный путь и применить ваши молодыя силы на возстановление Родины.
Д. Философов
* Речь, произнесенная 10 марта 1928 г. на вечере памяти М. П. Арцыбашева.
Д. Философов. И воззрят нань — его же прободоша // Неугасимая лампада. Памяти Арцыбашева. Издание группы ‘Единение’. Варшава, 1928. С. 12 — 16.
Подготовка текстов ? Ольга Минайлова, 2005.
Публикация ? Русские творческие ресурсы Балтии, 2005.
Месть Александра Блока
0x01 graphic
Как известно, в Вильне Рождество празднуется по старому стилю, почему номер ‘Нашего Времени’, от 7-го января, вышел рождественским.
Как полагается в торжественныя дни, на первой странице рождественскаго номера помещена ‘приличествующая случаю’ статья, подписанная таинственным г-ном С.
Сей таинственный г. С., желая, очевидно, блеснуть своей литературностью, кончает статью цитатой из знаменитаго стихотворения Александра Блока ‘Двенадцать’.
Насколько это прекрасное, но рискованное, по существу кощунственное, а по духу большевицкое, стихотворение подходит к празднику Рождества, и как ухитрился г-н С. ‘влепить’ цитату из этого стихотворения в ‘приличествующую случаю’ благочестивую статью, — остается для меня загадкой, разрешать которую сейчас не буду, предоставляя это занятие редакции виленской газеты.
Меня интересует другая загадка.
Конец статьи г-на С. следующий:
В этот в праздник Рождения в мир Сына Божия вера в возрождение России во Христе — особенно тверда. Зима еще царит там во всю… Но — поэту уже видно, что —
‘И за вьюгой невидим,
‘И от пули невредим —
‘Нежной поступью надвьюжной,
‘Снежной розсыпью жемчужной,
‘В белом венчике из роз
‘Впереди — Iисус Христос’…
Так и напечатано ‘Iисус’, вместо ‘Исус’.
И вот интересно было бы знать, кто является виновником искажения, кто не заметил, что ‘Iисус’ нарушает размер стиха: корректор, автор, или редактор?
Оба предположения вполне допустимы, хотя виленская газета, как известно, близка именно к старообрядческим кругам…
Сдается, что этот конфуз произошел потому, что таинственный г-н С. захотел блеснуть своей литературностью и очень некстати процитировал Блока.
Дух Блока ему отомстил.
Д. Философов
Д. В. Философов. Месть Александра Блока // За Свободу! 1931. No 9 (3343), 11 января.
Подготовка текста ? Лариса Лавринец, 2005.
Публикация ? Русские творческие ресурсы Балтии, 2005.

‘Дело Волошина’.

Свидетели защиты: П. Б. Струве и А. А. Кондратьев. Свидетели обвинения: И. А. Бунин и А. Н. Бенуа.

I

Недавно скончавшийся Максимилиан Волошин займет подобающее ему место в истории русской ‘пред-потопной’ поэзии.
Сколько страничек в этой истории займет Волошин — сейчас сказать трудно, ибо нет еще достаточной перспективы. Как все ‘отцы’, Волошин находится в самом невыгодном положении. Писать о нем как о современнике, со всей субъективностью критика-современника, уже нельзя, ибо Волошин принадлежит прошлому, правда очень недавнему, но все-таки прошлому. Писать же о нем с исторической объективностью — тоже нельзя. Слишком он нам близок, даже нет еще ‘Полнаго собрания его сочинений’.
Сейчас мы имеем лишь свидетельские показания о покойном поэте, точнее о его личности. Подлинная же, более или менее объективная оценка его творчества — является делом довольно далекаго будущаго. Тэн, все-таки, был прав: творчество писателя надо связывать с его средой и эпохой, самого писателя связывать — с его расой.
А для этого нужна историческая перспектива.

II

Из свидетельских показаний о Волошине, появившихся до сих пор в печати, на мой взгляд представляют интерес четыре показания: Струве, Кондратьева, Бунина и Александра Бенуа. Первых двух (Струве и Кондратьева) надлежит считать свидетелями защиты, двух последних — (Бунина и Бенуа) — свидетелями обвинения.
Интересное показание А. А. Кондратьева было напечатано в ‘Молве’ и читатели его знают.
Свою статью он кончает следующими словами:
‘В его лице отошел в вечность один из видных поэтов парнасской школы начала ХХ-го века, мало сравнительно знакомый широкой публике, но заслуживающий значительно большей известности, чем давние любимцы толпы’.
Перед нами некоторое аподиктическое утверждение, по существу интересное, но требующее доказательств.
‘В противоположность увлекавшемуся дионисианством Вячеславу Иванову, — добавляет Кондратьев, — Волошин объявил себя поклонником Аполлона’.
Кондратьев придерживается давней терминологии Ницше. Здесь есть отзвук одной из ранних книг Ницше ‘Происхождение трагедии из духа музыки’. Мне лично кажется, что Вячеслав Иванов не был чистым дионисианцем. А Волошин не был чистым аполлонистом. Вячеслав Иванов брал начало Диониса, начало слепой стихийной ‘воли’, начало хаоса, лишь как данное. По существу он был гностиком, мистическим реалистом, и все свое творчество посвятил преодолению хаоса, укрощению стихии в чистой форме представления, стремился к синтезу Диониса и Аполлона. Думается мне, что Волошин вышел из Вячеслава Иванова. Во всяком случае он многим ему обязан. Поскольку же он подвергся влиянию Блока, элемент Диониса в нем усилился. Вот Блок, так тот был верным поклонником стихии и хаоса, т. е. Диониса. И этот хаос сжег и испепелил его. Поскольку же Волошин сумел устоять, не растворился в последнем хаосе, он следовал методу Вячеслава Иванова, преодолевая Хаос Формой, и своеобразной историософией, которая у Блока отсутствовала совершенно.
Таким образом, утверждать, что Волошин был ‘парнасцем’, т. е. поэтом чисто формальной школы, а не символистом, мне кажется рискованным. Думается мне, что именно к творческому методу Волошина подходят слова Гете: ‘все преходящее есть символ’.

III

Всякий поэт, даже более значительный нежели Волошин, имеет непременно нечто от ‘эоловой арфы’.
Отсюда так называемыя ‘противоречия’ выдающихся поэтов.
Как соединить ‘ты — царь, живи один…’ с ‘О чем шумите вы, народные витии?.. ‘.
С этими, так называемыми, противоречиями особенно любят возиться люди трезваго разсудка, т. е. Милюковы всех времен и народов, люди, которым чужда всякая магия, в том числе и магия слова, которым чуждо всякое ощущение окружающей нас Тайны, для которых все ‘ясно и понятно’.
Поскольку был поэтом Волошин, были у него и противоречия. Одно из них — его мирное пребывание в стане большевиков. ‘Святая Русь’, пользующаяся таким успехом среди молодой, девственной эмиграции, и тихое житие в Коктебеле под властью Сталина.
Мне кажется, что эту загадку мудро разрешил П. Б. Струве.
В своем свидетельском показании он в сущности не касается творчества Волошина. Он просто вспоминает о Максе, как о человеке, разсказывает любопытный эпизод о паспорте. Творческой личности Волошина он посвящает всего несколько строк, и то ‘попутно’. Но как человек мудрый, а не только чуткий, он очень удачно определяет лицо Волошина, и притом простыми искренними словами.
‘Несуразности во внешнем виде и личном поведении Волошина, — пишет П. Б. Струве, — соответствовал уклон, мне лично совершенно чуждый, но понятный, — и — в известных пределах — даже привлекательный: уклон анархический…’.
П. Б. Струве умеет быть ядовитым. Он противник опасный. Но с каким мудрым благожелательством, внутренним спокойствием и вместе с тем глубоким пониманием, определил он ‘противоречия’ покойнаго поэта!
Струве типичный государственник. В государственности видит он спасительное начало Аполлона, ту форму, которая спасает человеческую личность от напора стихии, ту сознательную жертву, которую должна принести свободолюбивая личность, чтобы сохранить свое я, чтобы не погибнуть в потоке, трусе, огне коллективнаго зверства человеческой, только человеческой стихии. Поэтому столь чужд ему анархизм всех толков. В качестве мудреца он сознает, что анархизм, который возстает против всякаго насилия, связывающаго личность — ведет в конце концов к самому горшему насилию, к первичной биологии, к насилию термитов, к большевизму.

IV

Свидетелей обвинения выставила газета Милюкова: академика Бунина и академика Александра Бенуа. Один от Академии Наук по отделению Российской Словесности, другой — от Академии Художеств, по отделению живописи.
Бунин принялся за дело, как опытный прозектор.
В давния времена, в петербуржской ‘Медико-хирургической Академии’ славился хирург Венцеслав Грубер. Д-р Н. А. Белоголовый разсказывал мне, что жена профессора Грубера, страшно волновалась, когда не доставало трупов, ‘Сегодня мой Венцель в духе, у него есть хороший труп!’ с торжеством сообщала она Белоголовому, когда ея Венцель не оставался ‘без провизии’.
И. А. Бунин любит вскрывать трупы. Делает он это с большим умением и спокойствием, но в противоположность Венцелю — совершенно безскорыстно. Венцель обогощал науку. Варнашка, из ‘Соборян’ Лескова, возился с костями, чтобы доказать, что нет души. Бунин вскрывает трупы из любви к искусству, чтобы убедиться, что двенадцатиперстная кишка Толстого, была более или менее такая же, как у Акакия Акакиевича, а грудная клетка Волошина мало чем отличалась от грудной клетки хлестаковскаго Осипа. Занятие в сущности безобидное. Такое же безобидное, как игра Милюкова на скрипке. Беда лишь в том, что Бунин печатает протоколы произведенных им вскрытий — в газетах, воображая, что его приватныя занятия имеют общественное значение. Но на читателя его прозекции производят тягостное впечатление. Читатель никак не может понять, почему нужно было писать шестьсот строк, чтобы доказать, что Волошин был как все, если не считать, что берцовая кость у него была ‘с вывертом’? На страницах же ‘Последних Новостей’ такие протоколы приобретают очень неприятный привкус. Точно академик Бунин исполняет ‘социальный заказ’ Милюкова, и старается доказать, что все люди, имеющие хоть какое-нибудь художественное дарование, по существу ничтожны, что называется ‘ни то, ни се’. Страшно подумать, какой ‘протокол’ напишет прозектор Бунин после кончины Милюкова, если последний, не дай Бог, скончается раньше нашего прозектора! Справедливость, впрочем, требует признать, что разсказ Бунина, о его встречах с Волошиным в Одессе, не лишен интереса. Как известно, Бунин работал там в Осваге.

V

Гораздо хуже обстоят дела с другим свидетелем обвинения, Александром Н. Бенуа. Здесь мы наталкиваемся на приемы, абсолютно недопустимые, особенно со стороны такого свидетеля, как Бенуа. О творчестве Волошина Бенуа пишет всего несколько строк:
‘Его стихи не внушали того к себе доверия, без котораго не может быть подлиннаго восторга. Я не совсем верил ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самыя вершины человеческой мысли. Но влекло его к этим восхождениям совершено естественно и именно слова его влекли. Некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбраняется, при самой близкой и нежной дружбе…’
Прежде всего, эти строки донельзя глупы. Если ‘слова’ (заметьте, это выражение подчеркнуто самим Александром Бенуа!) не имеют значения в поэзии, то в чем же она состоит? Может быть, полу-грамотной исповеди какой-нибудь акушерки г. Бенуа поверит до конца, куда больше, нежели Волошину. Однако из этого следует, что акушерка ‘поэт’.
Во-вторых, несмотря на всю свою знаменитость, академик Бенуа, что называется, не по чину берет. Неужели же достоинство поэта зависит от того, поверит ли ему ‘сам’ Александр Бенуа или нет? Беда, если Бенуа не поверит Тютчеву или Бодлэру! Они перестанут существовать! Это напоминает Павла I-го, который уверял, что русский дворянин существует лишь когда он, Павел I-й с ним разговаривает. Для сотрудника республиканско-демократических ‘Посл. Нов.’ это ‘немножко слишком’!
В-третьих, и это самое главное, можно ли верить Александру Бенуа, когда он говорит о Волошине? Достоверны ли его свидетельские показания?
Как я уже говорил выше, одной из ‘проблем’, связанных с именем Волошина, является его, относительно благополучное, пребывание у большевиков, при наличии ярко антибольшевистских настроений в его стихах.
Непримиримый враг большевиков, принимавший деятельное участие в белом движении, П. Б. Струве очень удачно ответил на этот тревожный вопрос, и не побоялся ‘признать’ Волошина, ‘поверить’ этому поэту с ‘анархическим уклоном’.
Александр Бенуа поступает иначе. Благополучие Волошина он объясняет следующим образом:
‘Волошин с удивительной простотой душевной, не то медузировал, не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это ему, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…’.
Под старость, я привык не удивляться. Тем не менее эти пакостныя строки меня поразили.

VI

Для того, чтобы по достоинству оценить все благоухание этой орхидеи, выросшей в оранжереях Александра Бенуа, надо знать историю взаимоотношений с большевиками самого садовника, т. е. Александра Бенуа.
По его мнению, большевики оставили Волошина в покое, потому что считали его шутом гороховым.
‘Трагическия ламентации’ Волошина не произвели впечатления на ‘кремлевских проконсулов’, потому что и там его не пожелали принять всерьез’.
Это ‘и там’ — звучит очень характерно, как некое перемигивание авгуров. Не только я, Александра Бенуа, не только мы, ‘Посл. Новости’, не принимали Волошина всерьез, но ‘и там’ смеялись над его обличениями и трагическими ламентациями.
Для Александра Бенуа такое единомыслие с московскими проконсулами должно быть лестно. Потому что он всегда высоко ценил их прозорливость и относился к ним с большим уважением.
Если шута гороховаго Макса он всерьез никогда не принимал, то кремлевскаго проконсула Максима он расценивал очень высоко, не только как влиятельнаго вельможу, но и как мудраго идеолога.
Иначе он, весною1917 года не изменил бы Милюкову, и не перекинулся бы на сторону Максима. Тогда меня это очень удивило, но вскоре я преклонился перед прозорливостью этого любителя орхидей! Каким он обладал нюхом, как своевременно выслужился перед большевиками!
Во время войны, Бенуа исправно сотрудничал в ‘Речи’, где вел художественный отдел, продолжая собирать у себя на квартире цвет петербургскаго эстетизма и снобизма. Общался с представителями петербургской аристократии, с французским послом Палеологом. Правда, его, как пацифиста, несколько огорчила воинственность ‘Речи’. Лишенный всякаго ощущения государственности, он совершенно не понимал позиции, занятой Милюковым, позиции, которая по моему скромному мнению, была тогда безукоризненна. Милюков был против войны, идеологически, и политически. Во время пребывания Пуанкаре в Петербурге он написал ряд очень (по тогдашним условиям!) резких статей, в которых предупреждал против опасности грядущей катастрофы. Словом, он сделал все, что было в его силах, чтобы предотвратить войну.
Но как только она разразилась, он честно ее принял, и сделал все от него, как политическаго деятеля, зависящее, чтобы довести ее до победнаго конца.
В качестве безответственного сноба, Александр Бенуа разводил дешевый пацифизм, но больше в беседах с приятелями, по методу показывания кукиша из кармана. С ‘Речью’ он не порывал, все-таки, ‘Речь’ была тогда известной силой!

VII

Но после февральской революции положение вещей изменилось. Обладая инстинктом крысы, Бенуа бежал с корабля ‘Речи’ и обосновался у Горькаго, который стал издавать ‘Новую Жизнь’, в преддверии чисто большевицкой ‘Правды’.
И сделал это Бенуа очень некрасиво, потому что первая же его статья в ‘Новой Жизни’ была полна издевательства над Милюковым, над русской историей. Он грубо вышучивал Милюкова за ту поддержку, которую оказал последний стремлению овладеть Константинополем. ‘Для чего России Константинополь?’ — писал Александр Бенуа в большевицкой газете Максима Горькаго, — разве для того, чтобы апельсины стали дешевле!’.
Так цинично и плоско шутил Бенуа, когда фронт уже разваливался, и когда было крайне невыгодно, даже опасно, не потакать черни.
Но этим Александр Бенуа не ограничился. В своей статье он корил буржуев за то, что они не хотят ‘потесниться’, дать место ‘пролетариату’, и тем самым выслужиться перед Горьким, как бы доказывая, что он, Бенуа, ‘потесниться готов’. Он не буржуй, как мы грешные, и жаждет объединиться с рабочими всех стран.
Если Горький, в качестве проконсула не поверил ‘трагическим ламентациям’ Волошина, то позорныя подлизывания Бенуа — с его стороны возражений не встретили. Не то он делал вид, что верит ‘обращению’ и ‘покаянию’ Александра Бенуа, не то и в самом деле поверил этому ловкачу. Как бы там ни было, Александр Бенуа очутился в классе привиллигированных, успешно играл роль Полония при проконсуле Горьком, за что и получил всяческия подачки, и это в течении долгих лет, пока он наконец не добился заграничнаго паспорта.
Приехав в Париж, Бенуа, как ни в чем не бывало, постучался к Милюкову, который вероятно от презрения, простил ему и Константинополь и апельсины, допустил его до корыта ‘Посл. Новостей’. Бенуа опять стал служить святому искусству и поставил на сцене большой парижской оперы старенький балет ‘Жизелль’ (кажется уже в третий раз на своем веку).
Если стихи Волошина не внушали ему того доверия, без котораго не может быть подлиннаго восторга, то ‘Жизелль’ ему внушала и доверие и восторг. Подумайте только, ‘сам Тео’ (Теофиль Готьэ) написал глупейшее либретто к плоской музыке Обера, сама Вирджиния Цукки возродила этот балет на сцене Мариинскаго театра.
Это — ‘вещь’, а прочее все ‘гиль’, в том числе и ‘трагическия ламентации’ Волошина.
После этих кратких объяснений, читатель поймет, почему совершенно ненужный плевок на могилу Волошина, плевок, сделанный недавним камердинером Горькаго, должен вызвать чувство отвращения.
И кто тянул Александра Бенуа за язык? Уж лучше бы сидел да молчал, и о советских проконсулах не вспоминал. Неужели он не видит, насколько благороднее позиция ‘шута гороховаго’ Волошина, который не скрывал своих мыслей перед проконсулами, по сравнению с поведением Бенуа, который в самые опасные для Милюкова дни, как ‘перелет’ смутнаго времени перекинулся к Горькому, заслужил его доверие, а затем, как ни в чем не бывало, вернулся к апельсинам Милюкова!
Орхидея цветок очень причудливый. Из каких-то там орхидей добывают ваниль, а какой то сорт орхидей воняет разлагающимся трупом.
VIII
О Волошине я никаких свидетельских показаний не давал, в оценку его творчества входить не буду.
В качестве ‘секретаря’ я просто хотел ‘запротоколить’ характерный факт, как недавний камердинер Горькаго, вместе с недавним сотрудником (и не очень видным) ‘Освага’ — сошлись в салоне Милюкова, чтобы общими усилиями высмеять только что скончавшегося поэта.
Один это сделал с холодным безпристрастием прозектора, другой с ерничеством циника.
Обоим свидетелям обвинения не пришло в голову, что преждевременная гибель безобиднаго поэта свидетельствует все о той-же великой трагедии, которую переживает Россия.

Д. Философов

Д. Философов. ‘Дело Волошина’ // Молва. 1932. No137, 18 февраля.
Подготовка текста Павел Лавринец, 2003.
Публикация Русские творческие ресурсы Балтии, 2003.

Дезинтоксикация

Слово трудно произносимое, чуждое русскому языку. Похлебка, изготовленная в латинской кухне медиков.
Означает оно оздоровление человеческого организма от длительнаго отравления такими ядами, как никотин, алкоголь, кокаин, морфин, героин, опиум и т. д.
По-русски надо было бы сказать разотравление.
Дезинтоксикация сейчас злободневна, ибо после войны злоупотребление наркотиками достигло крайне тревожных размеров и медицине приходится изыскивать специальные методы для лечения больных, злоупотребляющих наркотиками. Сколько усовершенствованных санаторий процветает на этой дезинтоксикации!
Но медленное отравление человека происходит далеко не всегда от его неосторожности, злой воли, или вернее безволия. Бывают самоотравления вынужденныя, навязанныя внешними условиями. Профессией, материальными условиями, климатом и т. д., и т. д.
Не об этих видах и формах отравления хочу я сейчас говорить. Я имею в виду то длительное отравление, которому не по своей воле подвергался в течение полутораста лет польский народ и его душа.
Об этом отравлении мы, русские, знали лишь теоретически, и то очень мало, потому что жили мы от Польши далеко, заняты были своими горями, а главное, почти никто из нас не владел польским языком.
Что касается меня, лично, то только став эмигрантом, прожив двенадцать лет среди поляков, и настолько овладев польским языком, чтобы читать по-польски, я понял не разумом, а ощутил кожно насколько искалечена была польская душа, сколько накопилось в ней ядов за полтора века неволи.
Недавно мне пришлось, почти случайно, прочесть старенький роман г-жи Зьмиховской — ‘Язычница’. Написан он в 1846 году. Герой романа влюбился в прекрасную язычницу, современную Аспазию, и покинул ради нея родину. Сестры зовут его домой. Им не справиться с работой в деревне. И оне ему пишут: ‘мать тебя зовет, она больна. Помоги ей, так как братья твои уехали далеко’.
Издавший этот роман Бой-Желеньский делает примечание: ‘Все в то время понимали, что ‘мать’ — обозначает Польшу, а отъезд братьев — обозначает ссылку в Сибирь. Только так можно было говорить в печати о Польше’. Я цитирую по памяти, но это дела не меняет.
Проф. Луцкий редактировал в 1929 г. популярное издание о ‘Союзе филоматов’, разгромленном в 1824 год Новосильцовым. В этот союз виленской молодежи входили Мицкевич, Зан, Чечот, Ежовский и др.
В своем интересном предисловии, проф. Луцкий пишет, что долгое время единственным источником сведений о филоматах — была III-я часть ‘Дзядов’ Мицкевича, а затем устное предание. Вокруг филоматов создалась легенда, в печати же царило молчание, и не только под давлением внешней цензуры, но и под давлением цензуры внутренней. Нельзя было публично делиться своими воспоминаниями о филоматах, во-первых, чтобы не повредить живущим в ссылке, а, во-вторых, чтобы как-нибудь не уменьшить их патриотических заслуг. Только в начале 20-го века, неожиданно для многих, краковская Академия Наук получила в свое обладание тщательно дотоле запрятанный архив филоматов, и в 1913 году издала 5 томов переписки филоматов. Война прервала это издание, и лишь в 1920 г. издание архива возобновилось. Оно еще не закончено до сих пор.
За недостатком подлинных материалов, творилась легенда. Биография Мицкевича превратилась в своеобразное ‘житие св. Адама’. Такая легенда, силою вещей, творилась во всех областях польской истории, польской литературы, ибо главной задачей угнетеннаго народа — было сохранение своего лица, поддержании в широких кругах веры в освобождение, поддержка энергии, и культ героев. Чтобы выдержать давление стольких ‘атмосфер’ надо было во что бы то ни стало поддерживать силу сопротивляемости. Поддерживать ее хотя бы ценою исторической и художественной правды…
Такие писатели как Прус, Ожешкова, Сенкевич, Жеромский сознательно себя ограничивали, надевали железный корсет на свое художественное дарование, чтобы как-нибудь не повредить польскому делу. Художественная правда подчинялась правде политической
То же самое замечалось и в искусстве изобразительном. Уж кажется Ян Матейко достаточно послужил апофеозу польской истории. Однако, от него требовали большего, и это несомненно во вред художнику как таковому. Маститый Александр Свентоховский в своих воспоминаниях выражает недовольство Матейкой за то, что польский художник не использовал в своей живописи (!) политики Бисмарка в Познани. Он высказывает подозрение, что Матейко остался равнодушным к пруссификации великой Польши благодаря влиянию галицийских ‘станчиков’, охранявших добрыя отношения с Пруссией (см. ‘Вядом[осци] Литер[ацке]’ от 24 апр.). Г-н Свентоховский не сознает, очевидно, как унижает он высокое звание художника превращая его исключительно в орудие политики.
Когда Польша возродилась, оказалось, что ей приходится заново пересматривать свою историю, заново переоценивать свою литературу. Пришлось лечить отравленную польскую душу, выпрямлять ее. Сделать это нелегко, ибо на это требуется время, ‘оздоровление глаза’, и внутреннее успокоение, вернее, уверенность в том, что Польша стала на ноги, и ее второй раз с карты Европы не вычеркнут. А эта уверенность могла придти лишь со стабилизацией польской государственности. Где тут пересматривать родную историю, переоценивать родную литературу, когда большевики под Варшавой, когда границы не установлены, когда Литва зарится на Вильну, когда знатный иностранец, которому только не лень, пересматривает вопрос о коридоре, Гданьске и т. д. и т. д. Польше трудно перейти к спокойной культурной работе, потому что ей этого не позволяют внешний силы, не говоря уже о страшном хозяйственном кризисе, который она переживает вместе со всеми.
И тем не менее, медленно но верно, упорно и последовательно, глаза поляка становятся нормальными, зрячими, организм его освобождается от ядов неволи.
Началось с ‘од-кумирения’. Не знаю, как иначе обозначить борьбу с ‘бронзовництвом’.
Застрельщиком явился Бой-Желеньский, один из самых талантливых современных критиков и публицистов, не только в Польше, но и в Европе. Он подошел к Мицкевичу, как к живому человеку, которому ничто человеческое не чуждо. По его мнению, из Мицкевича, так же как из многих других великих польский людей, сделали бронзовый кумир, условный и мертвый. Благодаря этому Мицкевич как бы ушел из жизни современнаго поляка, стал для него чуждым и далеким. Живая любовь, подлинный культ, превратились в обрядность, в суеверие.
По существу, Бой-Желеньский, конечно, прав.
Но как всегда, в первой фазе борьбы за правое дело, приходилось несколько рубить с плеча. Огрублять, избегать оттенков, для того, чтобы яснее обозначить позиции двух враждебных фронтов.
Постепенно, эта острота сгладилась, и необходимость ‘од-кумирения’ стала общепризнанной истиной. Но что такое это ‘од-кумирение’, как не ‘од-отравление’, не дезинтоксикация!
Бой-Желеньский, (не даром он по образованию врач), со всем блеском своего художественнаго таланта призывал поляков к выпрямлению своей души, к излечению от ядов неволи.
И если его призыв нашел столь живой отклик в польском обществе, то это потому, что время работало на Бой-Желеньскаго, потому что органический рост польской государственности излечивал польскую душу, отрезвляя ее, освобождая от ядов неволи. Постепенно, наиболее чуткие представители польской науки и польскаго искусства стали здоровыми глазами смотреть на прошлое и настоящее Польши.
Примеров тому много, но я приведу лишь два, наиболее ярких и наиболее недавних.
Я имею в иду роман г-жи Марьи Домбровской ‘Дни и Ночи’, а затем ‘Меднаго Всадника’ на польском языке. Юлиан Тувим перевел его почти ‘конгениально’, т. е. перевел как бы не извне, а изнутри с внутренней свободой, преодолев давний спор ‘славян между собою’.
Проф. Вацлав Ледницкий снабдил этот перевод большой статьей, в которой подверг коренному пересмотру колоссальный материал, накопившийся как в Польше, так и в России, об этой, некогда столь болезненной с обеих сторон, темы.
И оказалось, что лишенная давних ядов тема — совершенно преобразилась, получила вечное значение проблемы о взаимоотношениях личности и государства. Правда Мицкевича и правда Пушкина противопоставлены ныне не как две чисто политическия, а потому и преходящия, правды, а как правды вечныя, метафизическия.
Такое-же значение имеет и замечательный роман г-жи Домбровской.
О нем много писали, и сказали еще далеко не все. Если я доживу до появления в печати всех его четырех томов, может быть мне удастся осуществить свою мечту, и пояснить ту роль, которую роман призван, по-моему, сыграть в современной литературе не только польской. Сейчас он меня интересует, как одно из самых ярких доказательств дезинтоксикации польской души. Г-жа Домбровская, здоровыми, выздоровевшими глазами посмотрела на польскую жизнь в неволе. На жизнь незаметных ея героев, которые просто жили, страдали, любили, умирали. Благодаря повседневному труду и борению этих ‘незаметных’ людей Польша дожила до своего освобождения.
Герои и толпа тоже вечная проблема, так-же как и проблема: государство и личность. Герои необходимы, без героев нет движенья. Но без толпы, вернее без серых людей повседневной жизни — герои остаются в безвоздушном пространстве.
Одиссей был одним из героев Троянской войны. Но почем знать, выдержал-ли бы Одиссей свои тяжкия странствия, если бы не было случайной встречи с королевой Невзикаей, которая стирала белье своих братьев, если-бы он не знал, что дома его ждет верная Пенелопа. Она ждала своего мужа двадцать лет, как Сольвейг ждала Пер-Гинта.
Скромные герои г-жи Домбровской чтили тех, больших, героев польской истории. Наконец, они были связаны с ними. Роман начинается на фоне того опустошения в польском дворянстве, которое произошло после возстания 1863-го года. У всех этих на вид ‘маленьких’ людей имеется свой ‘синодик’ погибших. Но они прежде всего жили, боролись за свое существование, и принимая жизнь, смотрели на нее как на обязанность перед собой, семьей и землей. Как бы ни была трагична история народа, жизнь человеческая имеет свою извечную трагедию, свои радости, свои печали. Сколько раз в истрии всех народов и всех эпох повторялось прощание Гектора с Андромахой, сколько Антигон ‘незаконно’ хоронили прах своих братьев погибших в междоусобной войне. Утверждая жизнь, утверждая историю своего народа, Марья Домбровская взглянула на недавнее прошлое с той человеческой любовью, которая умеет прощать, потому что понимает.
Она уже излечилась от яда неволи, у нея здоровые, видящие очи.
Особенно знаменательно, что ея роман имеет большой успех. Роман еще не закончен, а первый том уже вышел вторым изданием. Это показывает, что душа польскаго народа постепенно выпрямляется.
Недавно талантливый польский поэт Казимира Иллакович произнесла в Женеве речь о моральном разоружении.
Исходя из предпосылки, что именно писатели должны первыми очнуться от того угара ненависти, который завладел миром, она призывала всех художников слова положить начало моральному разоружению народов.
Мужественный и благородный голос г-жи Иллакович не одинок: роман Марьи Домбровской, книга Юлиана Тувима и Вацлава Ледницкаго служат тому драгоценным доказательством…

Д. Философов

Д. В. Философов. Дезинтоксикация // Молва. 1932. No 17, 24 апреля.
Подготовка текста Ирина Мотыгина, 2003.
Публикация Русские творческие ресурсы Балтии, 2003.

Мицкевич в Турции. Два последние месяца жизни и смерть

1. Nieznana relacja o smierci Adama Mickiewicza (‘Ruch Literacki’).
2. Roman Brandstaeler. ‘Legjon zydowski Adama Mickiewicza’. 1932.
3. Boy-Zelenski. ‘Czy Mickiewicz umarl otruty?’ (‘Wiadom. Liter.’ No 453).
Ср. Marjan Zdziechowski, ‘Napoleon III’. Krakow. 1931. Emil Haeker, вступление к польскому переводу статей Мицкевича из ‘Tribune de Peuples’. Michal Bobrzynski. ‘Dzieje Polski’. T. III. 1931. Jozef Kallenbach. ‘Adam Mickiewicz’. Wyd. czwarte, 1926. Marie Czapska. ‘La vie de Mickiewicz’. Paris. 1931.

Посвящается Марии Чапской

I.

Уже не раз мне приходилось обращать внимание русских читателей на историю эмиграции польской. Столько в этой истории для нас, эмигрантов русских, поучительнаго и, скажу прямо, утешительнаго.
Литература предмета достаточно велика, но лишь теперь, с возрождением Польши, стали публиковать материалы, может быть, особенно интересные, потому что лишь теперь поляки могут говорить полным голосом и подвергать огласке факты, которые до сих пор, по тем или иным причинам, или замалчивались, или освящались неправильно, как говорится, ‘по причинам благословным’.
Если взять такую центральную фигуру, как Адам Мицкевич, то надо признать, что поляки до сих пор не имеют вполне объективнаго, исчерпывающаго, жизнеописания его.
Правда, написать это жизнеописание очень трудно, до такой степени жизнь Мицкевича была своеобразна с внутренней стороны, и разнообразна с внешней. Душа у Мицкевича была мятежная, вечно ищущая. Еще юношей, в 1821 г., написал он свое знаменитое стихотворение — ‘Моряк’ (Zeglarz). Это была эпоха начатков польскаго романтизма, эпоха виленских ‘филаретов’, ‘филоматов’ и ‘пламенных’, время возвышенной и романтической любви поэта к недосягаемой Марыле и земной, прозаической любви к досягаемой Ковальской.
Кончалось стихотворение словами:
‘Я плыву дальше, вы идите домой’.
С годами душа поэта развивалась, росла. Расширялся кругозор Мицкевича, менялась окружающая его среда. История Польши становилась все трагичнее, история Европы — все шумнее и противоречивей. Вероятно, поэт, попав в эмиграцию, даже забыл свое юношеское стихотворение, свои гордыя, молодыя слова: я плыву дальше, вы идите домой! Но можно сказать, что в жизни он стал вечным пловцом. Каждый раз, когда казалось, он, наконец, устроит свой дом, и останется на материке, Мицкевич ‘плыл дальше!’. В то время, как многие его сородичи довольствовались наскоро сколоченным домиком, оседали на землю, он становился все больше и больше бездомным. Единственный дом, единственная обитель, которая могла его удовлетворить — была возрожденная Польша. К ней он рвался всем существом своим, твердо памятуя, что Царство Божие силою нудится.
И когда в начале сентября 1855 года, за три месяца до смерти, он сел на пароход в Марсели, чтобы плыть в Турцию, он плыл дальше, в то время как другие пошли домой.
Эта бездомность внешняя и внутренняя, т. е. вечное искание ‘дома’ и путей к нему — сделало его мало понятным, даже во многом чуждым, для людей ‘домоседов’. Биографы не могли с ним как бы справиться, и постоянно его суживали. Одни хотели его сделать исключительно писателем, скользили по его революционной политике. Другие боялись его религиозных исканий, и это с двух совершенно противоположных точек зрения. Традиционные церковники замалчивали и всячески смягчали его распрю с церковью, его еретический ‘товянизм’, старались изобразить его польским шляхтичем, грешным, как все люди, но правоверным католиком. Свободомыслящие прогрессисты подчеркивали в нем его политичския и социальныя идеи, чуждыя, якобы, всякой религиозности. Они доказывали, что он был правоверным социалистом, утверждали, что знаменитый ‘символ веры’, составленный им в начале 1848 г. для польских легионов в Италии — ничто иное, как поэтически изложенная программа социализма, чуть ли не марксизма. Они прямо не знали, куда девать его мистицизм, и толковали его, как некую программу максимум, программу субъективную, не имеющую объективнаго значения. Словом, каждый биограф вырывал из многосложной и безмерно богатой личности Мицкевича то, что наиболее подходило к его мировоззрению, каждый обстригал и причесывал Мицкевича по своему.
И лишь в самые последние годы укрепилось сознание, что многое в биографии Мицкевича надо пересмотреть и переработать заново. Мы вступили в период отдельных кропотливых изысканий и лишь с окончанием этой кропотливой предварительной, черной работы будущий биограф будет обладать нужным материалом для написание синтетическаго и правдиваго изследования о великом человеке.
В прошлом году г. Лопатинский опубликовал в виленской газет ‘Слово’ чрезвычайно интересныя изыскания о происхождении Мицкевича, о его родителях, о той обстановке, в которой он родился и вырос. Много легенд развенчал г. Лопатинский и даже поставил под сильное сомнение дворянское происхождение Мицкевича.
Профессор Вацлав Ледницкий справедливо указал, в своей статье ‘Дорога в Россию’, что так называемый русский период жизни Мицкевича, длившийся с осени 1824 года, еще почти не разработан.
Наконец, самые свежие материалы о последних месяцах жизни и работы Мицкевича в Турции и о его смерти показывают, что обследование и этого, краткаго периода жизни писателя еще не закончено.

II

С воцарением Наполеона III-го, Мицкевич добрался до тихой пристани.
Правда, в апреле 1852 года, три мятежных профессора ‘Коллеж де Франс’ — Мишле, Кинэ и Мицкевич, были уволены в отставку, как говорилось у нас в старину, ‘без прошения’. Но Мицкевич был совсем на особом положении. Для Мишле и Кинэ воцарение Наполеона III знаменовало торжество реакции, отрицание основ республиканской демократии. Для Мицкевича же, как и для большинства поляков, Наполеон III-й был прежде всего наследником Наполеона I-го, и на него падал отсвет от великаго Наполеона, который возстановил Польшу. Мицкевич приветствовал государственный переворот 1851 года, и если в качестве слишком леваго человека, приверженца революции 1848 года, и редактора ‘Трибуны народов’, он был лишен профессорской кафедры, то, как поляк, и приверженец наполеоновской идеи, он был вскоре, правда, не без труда, возстановлен в своих правах. Помог ему Иероним Бонапарт, бывший вестфальский король и его сын, большой полонофил, принц Наполеон. Благодаря им, в ноябре 1852 года, за несколько недель до провозглашения империи, он был назначен библиотекарем в так называемую ‘Библиотеку Арсенала’ и получил казенную квартиру, в том самом здании, где некогда жил французский писатель Шарль Нодье, в салоне котораго, можно сказать, зародился французский романтизм тридцатых годов.
Воистину тихая пристань, столь заслуженная и столь необходимая!
Полугодовое пребывание в Италии (февраль — июль 1848 г.), попытка ‘мистическаго завладения Римом’, образование польскаго легиона, возвращение в Париж, тотчас же после кровавых июньских дней, издание ‘Трибуны народов’, и ея закрытие, высылка ‘Учителя’ (Товянскаго) и окончательный разрыв с ним, отъезд таинственной ‘сестры’ Ксаверии Дейбелль, внесшей столько смут в окружение Товянскаго и в семью Мицкевича, — все это было уже позади, все это как-бы свидетельствовало о поражении Мицкевича, и конечно, оставило на нем следы большой усталости, физической и душевной.
Потекли тихие, однообразные дни, полные забот о жене, опасно больной, о шестерых детях, из которых младшему — всего два года. Отцу помогает старшая дочь Мария, а затем и приехавшая из Польши свояченица, София Шимановская.
В самый разгар Крымской войны, 5 марта 1855 года, т. е. за несколько дней до смерти императора Николая, Целина Мицкевич скончалась. Овдовевшему поэту шел 56-й год. Казалось именно теперь он должен был окончательно успокоиться, отойти от политической суеты, и тихо, с достоинством доживать свой век, писать свои мемуары, как полагается всем замечательным людям, оставшимся не у дел.
Но не таков был Мицкевич. Он отправляется в Турцию для того, чтобы помочь образованию польских легионов, объединить действия польских активистов, примирить враждующих между собой политических противников.
Можете ли вы себе представить, чтобы Бунин, Мережковский или Бердяев, добравшись до тихой, но сколь почетной пристани, все бы бросили и покинули Париж, чтобы ехать куда-нибудь в Харбин и там формировать русские отряды, примирять демократов-активистов с монархистами и, вдобавок, образовывать особый еврейский легион?
С точки зрения здраваго смысла, Мицкевич был, конечно, не прав. Здравый смысл судит людей по их успехам, а Мицкевич ничего не добился. Его надежды на исход крымской кампании, на поддержку Наполеона III, не оправдались. По счастию, он умер от холеры, не увидев собственными глазами своего поражения.
Но разве Мицкевич был действительно побежден? Разве этот трагический неуспех действительно доказал его неправоту?
Конечно, польские Милюковы утверждали, что Мицкевич оказался фантастом, Что Мицкевичу надлежало мирно ‘лежать на печи’, писать мемуары, терпеливо выжидая событий и отнюдь не претендуя на то, чтобы их создавать.
Но неуспех отнюдь не значит поражение. В этом отношении здравый смысл ошибается…
31 мая 1855 года к Мицкевичу пришел агент князя Чарторыскаго в Белграде, Людвик Зверковский-Ленуар и сделал ему доклад о политическом положении в Европе в связи с крымской войной. Между ними завязалась длительная беседа.
— Я вам скажу откровенно, — сказал Мицкевич, — что мы дождались самой печальной минуты в нашей печальной истории. Поляки потеряли всякую энергию, не умея не только сделать что-нибудь практичное, но даже потеряли веру в Провидение, и не видят, что наступил ответственный момент, когда нам надлежит добывать Польшу, а не клянчить о ней. Добыть ее с увлечением, с готовностью к новым жертвам, умыть Польшу от всякой нечисти, а не ждать, когда другие нам скажет: мы хотим Польшу. Потому что, если они это скажут и сделают, то Польша, возставшая без собственной инициативы, превратится в арену борьбы иностранных влияний и интриг. Нам нужно готовиться к борьбе, иначе Франция скажет то же самое, что говорят вслух англичане: Польши нет, потому что нет поляков.
Приблизительно в это же время посетил Мицкевича Киприан Норвид, громадный поэтический талант котораго был ‘открыт’ полякам очень недавно, лет тридцать тому назад, стараниями Пшесмыцкаго-Мириама.
— Если б я был более богат, — сказал Мицкевич Норвиду, — если б я мог обезпечить хотя бы на год или на два содержание моей семьи и образование моих детей, я бы поехал в Турцию. Может быть, если бы молодые люди увидели, что я со своей седой головой иду туда, куда призывает мое сердце и мой разум, они бы не посмели больше разлагаться в своем бездействии… Нет другого способа воздействия в эмиграции, как давать ей пример. Я уже давно думаю, как бы мне помочь тем, кто уже работает в Турции. Поляки, находящиеся там, стоят гораздо больше, чем здешние наши энциклопедисты в шляфроках. Они делают все, что могут, они заботятся о появившемся на свет слабом детище, которое, плача, протягивает к нам руки’.
Зверковский говорил с Мицкевичем об антагонизме между престарелым князем Чарторыским и Владиславом Замойским. Замойский должен был служить под начальством Садыка-Паши-Чайковскаго, командира двух турецких полков, которые сражались с Россией на стороне Турции и ея союзников.
Чайковский уже довольно давно работал, по поручению Чарторыскаго среди балканских славян, стремясь привлечь их на свою сторону в случае войны, которая назрела с 1851 года. Русское правительство смотрело на деятельность Чайковскаго на Балканах косо и потребовало от Турции выселения нежелательного для нея эмигранта. Тогда Чайковский принял магометанство и уже в качестве турецкаго паши стал совершенно официально вести свою работу среди балканских славян как Садык-Паша.
Неприязнь между кн. Чарторыским и Замойским обострилась, потому что Замойский интриговал против Садыка-Паши, пользовавшагося доверием князя. Замойский, традиционный католик, не мог примириться с политической деятельностью ренегата Чайковскаго, в котором он видел повадки будущаго казацкого гетмана. Будучи командиром второго казачьего турецкаго полка, не хотел идти под начальство Чайковскаго и намеревался перейти на службу в английския войска и образовать свою отдельную военную формацию, независимую от Чайковскаго и от турецкаго штаба. Если бы это произошло, то солидарность ‘единой охотничьей польской армии’ была бы разрушена, разрушена коалиция польских активистов.
Умудренный и престарелый князь Адам Чарторыский намеревался возложить на Мицкевича трудную дипломатическую задачу объединения двух борющихся лагерей, республиканцев-демократов и консерваторов, на реальной почве активной, вооруженной борьбы. Для выполнения этой задачи никто не был столь подготовлен, как именно Мицкевич. С одной стороны, как личность, он занимал такое особенное и почетное положение среди эмиграции, что оба враждующие лагеря не могли не преклониться перед его обаянием и моральным авторитетом. С другой стороны, он, выражаясь современным языком русской эмиграции, был во-истину ‘непредрешенцем’. Еще в 1833 году, в ‘Книге паломничества польскаго народа’, Мицкевич скорбел по поводу тех неуместных споров, которые ведут поляки у одра больной, смертельно больной, матери.
Момент же в истории польской эмиграции был исключительный.
Кажется впервые демократы намеревались объединиться с консерваторами, на почве активизма. Союз демократов исчерпал свои силы в революционной борьбе сороковых годов. Разгром 1848 года, как в Кракове, так и во Львове — надломил его силы.
В то время консерваторы находили, что политическая конъюнктура сложилась благоприятно для образования польских легионов именно в Турции, и надеялись, что в то время как театр военных действий находится в Крыму, польский вооруженный отряд мог вторгнуться в русскую Польшу и поднять там возстание. Часть демократов согласилась с этим. В Париже образовался демократический кружок отклонившийся от своего центра, находящегося в Лондоне. Этот кружок послал в Турцию своего представителя ген. Высоцкаго.
Но хотя соглашение было таким образом достигнуто, обе стороны не доверяли друг другу, между Высоцким и Замойским — было слишком сильное оттолкновение, можно сказать, органическаго порядка. Обе стороны обвиняли друг друга перед властями турецкими, английскими, французскими. Мицкевичу надлежало преодолеть эти взаимныя оттолкновения, объединить враждующих, во имя общей святой цели.
Нам, русским, трудно отделаться от мысли, что Мицкевич боролся против нашей родины. Но откажитесь от этого предубеждения, припомните нашу гражданскую войну и ея подробности и вы сразу почувствуете, что то, что происходило в 1855 году в Турции, среди поляков, во многом напоминает наше недавнее прошлое, наше белое движение.

Д. Философов

(Окончание в следующее воскресенье)

Д. Философов. Мицкевич в Турции // Молва. 1932. No 113.
Подготовка текста Ирина Мотыгина, 2003.
Публикация Русские творческие ресурсы Балтии, 2003.

Карлсбад, Геркуланум и Помпея

Ныне Карлсбад называется ‘Карловы Вары’, но тогда, летом 1914 года, он еще назывался Карлсбадом, и, по установившейся традиции, был переполнен русскими.
Неунывающие россияне любили курорты и в особенности курорты немецкие и австрийские. Разные там Мариенбады, Гомбурги, Киссингены, Висбадены и Вильдунгены спокон веку привлекали русских, которые довольно старательно полоскали там свои печенки и селезенки, благодаря сидячей жизни и невоздержанию в вине и елее.
Когда грянула война, началась эпопея возвращения на родину.
Тогда она представлялась довольно трагичной. Позднее, на фоне последовавших событий она приобрела характер несколько комический. Ныне, в этой эпопее обнаружился вечный, чисто символический смысл.
Россияне, которых война застала врасплох на немецких курортах, решительно ни в чем не виноваты. Они, наоборот, проявили высшую культурность, не допуская даже мыслит, что в наш век ‘цивилизации и прогресса’, возможна такая человеческая бойня, как последняя война. Наконец, по самым точным данным современной науки всем было ясно, что ныне война может длиться не более двух-трех недель. Как раз время, достаточное для того, чтобы закончить лечение, выпить положенное число стаканов Шпруделя, и взять положенное число ванн.
В Карлсбаде произошел такой случай.
Лечился там наш известный ученый, член Государственнаго Совета, проф. Максим Максимович Ковалевский. Ему уехать было нельзя. Австрийския власти его задержали в качестве виднаго государственнаго деятеля. К нему, как к мужу разума и совета, обратился за помощью один соотечественник, лечившийся в Карслсбаде, гр. Орлов-Давыдов. Он растерялся и никак не мог сообразить, в каком направлении всего практичнее было удирать. Кто-же лучше Максима Максимовича мог дать совет?
Наш ученый профессор не обманул ожиданий гр. Орлова-Давыдова. И дал ему совет вполне разумный.
— Ехать через Берлин, дорогой граф, — сказал М. М., — уже поздно. Застрянете. Отправляйтесь через Кельн — в Бельгию. Бельгия — страна нейтральная, Германия не вправе нарушить ея нейтралитета, а потому, попав туда, вы будете в безопасности. Там вы поживете, одумаетесь, и сообразите, как вам ехать дальше.
Гр. Орлов-Давыдов так и поступил. Отправился в Кельн, с женою, малолетним ребенком и прислугой.
Вы легко можете себе представить, что из этого вышло.
Можно, конечно, во всем обвинить Максима Максимыча. Совет он дал, в лучшем случае, непрактичный.
Но разве профессор в чем-нибудь виноват? На то он и был профессором, ученым государствоведом, чтобы верить в ‘законы’, если не божеские, то человеческие, чтобы верить в ‘незыблемость’ международных договоров. Он просто был человеком честным, а потому не допускал мысли, что Германия разорвет подписанный ею договор о ‘вечном’ нейтралитете Бельгии, как ненужный клочок бумаги.
С другой стороны и гр. Орлов-Давыдов не виноват, что поверил Максиму Максимыч. Кому-же иначе верить? Максим Максимыч чуть не всю жизнь прожил за-границей. С Клемансо, Жорэсом, Леоном Буржуа, Бальфуром, Асквитом и лордом Греем был за панибрата. И международныя отношения были ему так хорошо известны, как отношения Тургенева с Виардо.
Когда наши ‘курсовые’ (так называли в Ессентуках приехавших на лечение больных) вернулись, наконец, в родныя Палестины, так в конце сентября — начале октября, вернулись через Торнео, побывав чуть-ли не за полярным кругом, они почувствовали себя почти героями, ‘жертвами войны’, и долго еще рассказывали о ‘германских зверствах’. Люди были тогда очень наивны, не знали еще зверств подлинных, не предвидели своих последующих встреч с большевицкими чекистами.
С тех пор прошло 18 лет. Война и ея последствия еще не изжиты. Мир зашатался, успокоения еще не видно. Но такова сила жизни, что ‘Карлсбад’ 1914 года, непрестанно повторяется в самых разных формах. Сколько людей верит не только в незыблемость Версальскаго трактата, но и в неприкосновенность банковских сэфов. Верит не только в успех конференции по разоружению, но и в ‘иммунитет’ культурной Европы по отношению к варварской болезни Востока, большевизму. Верит в доллар, в фунт, в конституцию и Лигу Наций. Только в вексель, кажется, впрочем, никто уже не верит.
Эти настроения ‘карлсбадских курсовых’ замечаются даже и в эмиграции.
Разве не сплошной ‘Карлсбад’ 1914 года представляют собою ‘Посл. Новости’, которыя предлагают ‘покориться’ не потому, что против рожна не попрешь, а потому, что рожон сам собою смягчится, и пригласит Пал Николаича на ‘амплуа’ культурной оппозиции?
Разве не сплошной ‘Карлсбад 1914 года’ последнее выступление нашего быстраго разумом Ньютона, проф. Сокольцова, который безмятежно пьет свой Мюльбруннен, или Шпрудель, и удивляется, что существуют там какие-то ‘босяки’, которые в Карлсбад ехать и не хотят, и не могут, потому что не на что. Профессор Сокольцов совершенно убежден, что Россия не погибнет, не даром об этом ‘пел’ такой видный патриот, как Илья Эренбург. Надо только спокойно выждать, а выжидая, спокойно полоскать свою печенку. Почтенный профессор забыл, что Карлсбад превратился в Карловы Вары, что от Австро-Венгерской империи только мокро осталось.
Разве не сплошной ‘Карлсбад 1914 года’ хотя бы, напр., только что изданный в Париже ‘Временник общества друзей русской книги’, или что-то в этом роде?
Бороться с такими ‘карлсбадскими настроениями’ — в высокой мере бесполезно. Скорее можно позавидовать этим милым, наивным и высококультурным людям, напоминающим д-ра Панглосса, из романа Вольтера, ‘Кандид’. Позавидовать их оптимизму.
С другой же стороны, их можно и пожалеть. В один прекрасный, и, вероятно, недалекий день, они переживут очень неприятный сюрприз. Их ‘Карлсбад’ разсеется, как дым. То, что они пережили в августе 1914 года окажется игрушечкой, по сравнению с тем, что им придется пережить ныне. Тогдашняя ‘германския зверства’ будут им казаться ангельской незлобивостью. Даже Пал Николаичу небо покажется с овчинку, не говоря уже о проф. Сокольцове. И разсказать о своих ‘ужасных переживаниях’ им будет некому, как жителям Геркуланума и Помпеи, засыпанных пеплом и залитых лавой.
Даже Плиния не будет, чтобы описать эту новую катастрофу…

Д. Философов

Д. Философов. Карлсбад, Геркуланум и Помпея // Молва. 1932. No 44, 29 мая.
Подготовка текста Ирина Мотыгина, 2003.
Публикация Русские творческие ресурсы Балтии, 2003.

Паломник

В недавно изданном сборнике стихов Норвида (под ред. и с прим. Мириама-Пшесмыцкаго) — помещено стихотворение ‘Паломник’.
Оно не попало в популярный сборник ‘Национальной Библиотеки’, выпущенный под редакций проф. Цывинскаго, и лет двадцать пять таилось в журнале ‘Химера’. Таким образом, оно лишь ныне, пятьдесят лег после кончины поэта, стало достоянием широкаго круга читателей.
Вот его прозаический, наскоро сделанный, перевод:
Над сословиями существует ‘сословие сословий’,
Как башня над плоскими домами
Стремится оно в тучи…
* * *
Вы думаете что я не барин
Потому что дом мой
Из верблюжьей кожи — подвижен…
* * *
Однако, я — существую лишь в лоне небесном,
Оно влечет мою душу
Как пирамиду!
* * *
Однако и я — имею столько земли
Сколько земли покрывает стопа моя,
Покуда я иду!…
Из коментария г-на Пшесмыцкаго видно, что стихотворение эго было написано Норвидом в шестидесятых годах прошлаго века, т. е., в наиболее зрелые и плодотворные годы его творчества. (Норвид родился в 1821 г.)
Далее, из того-же коментария мы узнаем, по какому поводу это стихотворение было написано.
Пшесмыкий утверждает, что в своем ‘Паломнике’ Норвид расправился с чванливостью и мегало-манией крупных польских помещиков. По его словам, помещики того времени считали себя избранными и более достойным и нежели другие, исключительно благодаря обладанию поместьями. ‘Норвид — продолжает Пшесмыцкий — вращался в кругу помещиков и относился к ним очень приязненно, благодаря своей любви к ‘деревне’. Эго не мешало ему смотреть на них иронически, из-за внутренней пустоты большинства из них’.
Г-н Пшесмыцкий — авторитет столь незыблемый в ‘Норвидолопи’, что его коментарии надо считать неоспоримым. Напомним, что Норвид долгое время дружил со знаменитым поэтом, гр. Сигизмундом Красинским, который очень ярко выражал идеологию польской земельной аристократии. Когда Норвид пред’явил к избранным, стоящим на верху, требование поступиться своими богатствами в пользу стоящей внизу меньшей братии, Красинсюй резко изменил свое отношение к Норвиду, несмотря на то, что последний был по самому миросозерцанию своему консерватором, и довольно резко критиковал революционныя и социальныя идеи романтика Мицкевича.
Итак, компетентный издатель большинства произведений Норвида очень точно указал повод написания ‘Паломника’.
В данном случав, мы имеем некоторую аналогию с ‘Моей родословной‘ Пушкина.
Пушкин живо чувствовал ничтожество тех ‘аристократов’, которые презирали поэта как выскочку.
‘Я Пушкин просто, не Мусин,
Я не богач, не царедворец,
Я сам большой: я — мещанин’…
Норвид был ‘просто’ Норвид, как Пушкин был просто Пушкиным, не Мусин-Пушкиным…
Оба они причисляли себя к высшей аристократии духа, считали себя представителями ‘сословия над сословиями’.
Все это так…
Но не надо забывать, что наиболее ценныя произведения литературнаго творчества довольно скоро отделяются от своего творца. Они начинают жить своею собственной жизнью, перерастают тот ‘повод’, который вызвал их к жизни.
В июне 1933 года ‘Паломник’ звучит совершенно иначе, нежели семьдесят лет тому назад. Для русской-же эмиграции это стихотворение получило свой особый смысл, не имеющий ничего общаго с чванливыми представителями земельной аристократии, все равно какой: польской, или русской.
Мы, эмигранты, стали ‘безземельными’ вовсе не потому, что некоторые из нас потеряли свои поместья, а потому-что мы потеряли родину.
Внешним выражением этой бездомности служит ‘волчий билет’, именуемый ‘Нансеновским паспортом’. В этом паспорте сказано, что мы люди ‘русскаго происхождения’ и ‘никакой другой национальности не приобрели’.
Премудрый стиль Лиги Наций! Как будто новое ‘происхождение’ может быть приобретено. Приобретено может быть новое подданство, а никак не новое ‘происхождение’.
Норвид в своем ‘Паломнике’ указывает как нам закрепить свое происхождение, как нам несмотря на наш волчий билет, из изгоев перейти в ‘сословие над сословиями’.
Он дает нам великое утешение, хотя и не скрывает, что земля добывается для ‘безземельных’ великим подвигом.
Для того, чтобы преодолеть наше ничтожество, мы должны постоянно воздыматься вверх, тянуться к облакам, как башня стремится ввысь над плоскими домами.
Одни, страдая одышкой, могут подыматься медленнее, другие быстрее. Но главное, что бы постоянно подыматься, ни на минуту не останавливаясь.
‘Землю’ мы накапливаем стопами своими, покуда мы идем!
Дойдем ли мы до земли обетованной, или не дойдем — не наше дело. Нам этого знать не дано. Главное не бросать посоха паломника, и непрестанно идти на Восток, на Восток!
Ведь даже Моисей не вошел в землю обетованную.
Звание эмигранта очень почетное. Но его надо заслужить. Только непрестанным восхождением волчий билет Нансена превращается в золотую грамоту. И горе тем из нас, кто об этом забывает. Поселившись в ‘плоских домах’, забыв о подвижных наметах из верблюжьей шкуры, успокоившись, отказавшись от непрестаннаго восхождения, они превращаются в ‘чернь’, и рискуют сгореть, как солома…
Поразительно, что стихотворение свое Норвид назвал ‘Паломником’.
Уже самое название указывает на то, что внутреннее содержание стихотворения куда значительнее, нежели расправа с чванными помещиками.
‘Фамилия’ (семья) — так называли поляки кн. Чарторыских — обладала, как и Красинский богатыми латифундиями. Однако Норвид несомненно причислял столь почитаемую им ‘Фамилию’ — к паломникам, к ‘сословию над сословиями’. Красинский же, несмотря на все свое дарование — звание ‘паломника’, в норвидовском смысле слова, не заслужил.
С понятием ‘паломника’ у нас связывается представление о человеке, который ‘в армяке, с открытым воротом’, бредет с посохом в руках, к ‘святым местам’.
Ныне, до Гроба Господня можно добраться на аэроплане.
Но такого ‘пилигрима’ мы назовем туристом, отнюдь не паломником.
И тут для нас особое утешение…
Дело не в быстроте, не в непременном достижении, а в пути, в восхождении, в воле к достижению.
Не мы дойдем, так другие дойдут. Но если мы отложим наш посох, отдадим его ‘на хранение’ то никто не дойдет. Землю мы приобретаем, лишь ‘покуда мы идем’.

Д. Философов

Д. В. Философов. Паломник // Молва. 1933. No 137 (360), 18 июня.
Подготовка текста Лариса Лавринец, 2005.
Публикация Русские творческие ресурсы Балтии, 2005.

Наши права и обязанности

О правах ‘апатридов’ заботится в Женеве одна очень почтенная подкомиссия при какой то комиссии, основанной еще покойным Нансеном.
Медленно поспешая, почтенные люди вырабатывают, так называемый, ‘Статут беженцев’, который уже принят и подписан никоторыми государствами, тремя или четырмя, в том числе Египтом. Таким образом, в Египте ‘апатриды’ твердо знают, каковы их права и каков их Статут.
Но не об этих правах по Статуту о беженцах хочу я говорить сегодня, в октябрьскую годовщину.
Я хочу говорить о тех правах, который приобретаются не статутами, а исключительно благодаря честному выполнению эмигрантских обязанностей. Только такия права ценны для эмигранта, только такия права ограждают его достоинство. Если сейчас многим из нас кажется, что наши права как бы ущемлены, то, может быть, это ощущение происходит именно вследствие невыполнения нами наших обязанностей. Для эмигранта, как такового, имеют значение лишь те права, которыя по существу неот’емлемы. Галилей мог быть лишен всех своих прав, но самое существенное его право отнять было нельзя. Никакой закон никакого государства не мог остановить вращение земли.
К сожалению слишком многие из нас забыли о том, что не статутами об ‘апатридах’ завоевывается право на почетное звание эмигранта. Слишком много накопилось в эмиграции стекла и слишком мало в ней булата. Слишком много среди нас малодушных, слишком мало не неколебимых.
Сегодня, в страшную годовщину, надо нам прежде всего изгнать из нашей среды дух пораженчества.
Это пораженчество проявляется в двух формах.
Наиболее распространенный вид пораженческий это непростительно-дешевое отношение к эмигрантскому деланию. Большинство эмиграции ушло в обывательщину, распылилось, разсосалось, и лишь в торжественные дни появляются на свет эти скрытые пораженцы для того, чтобы самым пассивным образом украшать собою торжество, не ими устроенное и не под их ответственностью задуманное.
Торжество происходит обычно по известному церемониалу, а затем господа эмигранты опять исчезают в свою частную жизнь до следующего официальнаго торжества.
В нынешнем году торжественное собрание ‘Дня Непримиримости’ не состоится, по независящим обстоятельствам, как сказано в заявлении Р.О.К.
Эмигранты, привыкшие проявлять свою действенность в слушании чужих речей, вероятно, растеряются.
Большинство из них будет ждать начала июня, ‘Дня Русской Культуры’. Этот несчастный ‘День Русской Культуры’ тоже должен служить оказательством геройства и жертвенности наших ‘апатридов’.
Конечно, эта обывательщина не есть пораженчество в точном смысле этого слова. Тем не менее, любителей ходить на торжества два раза в год, во имя исполнения своих священных обязанностей, надо, конечно, причислить к пораженцам. Покойный Михаил Петрович Арцыбашев называл эту безликую, пассивную часть эмиграции ‘воблой’.
Вторая форма пораженчества уже представляет собою пораженчество в чистом виде.
‘Где уж’, ‘что уж’, ‘сила солому ломит’, ‘против рожна не попрешь’ — таковы лозунги этих пораженцев в чистом виде. Они сейчас, вероятно, радуются ‘независящим обстоятельствам’, о которых говорится в заявлении РОК. Из этого второго вида пораженцев рождаются те ‘милостивые государи’, о которых с таким гневом говорит Мельников в последнем номере журнала ‘За Россию’.
Сейчас они — пораженцы. Но завтра они полетят на помощь к ‘победителям’, придумав соответствующую ‘идеологию’. Они побегут от ‘реакционной’, безпомощной эмиграции к ‘строителям’ России. Дай Бог, чтобы они это сделали поскорее. То. что делаешь, делай скорей.
К счастью, среди эмиграции имеются не одни лишь пораженцы, скрытые и явные. В нашей среде имеются люди непоколебимо убежденные, что земля вертится и что никакая инквизиция ея вращения не остановит…
Если мы хотим отстаивать свои права, то мы должны исполнять нашу главную обязанность, и прежде всего изгнать из рядов эмиграции дух пораженчества, мы должны неизменно верить в светлое будущее России и неустанно работать на его приближение. Только исполняя эту главную нашу обязанность, мы приобретем и наши права.

Д. Философов

Д. В. Философов. Наши права и обязанности // Молва. 1933. No 254 (477), 5 ноября.
Подготовка текста Лариса Лавринец, 2005.
Публикация Русские творческие ресурсы Балтии, 2005.

От чего зависит возрождение эмиграции?

Доклад, прочитанный 18 марта 1934 г. на собрании ‘Литературнаго Содружества’

Эмиграция переживает сейчас очень ответственный момент своей истории. На командных высотах ея замечается не только окостенение, или закоченение, но и обезлюдение. ‘Злые старички со стажем’ уходят, постепенно, в мир иной, а те, которые еще живы, и по старой привычке стоят на командном мистике, — утомились, стали подслеповаты, глуховаты. Каковы бы ни были, на взгляд молодежи, недостатки старшего поколения, нельзя от него требовать, чтобы оно помолодело, отказалось от своей рутины, пересмотрело свою тактику и даже свою стратегию.
Не надо забывать, что представители старшаго поколения — пересмотр своих взглядов, изменение их — считали-бы изменой.
И они по своему правы. Поэтому и спорить с ними не пристало, так как их не переубедишь. Наконец, они постепенно сходят со сцены, и недалек уже час, когда они перейдут в историю, или в забвение.
При нормальных условиях — смена поколений обозначает и смену на командных высотах. Не только при монархическом строе, но и при всяком ‘установившемся’ строе — наследники заранее известны. Все равно, скончается ли английский король, или президент французской республики, одинаково мы вправе воскликнуть: король скончался, да здравствует король!
Совсем иначе обстоят дела в нашей своеобразной стране без территории и без государственная аппарата, именуемой ‘эмигрантским разсеянием’. Зиждется оно исключительно на идее, существование его зависит от интенсивности его воли к бытию. Свою разбросанность по всему земному шару эмиграция преодолевает лишь общим, единым для всех языком.
Но надо понять, что длительное пребывание на чужбине чрезвычайно способствует исчезновение основной идеи эмиграции, ослабление ея воли к дальнейшему бытию, забвению ею родного, своего, языка.
Каковы бы ни были недостатки старшаго поколения, за ним имеется одна безспорная заслуга. Заняв командныя высоты, оно предохранило эмиграцию от слишком быстраго превращения ея в беженство, а затем и от растворения ея в стихии чужой национальности, чужих государств. Не надо забывать, что Россию покинули не только доблестные борцы в рядах белой армии, не только идейные враги восторжествовавшаго в России и режима, но и толпа людей безсознательных, толпа классических беженцев, бегущих всегда и везде совершенно стихийно, во имя первичнаго инстинкта самосохранения.
В первые годы эмиграции эта задача сохранения эмигрантской идеи от засорения ея беженскими инстинктами была, однако, куда легче, нежели ныне.
Во-первых, на западе отношение к большевикам было совсем иное, нежели ныне. Знаменитое изречение Ллойд-Джорджа, что торговать можно и с людоедами — поразило, в свое время, далеко не одних лишь эмигрантов. Ныне, в возможности ‘торговли с людоедами’ уже никто не сомневается. Советское правительство признано де юре, и речь идет уже не о случайной торговлишке с людоедами, а о торговых договорах и товарообмене с советской Россией. Если в первые годы существования эмиграции приютившия ее государства относились к ней, как к величине политической (дружественно или враждебно — это в данном случае не столь важно), то ныне к ней стали относиться, как к величине фиктивной. На нее смотрят равнодушно, как на необходимое зло, и нетерпеливо ждут того неизбежнаго момента, когда она, наконец, исчезнет просто силою вещей, распылится, ассимилируется с той национальной стихией, в которой она, благодаря чистой случайности, очутилась. Если старшему поколению ассимилироваться было невозможно, то, по здравому смыслу и историческому опыту, ассимиляция второго поколения уже более возможна, а для третьяго — даже неизбежна.
С другой стороны, изменились, с течением времени, и те беженцы, которые наводнили Европу вместе с эмигрантами. 15 лет тому назад они были куда ближе к эмиграции, а следовательно и к русской национальной стихии. Если они не чувствовали с такой остротой, как идейные эмигранты, своих обязанностей по отношению к покинутой родине, то тем не менее, они придерживались своего стараго быта, цеплялись за него, инстинктивно сохраняли свой национальный облик. Ныне их дети, в большинстве своем, эти бытовыя условия потеряли, вошли в чужой быт, усвоили язык и нравы той стран, в которой они очутились. Подвижность беженских масс прекратилась. Беженцы осели и потихоньку, полегоньку, предались той частной жизни, той обывательщине, которой предавались их родители, бежавшие из России. Всеобщий кризис, обострение борьбы за существование — ускорили этот процесс ассимиляции. Не до жиру, быть бы живу.
Таким образом, в разрезе сегодняшняго дня, положение представляется в следующем виде:
На командных высотах — оскудение, омертвение, и вовсе не по внутренним причинам, не потому, что ‘кто-либо сдал свои позиции, а по тому, что возраст берет свое, потому, что коса смерти никогда не ржавеет.
На низах — упорная ассимиляция беженцев, окончательная потеря ими национальнаго лица, родного языка, родного быта.
Более того, и верхи и низы парализована всеобщем материальным оскудением и полным равнодушием к их судьбе со стороны приютивших их государств. Эмиграция стала ненужной и политической роли уже почти не играет.
Так думают, по крайней мере, все так называемые ‘здравомыслящие люди, имя которым, по евангельскому слову, ‘легион’.
При подобных условиях, на малое стадо сознательных эмигрантов падает величайшая ответственность. Можно сказать, что от этого малаго стада зависит дальнейшее существование эмиграции, сохранение ея национальнаго лица, утверждение самаго смысла ея бытия.
Нельзя, конечно, геройствовать за чужой счет. Ни на кого нельзя возлагать бремена неудобоносимыя. Из этого, однако, не следует, что мы вправе себя обманывать, что мы должны отказаться от самаго драгоценнаго ‘права человека и гражданина’, отказаться от ясности сознания.
Поэтому нельзя упрекать тех, кто сознательно, а не по безволию и лености мысли, отрицает возможность дальнейшаго существования эмиграции, кто сознательно уходят в частную жизнь, ассимилируется, или сознательно покидает сию юдоль печали и воздыхания.
Когда уставшие, ослабевшие, разуверившиеся сознательно покидают эмигрантский фронт, они делают полезное, в высшей степени гигиеническое дело. Они оберегают фронт от разложения. Фиктивное число бойцов — вещь вредная и опасная. Одной из причин крушения русскаго фронта — была непрестанная мобилизация, благодаря которой все города наполнились анархическими, легко поддающимися разложению толпами необученной, недисциплинированной солдатчины.
Сознательно ушедшие с фронта эмиграции русские люди — как бы умерли для эмиграции, погибли как бы от тифа или дезинтерии. Мертвые срама не имут. Похороним их и забудем их. Мертвый в гробе мирно спи…
Оставшиеся же на фронте должны подсчитать свои силы. Как бы ни были на внешний взгляд ничтожны эти силы — им по крайней мере никто не мешает проявить свою волю к жизни, к бытию, к возрождению, к борьбе. Мне, лично, даже кажется, что нынешнее тяжелое положение эмиграции, что нынешний решающий момент в ея жизни — имеет свои хорошия, положительныя стороны. Нынешний момент всецело подтверждает правду активизма, не только как тактическаго метода, как тактики, но и, если можно так выразиться, подтверждает правду активизма, как миросозерцания, как умонастроения.
Если эмиграция сохранит свою идею, сохранит свое бытие и волю к действию, а я твердо верю, что именно так и будет, то произойдет это исключительно благодаря сохранившемуся в ея рядах духу активизма.
Именно этот дух активизма возродит эмиграцию, обновит ея командныя высоты, произведет новую дифференциацию в толпе разлагающихся беженцев и создаст новые кадры сознательных эмигрантов, достойных высокаго звания эмигранта, достойных занять командныя высоты, как политическия, так и культурно-общественныя.
II
Итак, перед нами два пути: или последовательное и безпощадное отрицание эмиграции, признание ея роли законченной, дальнейшее существование ея безсмысленным и невозможным. Похороны эмиграции, как таковой, уход эмигранта в личную жизнь, растворение его в стихии приютившаго его народа.
Второй путь — путь утверждения, путь возрождения. Ясная, незамутненная идея эмиграция. На этом пути нет боязни неуспеха, нет подобострастнаго преклонения перед успехом.
К сожалению, большинство эмиграции проникнуто разлагающим оппортунизмом. Не идет ни по тому, ни но другому пути. Многочисленные оппортунисты не верят в творческия и действенныя силы эмиграции, но тем не менее не порывают с последней.
Они не впрягаются в жизнь приютившей их страны, не берут на себя никакой ответственности за то, что в ней делается. И это на том основании, что они — эмигранты.
С другой стороны, они не впрягаются и в жизнь эмиграции, не несут ответственности за ея взлеты и падения, потому что, согласно ‘здравому смыслу’, все усилия эмиграции безполезны.
Эти полу-эмигранты, якобы разумные политики и якобы благородные всечеловеки, самые опасные враги эмиграции. Они налагают свою костлявую руку мертвеца на живую часть эмиграции, парализуют ея волю, затемняют ея сознание.
С этими мудрым пискарями надлежит безпощадно бороться.
У Мицкевича есть одна поразительная статья. Напечатана она была в эмигрантском журнале 1833 года — ‘Польский паломник’ (Рilgrzym Роlski).
В Париж Мицкевич прибыл 1 августа 1832 года**). В начале декабря вышли знаменитыя ‘Книги Народа Польскаго и его паломничества’. В январе 1833 года появилась в свет III-я, так называемая, ‘Дрезденская’, часть ‘Дедов’.
В это же время, точнее, с декабря 1832 года, он приступил к работе над ‘Паном Тадеушем’. К концу мая были уже закончены первыя четыре песни поэмы, в первоначальной редакции.
Столь интенсивная работа над самыми значительными своими произведениями совпала для поэта с деятельным участием в эмигрантской жизни, где кипели страсти, процветали споры и ссоры, усиливались болезни и нужда. ‘Польский паломник’, который Мицкевич начал редактировать 1 апреля 1833 г., подвергся обстрелу с обоих флангов. Правые (группа монархистов) обвиняли его в радикализме, не могли простить Мицкевичу, что в ‘Книгах Польскаго Народа’ он столь резко отзывался о монархах, левые, которые увлекались передовыми течениями Франции, идеями утопическаго социализма и всечеловеческаго идеализма, обвиняли его в провинциальном национализме, с неохотой смотрели на религиозный облик его ‘Книг Народа Польскаго’.
Применяясь к нашему эмигрантскому жаргону, Мицкевича эпохи ‘Польскаго Паломника’ следовало бы назвать ‘непредрешенцем’, ‘непримиримым’ и ‘активистом’.
Несмотря на разгром возстания 1830—31 года, несмотря на тяжелое положение эмиграции, на ея неорганизованность, на споры и ссоры ея вождей, дух непримиримаго активизма в ея рядах не заглох. В ея рядах находились ‘безумцы’, которые шли на риск, предпринимали не только неразсудительныя, но и опасныя действия.
В марте 1833 года вторглись в Польшу небольшая группы эмигрантов под предводительством Заливскаго, Завиши и Волловича. Они надеялись поднять крестьянское возстание. Их безумная попытка окончилась полной неудачей. Участники подверглись жестокой расправе, многие из них поплатились жизнью. Заливский долгие годы томился в австрийской крепости Куфштейн, молодой энтузиаст Завиша был повешен, так же, как и Воллович. Начались суровыя репрессии в самой Польше, над местным населением.
В апреле того же года из эмигрантскаго лагеря в Безансоне несколько сот бывших военных поляков, под предводительством полковника Оборскаго, услышав о начавшейся будто бы в Германии революции, перешли швейцарскую границу, чтобы оттуда пробраться в Германию, к Франкфурту, на помощь революционерам. В Швейцарии они узнали, что в Германии никакой революции нет, во Францию же их обратно не пустили. Им пришлось остаться в Швейцарии, где их приняли без всякаго удовольствия.
В польской эмиграции эти две безумныя попытки вызвали смятение. И правые и левые их жестоко осудили.
На защиту их выступил один лишь Мицкевич в двух статьях, помещенных в ‘Польском Паломнике’ 19 и 27 мая 1833 года. Останавливаюсь лишь на второй, т. к. она имеет непосредственное отношение к моей теме.
Называется она ‘О людях разсудительных и безумных‘ (См. Сеймовое издание, т. VI, стр. 221).
Мицкевич начинает ее следующими словами: ‘Первое появление в Польше людей по должности разсудительных и по профессии дипломатов — приходится на время перваго раздела Польши’.
Далее, с гневным сарказмом, приводит он многочисленные примеры торжества этих разсудительных людей.
Остановлюсь на одном из этих примеров.
‘Когда Костюшко, — пишет Мицкевич, — встал во главе своего народа, когда Варшава была освобождена, король Станислав Август, принимая депутацию революционеров, чуть не плача, сказал ей: ‘Это все прекрасно. С’еst sublime! Но, господа, разве это разсудительно? Что из этого выйдет?’
‘Костюшко, — замечает Мицкевич, — скончался в изгнании, но прах его народ похоронил в усыпальнице польских королей. Разумный же Станислав-Август был похоронен с королевскими почестями… в Петербурге’…
‘Какой же отсюда вывод, — спрашивает Мицкевич. — Вывод тот, что разсудительность, т.-е. сообразование с меняющимися условиями ежедневной жизни, не может быть высшим судом действий, разсчитанных на века и поколения, что разсудительность очень часто не совпадает с народным разумом… В эпохи, когда умы, больные софистикой, позволяют себе судить обо всем, разум человечества, изгнанный из книг и прений, прячется в последнем окопе, в сердцах людей чувствующих. Указанием для этих людей служит сознание долга… И если кто нибудь нас спросит, в чем состоит сейчас, в этот именно час, долг Поляка, когда происходят те или иныя события, — мы не берем на себя обязанность судьи, мы не в состоянии дать совет человеку, которому совесть его ничего не говорит! Пусть он ждет, пусть не вмешивается в ход событий и не участвует в словесных состязаниях…’
‘Наш журнал, — заключает Мицкевич, — не осмеливается судить своим разсудком начинания и действия людей, которые чувствуют, что должны, что могут и умеют сделать нечто великое для своей родины’… (стр. 221—224).
В другом месте он говорит: ‘Смелыя начинания, предпринятыя против врага, можно проиграть при самой доброй воле. Но человек, преисполненный жертвенности, может погрешить лишь против себя лично, может погубить лишь себя. По отношение к родине — он непогрешим’ (стр. 118).
Согласитесь сами, что статья эта, почти забытая современными поляками, звучит для нас, эмигрантов-активистов, будто она была написана вчера, а не ровно сто лет тому назад…
Наиболее существенныя эмигрантския группировки не одобрили статей Мицкевича. Вскоре ‘Польский Паломник’ прекратил свое существование.
Долгое время спустя, основатель ‘Паломника’, давний приятель Мицкевича еще по Вильне, Янушкевич, писал сыну поэта, Владиславу:
‘Ты спрашиваешь меня, почему ‘Паломник’ не имел успеха? Как на это ответить? Скажу лишь, что никто из нас ничего не приобрел, только потерял. А я в придачу к этому, после выхода 14 го выпуска, был 31 июля выслан в Бельгию’. (Владислав Мицкевич ‘Жизнь Адама Мицкевича’ Т. II, стр 262).
Разве неуспех ‘Паломника’ не служит для нас утешением, не является поощрением для тех эмигрантов, повременныя издания которых не имеют успеха вовсе не потому, что они плохи, а потому, что они недостаточно разсудительны?
III
Меня могут спросить: какое отношение имеет все, сказанное выше, к теме наших собеседований в Литературном Содружестве, собеседований, которым мы посвящаем вот уже четвертое собрание?
Мне кажется, что все, сказанное мною, имеет самую непосредственную связь с вопросами нами затронутыми, с вопросами о трагедии русской литературы, русскаго театра, трагедии русскаго писателя в изгнании.
Прежде всего, как я не раз это говорил, активизм нельзя свести к тактике или проповеди известных, весьма определенных действий. Активизм охватывает психологию эмигранта во всей ея целокупности, проявляется во всех областях действия: культурнаго, общественнаго и политическая. В активизме проявляется в меру сил каждаго из нас, не только действенная любовь к родине, но и некоторая философия истории, столь противоположная той, что господствует в умах ‘разсудительных’ людей запада и в больных мозгах властвующей Москва. Активизм есть прежде всего уважение к личности, признание творческой роли личности в истории, преклонение перед героем. По мнению активистов, историю двигают не только железные законы материальных причин и следствий, не только экономический материализм, но, главным образом, творческая, духовно богатая личность. Не подчинение материи, а овладение ею — такова сущность активизма. Бытие от сознания, а не сознание от бытия — таков водораздел между марксистами и антимарксистами.
‘Разсудительные’ люди встречают появление всякаго необычнаго таланта в литературе совершенно так же недоброжелательно, как встретили сто лет тому назад ‘разсудительные’ поляки выступления полковника Оборскаго или Заливскаго с Завишей и Воловичем. Костлявая, мертвая рука ‘разсудительных’ людей давит нашу литературу в изгнании. Правда, она давит молодую литературу всегда и везде. Но при нормальных условиях жизни это давление не столь опасно. Если свободное творчество не задавлено, как в советской России, тяжесть косности иногда даже полезна. Косность препятствует слишком легкому, дешевому успеху. Горе тому писателю, который сразу овладевает симпатиями широких кругов. Писатель пишет не только для своих современников. Из этого, однако, не следует, что писатель не тяготится своим одиночеством, что не ищет сочувствия, откликов, содружества. Он страшно нуждается в талантливом читателе. Величайшая ошибка думать, что читатель — это всякий читающий человек, все равно, что бы он ни читал, и как бы он ни читал. Вряд ли гоголевскаго Петрушку можно включить в число читателей. Сейчас читают очень много. Сейчас — библиотеки на каждом углу. Но читают обыкновенно лишь для того, чтобы ‘убить время’. Поэтому так фальшивы и безполезны все статистики, которыя составляют библиотекари. Из того факта, что безчисленные Петрушки читают всякую дрянь, нельзя делать никаких выводов, кроме того, что Петрушка безсмертен.
Как ни совестно, но приходится опять и опять привести несколько банальных примеров о неуспехе великих произведений.
В 60 ых годах прошлаго века, при Наполеоне III, т.-е., до франко-прусской войны 1870 г., а следовательно и до основания германской империи, в Париже был поставлен ‘Тангейзер’ Рихарда Вагнера. Сделано это было по инициативе княгини Меттерних, жены австрийскаго посла. Опера Вагнера торжественно провалилась. Оффенбах воспользовался этим, и в своей знаменитой оперетке — ‘Прекрасная Елена’ — высмеял Вагнера. Оркестр несколько минут был предоставлен самому себе. Все играли кто в лес, кто — по дрова. Это должно было изображать музыку Вагнера. Оффенбах же господствовал не только в эпоху Третьей Империи. Оффенбаховщина господствует до сих пор.
Достоевский, который не имел никакого отношения к музыке и вряд-ли когда либо слышал Вагнера, возненавидел Оффенбаха и оффенбаховщину лютой ненавистью. (См. ‘Зимния заметки о летних впечатлениях’).
Просвещенные европейцы его, конечно, не читали, а если бы и прочли, то, конечно, ограничились бы презрительной усмешкой: эго, мол, проявление восточной души некультурного варвара…
А вот — Римский-Корсаков. В одном из предсмертных номеров газеты ‘Молва’ была помещена статья А. В. Амфитеатрова об успехе ‘Града Китежа’ в знаменитом миланском театре ‘Ла Скала’. ‘Град Китеж’ высоко расценивается ныне не только любителями музыки, но и многими политиками праваго толка. В нем, мол, слышится голос русского мессианизма, чуть ли не евразийства.
Но я отлично помню, как в студенческия времена я ходил на так называемые беляевские концерты в незабвенной зале Дворянскаго Собрания. Лесопромышленник Беляев тратил большия средства на поддержку ‘кучкистов’, т. е. группы русских композиторов, возглавленных в свое время Балакиревым. Исполнялись произведения Мусоргскаго, Римскаго-Корсакова, Цезаря Кюи, Лядова, Бородина, Глазунова. Однако, большая зала Дворянскаго Собрания, несмотря на крайне дешевыя цены, была обыкновенно пуста.
Сорок лет тому назад Римский-Корсаков считался еще страшным новатором, а ныне даже евразийцы признают его ‘классиком’.
Как бы там ни было, ‘Град Китеж’ ныне в большом почете. А вот тридцать лет тому назад Мережковский и Гиппиус поехали в Светлояр, к тому озеру, куда погрузился ‘Град Китеж’. Они были там в Иванов день, когда там собрались русские сектанты. Дневник этой поездки был напечатан в журнале ‘Новый Путь’. На него тогда почти никто не обратил внимания: и просвещенные западники и не менее просвещенные эпигоны славянофильства проявили одинаковую разсудительность и тупость. Нужна была всероссийская великая катастрофа и появление ‘Града Китежа’ на подмостках итальянскаго театра, чтобы самая проблема Китежа получила право гражданства.
Мережковские, конечно, не были смущены отсутствием интереса русскаго общества к религиозным проблемам русскаго народа. Мережковский никогда избалован не был. Не забудем, что его ‘Вечные спутники’, которые перед войною давались лучшим ученикам средне-учебных заведений в виде награды, были в конце 19-го века отвергнуты редактором либеральнаго ‘Вестника Европы’, М. М. Стасюлевичем. Классическая же его книга ‘Лев Толстой и Достоевский’ печаталась в журнале ‘Мир Искусства’. Задумана была она, как статья, не более десяти листов. Я, в качестве редактора литературнаго отдела ‘Мира Искусства’, был в ужасе, как эта статья все разросталась и разросталась. Первое издание книги я сам разносил по книжным магазинам и сдавал его на комиссию.
Словом, примеров неуспеха хоть отбавляй. Теперь всем кажется, что Александр Блок сразу просиял. А я отлично помню об остром конфликте между Мережковским и редакцией ‘Русской Мысли’, которая не приняла статьи Блока. Эта статья причинила крапивную лихорадку недавно скончавшемуся профессору А. А. Кизеветтеру. Он не мог допустить, чтобы подобное неприличие появилось на страницах разсудительной ‘Русской Мысли’.
Конечно, нельзя было требовать от почтеннаго профессора, чтобы он восхищался ‘Незнакомкой’ или ‘Скифами’. Однако не следует забывать и того, что довольно долгое время талант Блока признавал лишь очень ограниченный круг людей.
Люди разсудительные и лишенные художественнаго слуха и глаза, приводят обыкновенно в свое оправдание, что мода создается ‘снобами’. Более того, свое отрицательное отношение к литературе и искусству разсудительные люди оправдывают обыкновенно своими демократическими воззрениями. И выходит как то так, что все талантливое — не демократично, а все плоское, пошлое и бездарное преисполнено здоровыми началами республиканско — демократическая прогресса. Особенно смешно, когда выдумывают каких то ‘снобов’ в эмиграции. Один видный публицист, исконный поклонник ‘штемпелеванных калош’, открыл ‘снобов’ даже в Варшаве, в нашем скромном и безобидном ‘Литературном Содружестве’.
‘Верхушка русской ‘литературной элиты’ в Варшаве, — писал он в газете — ‘Сегодня’ от 16 марта с. г., — стоит на значительной высоте, но количественно она так ничтожна перед лицом’ огромной массы либо равнодушной к вопросам искусства читательской и обывательской среды, либо просто затянутой в болото обывательщины — бытовой и психологической. Тоненький слой высоко квалифицированной литературной молодой интеллигенции так слаб не только количественно, но и художественно-творчески, что старания искусственно ВЗДЕРНУТЬ ее на высоты утонченнейших исканий обречены не только на безплодность. но и ни окончательный отрыв способных людей от той среды, без отклика которой способные люди оказываются в безвоздушном пространстве. ‘Руководство этой литературной или жадной до литературы молодежью находится в культурных руках. Но, под прикрытием слов, в которыя вкладывается содержание, отрывающее мысль и душу от подлинно-прекраснаго и толкающее в сторону духовнаго снобизма, под прикрытием цитат, свидетельствующих о глубокой образованности цитирующих, но ставящих в совершенно безпомощное положение молодую и неизощренную в библейских пророках аудиторию, замыкается круг литературно эстетических исканий’.
Итак, ‘духовный снобизм’ вздергивает тоненький слой интеллигенции на высоты утонченнейших исканий. Доказательством этого служат библейския цитаты, недоступныя варшавской молодежи. Говорить серьезно об этих цветах красноречия как-то неловко. Однако, принимая во внимание распространенность газеты ‘Сегодня’ и ея претензию на культурность, приходится сказать хотя бы несколько слов об этих бумажных цветах.
Как низко пал культурный уровень русской эмиграции, если цитата из пророка Исаи, или из Книги Иова считается ‘высотой утонченнейших исканий’. Как низко пало в русской эмиграции элементарное уважение к русскому языку, если большая, распространенная газета, претендующая на культурность, позволяет себе ‘вздергивать’ на дыбу этот самый ‘великий, могучий’, и т. д. язык! Нельзя же в самом деле стремление хоть несколько поднять культурный уровень эмиграции подводить под кличку ‘духовный снобизм’ и этим самым открывать дорогу художественной уравниловке, оправдывать невежество, как ценное завоевание ‘демократизма’.
Если верно, что цитаты из библейских пророков ставят нашу молодежь в безпомощное положение, то тем более необходимо подымать культурный уровень этой самой молодежи.
Но я думаю, что положение не так уже плохо. Варшавская молодежь, не говоря уже о парижской и пражской, библейских цитат не боится. Не до такой степени она невежественна, как это думает просвещенная газета ‘Сегодня’. Среди нея имеется то, что я назвал выше, талантливые читатели и талантливые слушатели, которые устали от ‘штемпелеванных калош’. ‘Штемпелеванная калоша’ — вещь в высшей степени полезная. Отрицать ея полезность было бы глупо. Не все эмигранты даже в состоянии покупать эти самыя калоши, что зачастую вредит их физическому здоровью. Но не единой калошей жив человек, и нельзя во имя калоши, относиться с пренебрежением к духовным потребностям хотя бы незначительной части русской эмиграции. Если мы не будем повышать культурный уровень эмиграции, если мы не будем стремиться к созданию группы талантливых читателей, а затем — талантливых писателей, то эмиграция исчезнет, потеряет свое лицо, потеряет ощущение русскаго языка и уважение к нему.
От образования элиты, от установления иерархии ценностей, не мертвых — музейных, а живых и творческих, зависит самое бытие эмиграции и ея возрождение. Чем ненормальнее положена эмигрантской литературы и эмигрантскаго искусства, тем большим уважением должны они быть окружены, тем большую поддержку должны найти в нас подрастающие таланты, которые сейчас задыхаются, потому что их давит грубая нога, обутая в штемпелеванную калошу, потому что их связывает наша специальная эмигрантская цензура сверху и уравниловка — снизу. Наверху сидят два цензурных комитета: один в мундирах царскаго времени, который вычеркивает красными чернилами все, что несвойственно духу исконной табели о рангах. Другой — в западных сюртуках либерализма. Он вычеркивает все, что не соответствует духу чистаго парламентаризма, фракции, блоков и избирательной четырех-хвостки. А снизу слышатся претензии полуграмотных читателей, пред’являющих к писателю свои ‘заказы’: будь национален и изображай все в веселых и розовых тонах. По их мнению, писатель имеет право писать лишь на национальныя темы. Пушкин, если бы он жил среди нас, подвергся бы с их стороны жестокому осуждению. Подумайте только: в 1830 году, сидючи в Болдине, в карантине, он написал три поэмы: ‘Скупой рыцарь’, ‘Моцарт и Сальери’ и ‘Пир во время чумы’. Сюжеты в высокой степени не национальные. То ли дело генерал Краснов…
Если я говорю об этом шутя, то из этого не следует, что тема, затронутая мною, не трагична. Если молодая эмиграция не станет активной в области литературы и искусства вообще, она распылится, а эмиграция исчезнет, потому что нам, старикам, уже недолго осталось жить. Более того, молодая эмиграция не исполнит своей крайне ответственной задачи. Не надо забывать, что литература в России пребывает в состоянии полнаго рабства. Особенно страшно, что советский писатель не имеет права молчать. Ему, под страхом суровых кар, приказывают исполнять полицейские заказы. Пусть наша эмигрантская свобода — тесная, она все-таки существует. Как бы ни были тяжки условия нашего существования, мы живем на свободе, а не в широкой тюрьме, как под’яремные писатели советской России…

_

В эпоху издания ‘Польскаго Паломника’ Мицкевич часто повторял: ‘Необходимо образовать орден’ (Trzeba nam zakonu!)
И мне кажется, что эта необходимость особенно остро чувствуется сейчас в русской эмиграции. Новая, молодая элита представляется мне, как орден бедных рыцарей…
Жил на свете рыцарь бедный.
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный.
Духом сильный и прямой.
Он имел одно видение,
Непостижное уму
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
А. М D. своею кровью
Начертал он на щите.
В этот орден должны входить те рыцари, которые посвятили себя чему то более высокому, нежели они сами, которые безкорыстно служат или идее или действию. Служат Богу.
Рыцарь ордена есть прежде всего человек характера, который не идет на мелкие компромиссы. А если так, то он лишен и дешеваго оптимизма. Он враг общераспространеннаго мнения, что надо пришипившись ждать, что Лига Наций всех примирит, что большевики эволюционируют, что история не что иное, как триумфальное шествие прогресса на фоне экономики. Словом, что все ‘образуется’.
Но если бедный рыцарь лишен дешеваго оптимизма, то он, вместе с тем, никогда не впадает в пессимизм. Он никогда не разочаровывается, потому что он знает силу зла. Он не боится трудных задач. Он смотрит на свою работу трагически, как на постоянную борьбу.
Элита никогда не боится своей малочисленности, потому что она верит в свою правду. Если толпа не с нею, то у нея есть союзники и друзья не только среди живых, но и среди погибших, среди героев, которых она чтит, как своих современников.
‘Бедный рыцарь’ сознает слабость человека, его ничтожество перед внешними силами, перед законами природы, и, вопреки всему, он утверждает свою правду и верит в ея торжество. Он убежден, что главный враг человека, — враг героя, враг творческой личности это косность, рабство перед материей, перед штемпелеванной калошей, дешевый оптимизм малодушных, дешевыя издевательства плоских пессимистов. Он враг оффенбаховщины, кабаретнаго остроумия, анекдотов и подсиживаний.
Но откуда взять этих бедных рыцарей? — спросят меня.
Я сам принадлежу к поколению злых старичков со стажем и могу лишь ответить, что среди моего поколения искать таких рыцарей безполезно. Главная задача более молодых в том и состоит, чтобы прийти на смену старшим, чтобы занять командныя высоты. Я могу только сказать, что среди вас такие рыцари должны быть, потому что иначе на эмиграции надо поставить крест. Если в эмиграции не будет сделана революция (не пугайтесь: революция безкровная!) она исчезнет, как исчезли последние могикане Фенимора Купера. Погибнет и русская литература в изгнании. Командныя высоты так же как и эмигрантские низы должны быть очищены от мертвечины, от музейнаго нафталина, от дешеваго политиканства, от малодушной обывательщины, прикрытой драным плащем разсудительности и мудрости пискаря.
И это должна сделать новая элита — Орден Бедных Рыцарей…
*) W?adis?aw Mickiewicz. ‘?ywot’, wyd. 2-e t. II. 188.

Д. Философов

Д. В. Философов. От чего зависит возрождение эмиграции? Доклад, прочитанный 18 марта 1934 г. на собрании ‘Литературнаго Содружества’ // Меч. 1934. No 1 — 2, 20.V, с. 6 — 7, No 3-4, 27.V, с. 10-11, No 5, 3.VI, с. 5-9.
Подготовка текста Лариса Лавринец, 2005.
Публикация Русские творческие ресурсы Балтии, 2005.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека