Крестьянин во французской литературе, Мережковский Дмитрий Сергеевич, Год: 1894

Время на прочтение: 35 минут(ы)

Д. С. Мережковский

Крестьянин во французской литературе.
Очерки

Д. С. Мережковский. Вечные спутники. Портреты из всемирной литературы
С.-Пб., ‘НАУКА’, 2007

I
БАЛЬЗАК

Бальзак, как он сам говорит в предисловии, смотрел на свой роман ‘Крестьяне’ (Sc&egrave,nes de la vie de campagne. Les paysans) как на одно из значительнейших своих произведений1. По убеждениям и темпераменту автор всецело принадлежал старому режиму, будучи страстным ревнителем католической церкви и монархии, он не хотел и, пожалуй, не мог видеть в современном обществе ничего, кроме вырождения и пошлости. Идея прогресса для него не существовала. Но вместе с тем он был слишком крупным художником, чтобы безучастно пройти мимо общественных задач, поставленных перед ним самою жизнью, и, действительно, он относится к ним в большинстве случаев искренно и чутко, так что нередко художественные образы писателя оказываются в полном противоречии с теоретическими взглядами мыслителя.
В предисловии к роману ‘Крестьяне’ автор категорически заявляет, что цель его — разоблачить в этом произведении заговор слабых против сильных, мужика против капиталиста. Мужик, по мнению Бальзака, главный и самый опасный враг существующего порядка. Благодаря своей ничтожности он выше всех законов. Он страшен тем, что никто его не видит и не знает. В темноте незаметно и неутомимо подтачивает он основы государства. Мужик рано или поздно поглотит буржуазию, подобно тому как это сословие поглотило некогда аристократию. Романист берет на себя задачу выяснить господствующему классу грозящую опасность. Цель произведения — донос. Впрочем, к счастью, цель эта остается недостигнутой. В конце концов, крестьянин, несмотря на добросовестные усилия автора сделать из него изверга, неотразимо привлекает к себе симпатии не только читателя, но, кажется, и самого романиста.
Борьба между мужиком и крупным землевладельцем — вот главное содержание книги. В конце прошлого столетия замок Эг принадлежал знаменитой актрисе и куртизанке m-elle Лагерр. Крестьяне, пользуясь небрежностью управляющего, мало-помалу приучились к различным вольностям вроде потрав, порубок леса, браконьерства. Легкомысленное, но добродушное существо, истинная представительница веселой будуарной философии XVIII века m-elle Лагерр на все злоупотребления смотрела сквозь пальцы не столько из-за какого-нибудь гуманного чувства, как просто по небрежности и в силу популярного в то время принципа: пусть все пользуются жизнью — даже крестьянин. Революция еще более закрепила этот взгляд на нарушение помещичьей собственности как на законное неотъемлемое право мужика.
Но вот после смерти Лагерр в замок является представитель нового, девятнадцатого, века — капиталист, отставной генерал Монкорне, сын обойщика, разбогатевший во время службы в Померании, отважный солдат, но очень недалекий человек. Душа-карлик в теле гиганта, по выражению Бальзака. Генерал, привыкший действовать решительно, объявляет округе свое намерение преследовать по всей строгости законов браконьерство, кормившее добрую половину населения. Среди крестьян распространяется глухое недовольство. Кабак Тонзара, расположенный у самых ворот замка, становится центром волнения, служит чем-то вроде революционного клуба, в котором происходят собрания заговорщиков. Притон этот обязан замку своим процветанием. На средства, полученные от помещика, Тонзар построил кабак. Жена его, умная и разбитная баба, пользуясь согласием мужа, извлекала многочисленные выгоды из связей с барскими егерями и лакеями. Семья Тонзара — образчик крайнего нравственного разложения — живет почти исключительно браконьерством и воровством.
В крестьянской среде, говорит Бальзак, начиная с 1789 года распространился грубый материализм. Впрочем, по мнению автора, высокий уровень нравственности возможен вообще только в богатстве и роскоши. Честный человек среди крестьян — исключение. Грубый физический труд, изнуряя тело, лишает мысль ее благородного, очищающего влияния. Исходя из этого представления о неизбежной безнравственности, тяготеющей над земледельческим классом, автор с очевидной тенденциозностью приписывает своим крестьянам такое изобилие пороков, низости и разврата, что робкий читатель может испугаться, если только он сразу не поймет, что все это делается именно с тою целью, чтобы его запугать. Вот один из бесчисленных примеров: автор дает понять намеком, что братья и сестры злополучного семейства Тонзар живут в противоестественной связи, что на эти отношения, известные родителям, никто не обращает ни малейшего внимания, как на явление вполне обычное (с. 51), но в дальнейшем развитии романа ни разу больше не упоминается эта подробность, бесцельная для плана всего произведения. Спрашивается, к чему могла служить романисту отвратительная и вскоре им же забытая черта, как не для намеренного запугивания читателя.
Мы не видим в романе настоящего землевладельца-крестьянина: перед нами проходят уродливой вереницей типы безземельного деревенского пролетариата, поставленного в самые исключительные условия. Если, действительно, несколько деревень сплошь населены полупьяными оборванцами и негодяями, изображенными Бальзаком с таким беспощадным натурализмом, кто же несет на своих плечах тяжесть громадного земледельческого труда, как население не умирает с голода? Неужели оно живет исключительно браконьерством в помещичьих лесах? Здесь невольно чувствуется какой-то пробел. Мы не видим нормальных, незыблемых и веками освященных условий крестьянского труда, составляющих зерно деревенской жизни. Мужики Бальзака напоминают какую-то фантастическую шайку старомодных итальянских бандитов. Разбойники могут существовать в данной стране сотнями, тысячами, как явление более или менее частое, но когда нас хотят уверить, что тридцать миллионов коренного населения состоит из праздношатающихся и пьяниц, мы вправе усомниться. Не эти ли самые праздношатающиеся и пьяницы настолько трудолюбивы и самоотверженны, что умеют доставлять французскому правительству несколько миллиардов годового бюджета? Итак, мы должны иметь в виду, что типы деревенского пролетариата, выведенные Бальзаком, страдают некоторою исключительностью, что среди них недостает среднего типа обыкновенного крестьянина-труженика. Наибольшей законченностью и художественной отделкой выделяется характер Фуршона, родоначальника и главы семейства Тонзар. Его цинизм, шутовство, лень и пьянство искупаются таким своеобразным, живым умом с чисто народной, юмористической складкой, что он невольно привлекает к себе симпатии читателя. С тонкой грацией написана та сцена, где Фуршон обманывает одного из остроумнейших французских журналистов, Эм. Блонде. Старик заставляет его увлечься охотой за воображаемой выдрой, выманивает деньги, притворяется идиотом и в самых льстивых фразах осмеивает барина, как настоящий сатирик.
Рельефно рисуется характер и убеждения Фуршона в той сцене, где он во время обеда, в присутствии генерала Монкорне, жены его — графини, аббата и журналиста, ораторствует, конечно не с целью произвести какое-либо серьезное впечатление — для этого он слишком умен, — а с самым практическим намерением позабавить господ, чтобы выманить у них несколько грошей на водку. ‘Да, нечего сказать, славно мы живем, ходим в чем Бог родил, спим на голой земле, росой умываемся… Воздух да солнце — вот все, что нам осталось…’ (с. 82).
‘— Но Господь благословляет честный труд, — пробует возразить аббат, — если бы вы трудились, то жили бы не хуже других’.
Тогда Фуршон приводит пример семидесятилетнего винодела Низерона: ‘Шестьдесят лет он долбил землю, вставал с петухами, трудился как вол, закалил тело и душу. А между тем он такой же нищий, как я. Этот праведник награжден за добрые дела той же самой каторжной жизнью, которой я казнюсь за свои пороки. А Низерон и водки-то во всю жизнь ни разу не попробовал — святой человек, а какой ему от этого прок? По крайней мере я на своем веку повеселился вволю… (je me suis rigol, comme une joyeuse crature du diable). И вот мы теперь оба старики, у нас обоих седые волосы и ни гроша в кармане, ни корки на столе. Не говорите вы нам, господин, про честную работу. Что мужик ни делай, бейся он как рыба об лед, все-таки схоронят его, как скотину, уйдет он ни с чем, как пришел, а вы, господа, и без работы будете сыты да богаты’.
Журналист возражает в свою очередь: по мнению его, теперешнее положение крестьян не оставляет желать ничего лучшего: каждый свободен, не то что в старину, до революции. Закон предоставляет мужику приобретать землю, обогащаться, заниматься промыслами. Чего же больше?
‘— Этикетки переменились, — отвечает Фуршон с горькой улыбкой, — а вино — старое. Сегодняшний день — младший брат вчерашнего. Так-то, господин… Напишите-ка об этом в ваших газетах. Разве мы свободны? Как были, так и остались крепостными, по-прежнему мы барские: барин-то наш работа да нужда. Помещик ли, подати ли — нам от этого ни тепло, ни холодно, а знаем мы только одно, что высасывают из нас кровь не меньше прежнего.
— Но вы можете избрать себе какую-нибудь другую профессию.
— Избрать профессию?.. Да куда же, позвольте спросить, я пойду? Чтобы перейти границу департамента, нужен паспорт, стоит он 40 су. Вот уже лет сорок, как я не помню, чтобы в моем кармане было сразу столько денег. А того, что есть, не хватит и на шесть дней пути. Тут и вся наша свобода. Сиди и долби землю, пока не издохнешь. Что тут говорить! Оставьте вы нас в покое, больше ни о чем не просим. А не то, смотрите, будет плохо! Посажаете вы всех нас по тюрьмам, придется столько народу кормить, что казна разорится. В тюрьмах-то ваших, пожалуй, лучше живется, чем у нас в деревнях… Вы — богачи, мы — нищие, нам с вами дружбы водить не приходится. Как были, так и останемся врагами’.
Старик откровенно признается, что в те времена, когда поместье принадлежало девице Лагерр, крестьянам жилось гораздо свободнее и легче. Актриса по крайней мере не скряжничала, не привлекала к суду за потравы, как это делает генерал Монкорне, представитель нового капиталистического века.
‘— Смотрите, господин, — обращается он к изумленному генералу, — смотрите, будет плохо… Народ ропщет, вы можете дорого поплатиться за то, что не даете нам жить, как мы жили при г-же Лагерр’.
Глубокое волнение овладевает стариком, он больше не шутит, и весь, как поэт, отдается своему чувству. Что бы романист ни говорил нам о порочности Фуршона, мы не можем вполне ему доверять, потому что художественные образы противоречат рассудочной тенденции автора. На подобный прорыв, на такое хотя бы временное увлечение не способны натуры глубоко безнравственные.
‘— Проклятие бедных растет, — говорит Фуршон, — растет оно шире и выше, чем самое большое из деревьев вашего парка, генерал, а из дерева делается позорный столб на виселице. Никто никогда не говорил вам правды, — теперь по крайней мере вы услыхали ее хоть раз в жизни!’.
Но проповедник снова превращается в полупьяного шута, кривляющегося для послеобеденного развлечения буржуа. Фуршон протягивает руку господам: ‘На водочку!’ И все рады такому счастливому обороту дела. ‘Я дам вам сто су, только, ради Бога, уходите!’ — восклицает г-жа Монкорне. Аристократические нервы ее неприятно потрясены: ‘Столовую заражал сильный мужицкий запах, так что графине пришлось бы удалиться, если бы Фуршон остался более в комнате’.
Другие крестьянские типы в романе очерчены слегка, в профиль, хотя и в них очень ярко выступают влияния, чуждые земледельческому труду и деревенской жизни: все это не настоящие крестьяне, живущие землею, а либо старопомещичья барская челядь, либо городской пролетариат новейшей формации. Так, например, Катерина Тонзар, внучка Фуршона, рожденная и воспитанная в атмосфере деревенского кабака, в сущности ничем, кроме громадной физической силы и чисто крестьянского здоровья, не отличается от какой-нибудь парижской поденщицы, промышляющей наполовину честным трудом, наполовину развратом. Бальзак с целью запугать читателя заставляет совершать Катерину невероятные поступки, уменьшающие правдоподобие самого типа. В одной сцене она помогает своему брату, развратному негодяю, в попытке изнасилования пятнадцатилетней девочки, причем автор оставляет читателя в полнейшем неведении относительно мотивов, побудивших Катерину к такому гнусному и совершенно бесполезному для нее злодейству, несомненно одно — делает она это не из-за выгоды и не по глупости, так как отлично сознает ответственность. Ничем не мотивированное злодеяние понадобилось автору для посторонних целей, не имеющих ничего общего с правдивым воспроизведением действительности. От других типов романа, благодаря слишком сгущенным, мрачным краскам, веет также чем-то фантастическим. Годенэ, скупой без золота, с надеждой на богатство, превратившейся в манию, тип весьма часто встречающийся, по наблюдениям Бальзака, среди французских крестьян. Курткюисс, карьерист-неудачник и фантазер, жестоко наказанный действительностью за мечты, пожертвовавший личным счастьем и семьей за мираж буржуазной обеспеченности, человек, ‘одержимый демоном собственности’, похожий на несчастного, изнуренного страшной хронической болезнью. Ларош — работник, ‘проникнутый глухой, холодной ненавистью’, благодаря дурному поведению он нигде не может долго ужиться, он ненавидит работу, но должен выпрашивать ее, чтобы не умереть с голода, он все делает молча, с мрачным, угрожающим видом. У него нет ни клочка земли. Он томится завистью ко всем, кто чем-нибудь владеет. Ларош — тип деревенского террориста, жаждущего разрушения во что бы то ни стало, разрушения, хотя бы и бессмысленного, бесцельного.
Бонебо, отставной кавалерист, удаленный от службы за распутство, едва ли не самый отвратительный портрет в галерее бальзаковских крестьян. Деревенский дон-жуан, предмет страстного обожания всех красавиц округи, он пьянствует на подачки своих многочисленных обожательниц. Завидное положение буфетчика или содержателя увеселительного заведения — вот заветная мечта бывшего кавалериста. В ожидании карьеры он проводит дни и ночи в кафе, биллиарде и самых грязных притонах разврата. Автор без всякой оговорки помещает этого изверга среди деревенских типов, между тем как в нем нет решительно ничего крестьянского. Он утратил даже чувство солидарности с простым народом. Когда Фуршон сообщает в кабаке известие, что по первому приказанию Монкорне двинут войска на мужиков, все этому верят. Бонебо с обычным хвастовством рассказывает случай из военной практики: ‘В бытность мою в Тулузе произошел бунт, войска двинулись на мужиков, началась резня. Смешно было видеть, как солдаты рубят безоружный народ. Конечно, сейчас же его усмирили. Десять человек сослали на каторгу, других рассажали по острогам. Что вы там ни говорите, а солдат всегда останется солдатом. По приказу начальства он имеет полное право рубить мужика!’. Слова эти достаточно характеризуют отношение Бонебо к деревенской среде. Бальзак инстинктивно чувствовал, что уродливая коллекция его крестьянских типов не совсем правдоподобна, он собрал в одной части картины слишком много густых черных теней, чтобы общее впечатление — даже для его предубежденного глаза — не утратило реальности и жизненной правды. Втайне он осознает, что есть в деревне нечто светлое и хорошее, чего он не сумел или не хотел изобразить. В этом смысле интересна попытка писателя-реакционера отыскать в ненавистной ему деревенской среде высоконравственный, почти героический характер. Революционер и республиканец в античном вкусе, семидесятилетний винодел Низерон ‘тверд, как железо, чист, как золото’, по выражению Бальзака. Он верил в республику Жан-Жака Руссо, в братство народов, в обмен возвышенных чувств, в неподкупный суд и приговор большинства. В настоящее время он всеми забыт и покинут, люди, сумевшие нажиться во время революции, презрительно характеризуют его банальной фразой: ‘Человек этот никогда ничем не доволен’. Но в одиночестве он счастлив по-своему. Двенадцать лет французской республики представляются ему грандиозной эпопеей, он созерцает величие и самоотверженность ‘мстителя’, не замечая убийств, злодеяний, грабежа. Народ является ему возвышенным героем, защитником освобожденной Франции против целой Европы. Крестьяне инстинктивно уважают и даже боятся Низерона. Они говорят про него: ‘Он не любит богачей, он — из наших’. Впрочем, большинство относится к старику не вполне серьезно, смотрит на него как на мечтателя-идеалиста: ‘Бог с ним, пусть себе говорит, человек-то он добрый, только в голове у него не совсем ладно’. Но тем не менее в крестьянах чрезвычайно живо чувство солидарности с Низероном. Несмотря на значительную идеализацию старого винодела, тот факт, что он является олицетворением исторических традиций, связывающих революционное движение с новыми стремлениями французских крестьян, что, следовательно, движение это прошло не бесследно для массы земледельцев, представляет интересный материал. Личность Низерона, мужика-якобинца, не может быть такой случайной, оторванной от действительности, какой она является в романе Бальзака. Должно же быть в жизни французского крестьянина какое-то малоисследованное и скрытое течение, выдвигающее Низерона. Но надо заметить, что автор выводит свой положительный тип с чрезвычайной осторожностью, ставит особняком и все время старается, чтобы от него упало как можно меньше лучей на окружающий мрак, как будто боится, чтобы отталкивающее впечатление всей картины не смягчалось этим светлым проблеском.
След новых идей мелькает во многих отдельных сценках, так, например, в одной из них кто-то заявляет в присутствии крестьян, что генерал Монкорне сумеет усмирить ‘своих мужиков’.
‘— Каких это ‘своих мужиков’? — раздается из толпы негодующий голос.
— Небось мы такие же господа, как он’.
Но находится скептик, сомневающийся в этом, он выставляет новый буржуазный критериум независимости:
‘— Бездельники, разве у вас есть деньги, чтобы называть себя господами?’.
Бальзак отмечает как явление вполне типичное и широко распространенное глубокий религиозный индифферентизм французского крестьянина. Начиная с 1789 года две трети населения Франции, уверяет он, не признают католической религии, не признают ее и крестьяне.
Вот что говорит сельский священник о своем положении: ‘Живу я хуже последнего пария, отовсюду окружен шпионами и все время должен быть настороже, чтобы не попасться в западню. Иногда мне приходит в голову мысль, что мужики, чего доброго, подстрелят меня из-за угла’.
В романе очень ясно проглядывает стремление автора идеализировать обитателей замка, противопоставить твердость их нравственных принципов глубокому развращению и порочности крестьян. Но это явное стремление завершается столь же явной неудачей. Ничего отрадного не отыскал он в пошлой жизни вымирающего барства, кроме внешнего благообразия, прикрывающего страшное внутреннее вырождение. Так, например, в Монкорне, отчасти нам уже знакомом, поражает полное отсутствие нравственных мотивов, которые могли бы оправдать его ожесточенную борьбу с крестьянами.
‘— Я вижу, что нам предстоит настоящая война, тем лучше!’ — восклицает он, с удовольствием потирая руки перед заманчивой перспективой разорить из чувства личной мести несколько и без того уже полунищих деревень. Особенное раздражение вызывают в нем крестьяне кличкою ‘мебельщика’, данной ему по той причине, что один из его предков действительно разбогател на фабрикации мебели. Уязвленное самолюбие лишает этого мелочного человека последней искры здравого смысла.
‘— Я — мебельщик! — кричит он, задыхаясь от бешенства, — негодяи, мерзавцы, если бы они знали, что я имел счастье вальсировать с королевами и императрицами!’.
Вот самое задушевное, искреннее проявление его духовной жизни. На большее он не способен. Монкорне не столько злой, сколько глупый человек, а известно, что глупые люди готовы пожертвовать целым миром для удовлетворения оскорбленного самолюбия.
Жена его, чувствительная графиня, под изящным покровом женственной грации скрывает не меньше бездушия и пошлости. Она чрезвычайно брезглива к обнаруженной нищете и порочности, но без малейшего чувства отвращения переносит самую некрасивую циническую форму адюльтера, разделяя свои ласки поровну между супругом и молодым элегантным журналистом Эм. Блонде. Тем не менее графиня находит еще время заниматься аристократической благотворительностью, принимая нищих мужиков и раздавая им посильную помощь в великолепной прихожей, ‘мощеной белым и красным мрамором, с фаянсовой печкой, с длинными скамьями, крытыми пунцовым бархатом’. Интересно, что сам автор наивно верит в прекрасную душу г-жи Монкорне и, очевидно, намечает параллель между ее утонченными светскими добродетелями и порочностью крестьянских женщин. Он уверяет нас, что молодая графиня очень серьезно отдалась филантропии, но через двадцать страниц, забыв вместе со своей героиней эту серьезность, сообщает, что она никак не могла долее медлить в деревне и заниматься филантропией, так как боялась пропустить первое представление в итальянской опере. Когда разговор идет о том, чтобы прижать мужиков, графиня поражает наивностью маленькой девочки, ровно ничего не понимающей в житейских делах.
‘— Боже мой, неужели в этих историях с крестьянами кто-нибудь рискует жизнью!’ — восклицает она с простодушием. Но только что затрагиваются ее денежные интересы, она вся преображается и у нее является солидная практичность, ум, холодный, меткий расчет, достойный любого банкира. В то время как разгоралась глухая, ожесточенная борьба с мужиками, г-жа Монкорне гуляла в парке под руку с элегантным писателем и, погруженная в сентиментальную мечтательность, любовалась красотами природы. Но только что пришлось подумать о деньгах, она поставила вопрос трезво, смело и совсем не сентиментально:
‘— Скажите, пожалуйста, сколько процентов дают два миллиона франков?
— В настоящее время около 80 тысяч, — отчетливо и также трезво отвечает ей возлюбленный.
— Наше имение не дает нам более 30 тысяч, кроме того, за последние годы оно потребовало много издержек’. — И т. д. и т. д. В этом тоне идет весь разговор, отлично характеризующий то, что спрятано под обаятельною наружностью графини. Автор не догадался, что в читателе нельзя вызвать ничего, кроме глубочайшего отвращения к мнимой добродетели барства, противопоставляя подобный тип деревенской среде.
Но не послужит ли по крайней мере личность аббата олицетворением высшего нравственного принципа? Героический священник, самоотверженный пионер католической церкви, несмотря на полное презрение к нему паствы, несмотря на крайнюю нищету и одиночество, не теряет надежды одержать победу над крестьянами.
‘— Одна только мысль поддерживает меня, — признается он в откровенной беседе с графиней, — мысль, что я когда-нибудь преодолею упрямство крестьян и возвращу их в лоно католической церкви… Если мы, служители алтаря, призваны Богом к тому, чтобы говорить беднякам: ‘Умейте быть бедными!’, то есть ‘старайтесь, покоряйтесь и работайте!’ — то вместе с тем призвание наше требует, чтобы мы говорили богачам: ‘Будьте разумны и благотворительны, набожны и достойны вашего положения… Пусть в каждом селении будет по два, по три человека, искренно желающих блага, и мы спасем Францию от страшных угрожающих ей бедствий. Изменитесь сначала сами, измените ваш характер и тогда уже начинайте изменять законы». В сущности это старая песня о необходимости личного совершенствования. Но кодекс католической нравственности рекомендует по крайней мере некоторую совестливость по отношению к неизбежно страдающим, безмолвно покоряющимся беднякам, спасает от полного бездушия. Но, увы! Даже эти элементарные требования нравственности оказываются не по плечу представителю католицизма, даже эти правила являются неискреннею, риторическою фразою в устах иезуита.
‘— Не следует слишком фамильярно обращаться с нищетою, — предостерегает он графиню, — я убежден, что причины ее таятся в неисповедимой воле Творца… Помогайте бедным, но держитесь при этом строгих правил благоразумия. Иначе вы рискуете оказать помощь врагам.
— Врагам! — наивно восклицает графиня.
— Конечно, и притом самым непримиримым врагам’.
Крестьяне ненавидят этого иезуита: представитель религии любви, он натравливает помещиков на крестьян, разжигает старинную вражду между обеими сторонами, проповедует сильным мира сего: ‘Берегитесь помогать бедным, они ваши естественные враги’. Несмотря на все усилия автора, читатель невольно чувствует, что и этот человек так же мало основывает свою деятельность на каком-нибудь разумном принципе, как остальные обитатели замка: Эм. Блонде — молодой писатель, праздный и тщеславный, удовлетворяющийся поэзией изящного великосветского адюльтера и презирающий ‘наше банальное время’, Зибиле — хитрый негодяй, управляющий, Мишо — честный, но тупоумный солдат, с лакейской преданностью благоговеющий перед генеральским чином своего господина, — все они поражают страшною внутреннею пустотой, отсутствием нравственного содержания.
От них веет чем-то до такой степени затхлым и безжизненным, что сразу убеждаешься в неизбежном для них вырождении. Перед нами не живой организм с некоторой надеждой на выздоровление, но медленно холодеющий труп. ‘Пир Валтасара, — говорит Бальзак устами аббата, — навсегда, должно быть, останется символом преобладающего сословия, олигархии и касты, обреченной на гибель… Боже, если твоя святая воля в том, чтобы преобразовать общество, разрушив его, я понимаю, зачем ты поразил сильных мира сего таким страшным ослеплением’.
Между двумя враждебными лагерями крестьян и крупных землевладельцев существует третий класс, одаренный громадной жизненностью, класс мироедов и кулаков, соединяющих в себе развращенность и бессердечие наследственной буржуазии с хищническими инстинктами и оригинальным, изобретательным умом молодого сословия, только что начавшего пробивать себе дорогу. Преимущество этого новейшего деревенского опустошителя состоит в том, что он гораздо ближе, чем крупный хищник, к жизни крестьянина. Скрываясь под маской дружбы и покровительства, он вступает с ним в лицемерный, предательский союз, мало-помалу овладевает его доверием, пользуется его содействием для борьбы с крупным землевладельцем. Кулак душит свои бесчисленные жертвы, требуя и получая от них благодарность. Крестьяне относятся к нему с подобострастным, суеверным благоговением, без малейшей иронии называют его благодетелем, чувствуя органическую неразрывную связь с мироедом, несомненно вышедшим из их же недр, воспитанным в их традициях, внушающим им невольное уважение в качестве талантливого представителя идеи собственности.
Мироед Ригу, расстриженный бенедиктинский монах, — один из самых живых типов, когда-либо созданных Бальзаком. Искусство пользоваться благами жизни изучил Ригу с неподражаемым совершенством, доступным одному только католическому духовенству. Обладая выдающимся умом и дарованиями, он предпочел приманкам честолюбия деревенскую глушь и неизвестность, там, в уединении, он на свободе предался культу эпикурейской чувственности, окруженный самым утонченным комфортом. Бессердечный по отношению к чужим страданиям, он был проникнут безграничной нежностью к каждой ничтожнейшей подробности своих удовольствий. Ригу обедал один, жена и хорошенькая горничная Анета прислуживали ему безмолвно и раболепно, как жрецу во время священнодействия. Изысканные блюда приготовлялись с искусством, известным только в домах католических священников. M-me Ригу собственноручно приготовляет масло два раза в неделю. Без сливок не приготовляется ни один соус. Овощи кладутся в кастрюльку прямо с грядок, сохраняя весь свой аромат. Туфли этого мудрого эпикурейца только снаружи обложены толстою кожею, зато внутри обиты самою нежною овечьею шкуркою. Он носит верхнюю одежду из жесткого сукна, потому что оно не соприкасается с его кожей, зато белье шьется из тончайшего дорогого полотна. Анета — уже десятая по числу хорошеньких служанок, нанимаемая старым бенедиктинцем, льстившим себя надеждою достигнуть конца дней своих в сопровождении этих постоянно сменяющихся партий красивых горничных. Впрочем, Ригу не ограничивается одной Анетой. Неумолимый кредитор мужиков, забиравших у него землю взаймы, он превратил в свой гарем всю долину от Суланжи до Бри, не тратя при этом ни копейки и действуя единственно посредством отсрочки взысканий. Подобно неограниченному монарху, он не встречал ни в одной девушке или женщине ни малейшего сопротивления, недаром двери его дома устроены были так, чтобы не пропускать изнутри ни единого звука. Домашних он превратил в рабов, лишенных разума и воли. Ласкою и жестокостью, надеждой и озлоблением этот опытный эгоист из своей жены, Анеты и слуги Жана сделал трех верных собак, готовых умереть по знаку господина. Движением густых бровей он повергает их в смертельный ужас. ‘Здравствуй, старуха!’ — одни эти слова из его уст, обращенные к жене, больше льстят самолюбию бедной женщины, доставляют ей больше счастья, чем если бы сам генерал Монкорне признался ей в любви. Ригу приковал к себе эти три несчастные существа множеством мелких обязанностей, он достиг того, что вся их жизнь превратилась в молчаливую работу и благоговейный страх, не оставляющий им ни одной свободной минуты для размышления, и в конце концов они стали находить даже некоторое удовольствие в неумолимо правильной смене трудов, они даже не скучали. Чтобы в уединении доставить приятную пищу своим дипломатическим талантам, Ригу решился извести ненавистного ему генерала Монкорне. Бенедиктинец держал в руках бесчисленные скрытые нити, управляя крестьянами как марионетками. Его забавляла эта невидимая кампания против замка, как интересная шахматная партия, где пешками были живые люди, офицеры скакали на настоящих лошадях, туры сверкали на солнце в виде настоящих башен, где коварная королева делала шах королю. Каждый день, вставая с постели, ростовщик смотрел из окна своей комнаты на великолепные пиры эгских обитателей, на весело дымящиеся трубы, на величественные двери замка и говорил себе: ‘Все это рухнет — я высушу эти ключи, я вырублю эти рощи!’
Крестьяне уважают Ригу. Как вообще все лица, получившие католическое воспитание, он обладает изумительною способностью притворства.
‘— Как он, бедняжка, из-за нас убивается! — говорят мужики, завидев его издали.
— Небось он сумеет защитить нас от начальства, — наивно радуются другие’.
Многие относятся к нему с суеверным страхом, как к существу, одаренному сверхъестественным могуществом.
‘— Вы — настоящий дьявол! — восклицает Мари Тонзар, испуганная его проницательностью. — У нас на посиделках девушки говорят, будто вы заключили с ним договор. Правда это?
— Правда! — с невозмутимою важностью отвечает Ригу’.
Чтобы закончить тип западноевропейского культурного кулака, надо прибавить еще одну мелкую, но характерную черточку: порвав реальные связи с католической церковью, расстриженный бенедиктинец не вполне чужд некоторого безотчетного уважения к религиозным догматам. В редкую минуту откровенности он признается: ‘Я не знаю, что во мне сильнее — мирянин или монах. Кажется, я не глупый человек, а между тем за себя не ручаюсь, перед смертью я, вероятно, примирюсь с церковью…’.
Теперь перед нами стоит во весь рост этот сложный характер, продукт тысячелетней истории. Ригу не один, правая рука его и деятельный сотрудник Гобертен, крупный провинциальный деятель, подчинивший себе всю страну сложным генеалогическим разветвлением своей родни, ‘подобно гигантскому боа, обвившемуся с таким искусством вокруг дерева, что путешественник принимает его за одну из чудовищных форм тропической растительности’. Тройственный союз — Гобертена, Ригу и еще одного влиятельного мироеда Судри — захватил в свои руки всю округу. Триумвират местных кулаков — вот единственная правительственная власть, пользующаяся послушанием крестьян. Настоящее правительство безоружно и бессильно перед кулаком, воцарившимся в деревне, грозящим истребить последние остатки здоровой крестьянской жизни.
Мужик недостаточно ясно осознает гибельное для него значение кулацкого заговора. Страсть к земле, отдающая его в руки ростовщику, составляет в нем едва ли не преобладающее чувство.
Чем ее объяснить?
Страстью этой живут, за нее умирают миллионы людей. Неужели же в ней нет ничего, кроме грубого эгоистического инстинкта собственности? Бальзак, несмотря на жестокое отношение к крестьянам, сумел дать необыкновенно простое и человеческое объяснение этого инстинкта, объяснение, в следующем, 1846 году подхваченное и развитое Мишле в его известной книге ‘Le Peuple’2. ‘Странная, суеверная любовь к земле так велика у крестьян, что в тысяче кантонов, на три тысячи составляющих территорию Франции, никто из крестьян не продаст богатому помещику ни одного клочка земли. Чем больше денег предлагает ему крупный землевладелец, тем сильнее становятся смутные, неопределенные опасения мужика’. Необходимы насильственные меры со стороны правительства, для того чтобы вырвать у крестьянина десяток гектаров плохой земли: он цепляется за них в продолжение нескольких столетий с непонятной жадностью и упорством. Неужели в этом мощном инстинкте, делающем из молчаливого плательщика податей и налогов человека отважного, смеющего спорить с капиталистом, в чем-то ему не уступать и ставить свое идеальное право выше его могущества вполне реального, неужели в подобном чувстве нет ничего, кроме узкого мелочного эгоизма?
Крестьянин любит землю такой самоотверженной любовью за то, что она дает ему надежду на более осмысленное существование, на независимость, поддерживает в нем чувство личного достоинства, делает его хозяином, избавляет от необходимости идти в чужой город на фабрику, приковывать себя к ненавистной машине. Как бы ни был ничтожен клочок поля, он чувствует себя на нем таким же самостоятельным, полноправным владельцем, такой же цельной, неприкосновенной личностью, как соседний буржуа в своем великолепном замке. Землею он борется против капитала, осаждающего его со всех сторон, грозящего превратить его в безличного раба, в послушный винтик фабричной машины. Крестьянин не может назвать и перечислить все блага земли, он их только смутно предчувствует, его влечет к ним неопределенный, могущественный инстинкт. Если он продает последнюю корову или лошадь, чтобы прикупить земли у кулака и хоть немного увеличить свой участок, в этом действии, внушенном, по-видимому, одной только грубой алчностью, на самом деле немало настоящего идеального самопожертвования. Мужик лучше, чем кто-либо, знает цену деньгам, и тем не менее он бескорыстно отдает их за мечту, за иллюзию независимости и свободы, воплощенных для него в земле: он не хочет и не может, не отказавшись от чувства собственного достоинства, уверовать в тысячелетний опыт, слишком красноречиво доказывающий, что эти деньги пропадут даром и послужат к тому, чтобы еще больше закабалить его кулаку. Если разоренный крестьянин отказывается продать свой участок богатому помещику, согласен лучше умереть с голода, чем выпустить не только из своих, но вообще из крестьянских рук драгоценный клочок земли (о чем свидетельствует сам Бальзак), неужели в его непонятном загадочном упорстве нет какой-то затаенной, сильной идеи? Что же иначе дает крестьянину решимость презирать личные выгоды (он не продает земли ни за какие деньги) и самоотверженно, неразумно любить землю, обманывавшую его в продолжение нескольких столетий. В грубом апатичном мужике, сколачивающем копейку для покупки лишнего гектара, несомненно, живет страстный мечтатель, увлекающийся поэт: собственность является для него таким же чистым, бескорыстным идеалом, как для нас возвышенные образы поэзии.
Кажется, нет ни одного человеческого существа более оклеветанного, чем французский крестьянин. Самые пламенные из его заступников, как например Жорж-Занд и Мишле, мало интересовались им как реальной человеческой личностью, мало знали его и потому не могли оправдать: они окружили ореолом и обоготворили мужика, вместо того чтобы изучить и понять, что было единственным средством защитить его от всеобщей ненависти. Из этого возникло следующее в высшей степени странное явление: современный французский мужик, несмотря на то что сначала его обоготворили, потом оклеветали, писали на него доносы, издевались над ним, в сущности до сих пор остается таким же ‘таинственным незнакомцем’, как во времена Руссо или Лабрюйера. Благодаря исследованиям Тайлора, Лёбокка и Мак-Ленана мы гораздо ближе знакомы с жизнью и бытом какого-нибудь полинезийского дикаря3, чем с положением современного французского крестьянина, находящегося в самом круговороте европейской цивилизации.
Где же причины такого общего презрительного невнимания? Выставляют одно глубоко антипатичное свойство французского крестьянина: его скупость, холодную, бессердечную расчетливость, любовь к собственности. Но, как мы видели, эти свойства и составляют единственно возможное в его положении идеальное проявление страшно порабощенной человеческой личности. Без этой самоотверженной, героической любви к земле, к родному участку вся масса французских крестьян уже теперь превратилась бы в обезличенных, выродившихся и действительно обреченных на гибель рабов.
Крестьянин отстаивает не только каждый клочок своего поля, но и каждое самое ничтожное из своих прав, так как в них он видит единственную охрану своей личности. В одной сцене романа лесной сторож, преследуя старуху-крестьянку за порубку леса, намеревается войти в дом, куда она скрылась, но тем самым он нарушает неприкосновенность семейного очага — одно из священнейших прав, ревниво оберегаемое крестьянами. Обитатели переходят из оборонительного в наступательное положение, они готовы на все, сознавая себя вполне безопасными, как в неприступной крепости, в микроскопически маленьком, но, несомненно, им принадлежащем уголке личного достоинства, отвоеванном ценою тысячелетней борьбы.
‘— Прочь из моего дома, или я задушу тебя, как собаку!’ — в этом крике озлобленного хозяина так много непоколебимой решимости и веры в свое право, что сторож, представитель власти, невольно отступает.
Глубокая ненависть крестьян к Монкорне, завершающаяся кровавой катастрофой, вызвана нарушением так называемого права ‘glanage’ — очень старого и популярного обычая в Бургони, состоящего в том, что наиболее бедным крестьянам, по преимуществу женщинам, старикам и детям, разрешается подбирать колосья, выпавшие из снопов, и гроздья, не снятые во время сбора винограда. Монкорне-миллионер, считая этот прелестный древний обычай (о нем упоминается еще в Библии, в книге Руфь) слишком разорительным, решился его уничтожить. Но общий взрыв негодования среди крестьян заставил его отступить. Сознание нарушенного права сразу объединило их. Они восстали, как один человек. Началась борьба. Решив до последней капли крови защищать право ‘glanage’, крестьяне не раздумывают над тем, стоит ли оно таких усилий и жертв. Доведенные до отчаяния, они решаются на убийство главного смотрителя Мишо, наиболее ревностного исполнителя распоряжений Монкорне. Крестьяне делают роковой шаг вовсе не сгоряча, а отлично понимая всю тяжесть преступления.
Цель заговорщиков достигнута. Граф и графиня, испуганные убийством старшего смотрителя, решаются покинуть замок, продать имение и как можно скорее ехать в Париж. Военная команда не помогла. Обитатели замка бегут из деревни, как из вражеской страны. К несчастью, минутное торжество дорого обошлось мужику. Сердце его еще более ожесточилось. Материальными плодами победы воспользовался, конечно, не он, а кулаки: они-то, по свидетельству автора, и толкнули крестьянина на последний преступный шаг, надеясь после борьбы в полной безопасности поделить между собою плоды победы. Расчет, как всегда, им отлично удался.
Ослепленный жаждой мести, Монкорне не брезгует даже шпионством, чтобы открыть убийц Мишо. Он посылает в свое имение искусного сыщика. Этот последний сталкивается с тем же могущественным чувством солидарности, заставившим Монкорне, вооруженного всеми средствами, доступными крупному собственнику, оберегаемому властью закона, отступить перед ничтожной горстью бродяг и нищих.
‘— Никто ничего не выпытает у этих людей, — признается обескураженный сыщик. — Если, генерал, вы дольше останетесь в вашем имении и будете настаивать на требовании, чтобы крестьяне отказались от своих древних обычаев, то вам, пожалуй, придется разделить трагическую участь вашего главного смотрителя: они убьют вас… Мне здесь больше нечего делать. Крестьяне относятся ко мне с таким же недоверием, как к вашим сторожам’.
Итак, романист только отчасти достиг своей цели. Несмотря на тенденциозно мрачные краски картины, мы чувствуем в крестьянской среде присутствие громадной, хотя до сих пор еще мало исследованной, силы.
‘— Трава остается невредимой даже в то время, когда деревья ломятся под ветром’, — говорит Тонзар. Как хороши пророческие слова одного из бальзаковских крестьян, характеризующие не враждебную рассудочную тенденцию автора, а глубокую, бессознательную симпатию к народу, прорывающуюся помимо его воли в самых художественных местах романа: ‘Мужик страдает, но он не погибнет, будущность — за ним’.

II
МИШЛЕ

Точка зрения на народ знаменитого историка Мишле в его книге ‘Le Peuple’ диаметрально противоположна всем убеждениям и взглядам Бальзака, а между тем некоторые весьма существенные выводы этих двух писателей вполне тождественны, — совпадение далеко не случайное: оно указывает, что в жизни французского крестьянина есть целый ряд явлений, заставляющих всякого внимательного исследователя, — с какой бы стороны он к ним ни подходил, — строить одну и ту же гипотезу, приобретшую благодаря этому значительную долю вероятности. Бальзак, — как мы видели, — дает в своем романе чрезвычайно ценное объяснение страстной любви крестьянина к земле: он видит в этой любви смутное сознание, что только клочок собственного поля может защитить бедняка от произвола крупного хищника. Таким образом, любовь к собственности, в наших глазах делающая французского крестьянина таким несимпатичным, отталкивающим типом, приобретает совсем иное значение: собственность в руках мужика-земледельца является идеальным оружием в борьбе за человеческое достоинство и независимость.
Тот же самый взгляд повторяется другим писателем, у которого с Бальзаком нет ничего общего. Когда сторонники двух враждебных лагерей сходятся в каком-нибудь одном положении, мы имеем основание предположить, что в действительности есть какая-то реальная причина, которая обусловливает сходство их выводов. ‘Как бы ни была ничтожна собственность, — говорит знаменитый историк, — она все-таки придает человеку мужество. Крестьянин, который не мог бы себя уважать за свое общественное положение, уважает себя за собственность. Сказать мужику: ты будешь обладать землею — все равно, что сказать ему: ты не будешь поденщиком, не будешь рабом насущного хлеба, ты будешь свободен. Свобода — великое слово, содержащее в себе все человеческое достоинство: где нет свободы, там нет и добродетели’.
‘Материализм крестьянина служит темой для всевозможных сетований: ‘Нечестивый век, грубый народ!..’ мужик не любит ничего, кроме земли, — в ней вся его религия: он обожает навоз своего поля’. Но если бы земля не представляла для мужика какой-то высшей ценности, разве он платил бы за нее такие безумные цены, разве он соглашался бы гибнуть за нее, увлекаясь несбыточными иллюзиями? Вас, умных людей, чуждых материализма, не обманешь землею: вы можете рассчитать с точностью до одного франка доход с полей. Но поймите же, что для мужика земля представляет бесконечно идеальную ценность, — в этом отношении он даже слишком идеалист, слишком мечтатель. В грязной, черной земле светится для крестьянина золото свободы, а для того, кто знаком с неизбежными пороками рабства, свобода является возможностью добродетели (стр. 63).
Любовь французского крестьянина к земле весьма отлична от чувства, с которым, например, русский мужик относится к ней, земля у нас до сих пор еще — стихия, управляющая человеком по своему произволу. Крестьянин любит ее и подчиняется ей, как моряк — морю, охотник — лесу. Не то — во Франции: там, благодаря наслоениям тысячелетней культуры, не осталось ни одного уголка земли, не обрабатываемой в продолжение многих веков постоянно сменяющимися поколениями земледельцев, там человек любит землю не как вольную, могущественную стихию, но как ‘дело рук своих’. Крестьянин во Франции, по счастливому выражению Мишле, ‘сделал землю’. Он положил в нее лучшую часть собственного существа — жизнь, силы, душу. Как же ему не любить ее? Он привязан к ней, как к живому человеку, как к любовнице, он видит в ней близкую, родственную личность. ‘Без страшных человеческих усилий откуда могла бы взяться земля на сожженных вершинах и скалах южной Франции?’.
Такой чуткий опытный наблюдатель, как Бальзак, изучая в сороковых годах жизнь крестьянина, пришел к убеждению, что его странная любовь к земле объясняется жаждой независимости и личного достоинства. Мишле, изучая прошлое Франции, пришел к тому же выводу: ‘приобретение земли работником’ — вот, по его мнению, самое существенное дело Франции (l’uvre capitale de la France). По авторитетному мнению знаменитого ученого — в этом главный смысл ее истории. ‘В самые тяжелые времена, когда даже богач беднел и был принужден продавать свое имущество, — бедняк покупал землю. Когда не было ни одного другого покупателя, — выступал оборванный мужик с червонцем руках и покупал клочок земли’. После всевозможных разочарований он все-таки готов пожертвовать ей всем, после тысячелетнего горького опыта он не теряет в нее веры. Так, например, в 1500 г., когда французская знать, разоренная итальянскими походами, обессиленная гонениями Людовика XI, принуждена была продавать свои имения, земли, переходя в крестьянские руки, как будто снова возрождаются и воскресают, наступает цветущая эпоха, названная в стиле монархической истории временем ‘доброго короля Людовика XII’. Оно длится недолго. Начинаются опустошительные религиозные войны, сопровождаемые бедствиями и голодом. Снова государство отнимает на время земли у крестьян. Но только что междоусобица немного поутихла, мужик, как ни в чем не бывало, опять, клочок за клочком, начинает покупать землю. И вот в какой-нибудь десяток лет Франция преображается: цена на землю благодаря непостижимому трудолюбию крестьян удваивается или утраивается. Наступает цветущая эпоха ‘доброго короля Генриха IV’. Приблизительно около 1650 г. приобретение земли крестьянами останавливается: в то время как итальянские министры вроде Эмери и Мазарини возвышают налоги, придворная знать, пользуясь всевозможными привилегиями, освобождается от тяжести государственных повинностей. Тогда крестьяне, очутившись под двойным бременем правительственного гнета, снова принуждены продавать кровью купленные участки и превращаются в работников, батраков или бездомных нищих. Но энергия их не ослабевает. Они выжидают удобного случая, чтобы снова приобрести земли, так ускользавшие из их рук, они голодают, но все-таки прячут гроши, чтобы собрать сумму, необходимую для покупки. А между тем уже к середине XVIII столетия расточительность высшего сословия достигает апогея. Оно вынуждено продавать свои земли, мало-помалу снова переходящие в руки крестьян. В 1788 г. аббат С.-Пьер замечает, что во Франции каждый поденщик имеет садик, клочок земли или виноградника. Незадолго до революции английский путешественник Артур Юнг с испугом и удивлением отмечает факт крайнего раздробления собственности во Франции4. Наконец, революция, уничтожив остатки феодализма, узаконила право крестьянина владеть землею, право, купленное страшной, тысячелетней борьбой.
Даже в этом поверхностном историческом очерке открывается перед нами поистине трагическое зрелище: два противника — высший класс и крестьянин — борются не на жизнь, а на смерть: только что один ослабевает, другому становится полегче. Высший класс беднеет, — мужик покупает у него земли, обрабатывает их, мало-помалу становится на ноги, и благодаря его страшным усилиям экономическое положение страны подымается, но крестьянину мало толку от расцвета промышленности, искусств и наук, напротив, расцвет этот позволяет другому противнику, — высшему классу, стать на ноги и с новой, удвоенной энергией налечь на мужика, тогда тот опять слабеет, разоряется, выпускает из рук купленные земли. И длится это до тех пор, пока его бедность и запустение небрежно обрабатываемых земель не повлекут общего экономического кризиса страны, пока одним из последствий этого кризиса не явится обнищание самого высшего класса, недавно торжествовавшего свою мимолетную победу над крестьянином: знать ослабела, мужик снова покупает земли, и опять в продолжение целых столетий повторяется тот же цикл явлений. Мишле сравнивает крестьянина с утопающим, который хватается за выступ скалы, но волна откидывает его, он борется, снова подплывает к берегу, цепляется, пока новая волна не отбрасывает его. Крестьянина в этой ожесточенной борьбе спасала его героическая любовь и преданность земле: защищая землю, он защищал свое историческое существование, без этого ничтожного, но бесконечно для него дорогого участка он рано или поздно превратился бы в безличное, бесправное существо вроде раба античных государств и восточных монархий.
Мишле, впрочем, не скрывает от себя оборотной стороны медали. Как мы это уже видели в романе Бальзака, жажда собственности отдает беззащитного крестьянина в руки деревенскому кулаку. Земля возвращает с затраченного капитала не более двух процентов, между тем как кредитор требует с него восемь, т. е. вчетверо больше того, что может ему дать крестьянин. Таким образом, один год процентов отнимает у него четыре рабочих года. ‘Нечего удивляться, что Франции, бывшей когда-то страной песен, вина и смеха, теперь не до веселия. Мужик — озлоблен. Если вы ему дружелюбно поклонитесь, он, не отвечая, только ниже надвинет шапку, если вы спросите дорогу, он обманет вас, обманет без всякой цели, единственно из удовольствия причинить досаду. Мужик день ото дня становится все более одиноким и раздраженным. Он ненавидит богача, ненавидит соседа, ненавидит весь мир. Один, покинутый на своем несчастном клочке земли, как на пустынном острове, он мало-помалу превращается в дикаря’. Франция забыла крестьянина, зажиточный городской класс относится к нему с чувством отвращения, ненависти и страха, писатели или вовсе незнакомы с ним, или изображают его как существо более или менее фантастическое и чудовищное, даже представители социализма хлопочут главным образом о пролетарии, мало обращая внимание на двадцать четыре миллиона землевладельцев.
А между тем это заброшенное всеми человеческое существо где-то и как-то живет и чувствует всеобщее презрение. Такое ненормальное положение дел не может долго длиться. Автор категорически заявляет, что единственная возможность спасения для буржуазной интеллигенции заключается в сближении с народом. Интеллигенция должна сделать первый шаг к нему. Народ обладает громадным преимуществом перед классом образованных людей, — он обладает инстинктом, твердой волей, простотой. В интеллигентном человеке произошел роковой болезненный разрыв между мыслью и действием, намерением и исполнением, разумом и инстинктом. Следствием этого разрыва является мучительный недуг нашего времени — преобладание рефлексии, бесплодный скептицизм, ведущий к пессимистическому разочарованию и глубокой апатии, ослабление воли и чувства. Народ, благодаря особенным окружающим его условиям, почти совсем чужд этого недуга: он до сих пор, несмотря на все свои страдания, свеж и молод. Крестьянин — по выражению Мишле — ‘человек инстинкта’. Слившись с народом, интеллигенция должна уничтожить возникшее пагубное противоречие между инстинктом и разумом.
Вторая часть книги, озаглавленная ‘Освобождение посредством любви’ (‘De l’affranchissement par l’amour’) служит метафизическим комментарием этой мысли. Неизвестно, для чего понадобился автору ряд чрезвычайно темных абстракций и символов, которые не только ничего не выясняют, но, напротив, еще более запутывают вопрос, лишают его реального, жизненного характера и переносят на зыбкую почву.
Первая часть книги — ‘О рабстве и вражде’ — ‘Du servage et de la haine’ отличается совсем противоположным недостатком. Здесь автор чересчур узок, он поражает беспристрастного читателя глубокой национальной нетерпимостью, доходящей до шовинизма. Так, в предисловии он между прочим говорит: ‘тень смерти проносится над всей Европой от Запада к Востоку, солнце меркнет, Италия, Ирландия, Польша погибли, Германия клонится к своей гибели…’. ‘О Германия, Германия!.. Англия… бессильные колоссы обманывают Европу своим блеском. Великие государства — ничтожные народы! Но Франция, если она только объединится, сделается сильной, как весь мир’. Франции следует недоверчиво относиться к остальной Европе, так как все ей завидуют и желают зла. Главный недостаток интеллигенции — космополитизм, главное достоинство мужика — национальная нетерпимость. За что Европа должна питать к Франции такую непримиримую ненависть? За революцию. Очевидно, что здесь произошло какое-то смешение понятий, притом, — надо признаться, — довольно грубое смешение. Вместо слова ‘народ’ Мишле должен был подставить слово: высшие классы. Впрочем, это — не простая описка, а очень важная ошибка, связанная с самыми глубокими сторонами его миросозерцания. Конечно, никто не осмелится утверждать, что Мишле неопытный или слабый ум, не привыкший себя контролировать. А между тем посмотрите, до какой узкой, глубоко антипатичной нетерпимости доводит его фанатизм национального чувства. Эти ошибки великого ученого особенно поучительны в наши дни, когда национальная вражда так страшно обострилась, когда принципы общечеловеческого братства признаются отжившим предрассудком и мнимая ‘любовь к человечеству’, поддерживаемая грубым милитаризмом, прикрывает самый мелкий постыдный эгоизм.
В наш гнусный век — рассуждает Мишле — вера исчезла, но отчаиваться Франции не следует, — вот по какой причине: ‘в народе, несмотря на его подвижность, существует одна незыблемая сила: чувство воинской чести (l’honneur militaire), постоянно возбуждаемое нашей героической легендой’.
Тут начинается нестерпимая, трескучая риторика, свойственная всем подобного рода патриотическим гимнам. Упоминается между прочим и ‘ветер старого знамени’, который, обвевая чело преступника, будто бы превращает его в добродетельного гражданина, упоминается ‘наша славная армия, на которую обращены очи всего мира’. В каком-то исступленном фанатическом восторге автор восклицает: ‘здесь только (т. е. во французской армии) сила соединилась с идеей (?), храбрость с правом…’. Заключение стоит всего остального: ‘если мир будет спасен войною (?), вы (т. е. опять-таки французские солдаты), вы одни должны спасти его. Святые штыки Франции, сияние, реющее над вами, нестерпимое ни для одного человеческого глаза, — пусть его ничто не омрачает’! Вот до чего договорился гуманный писатель XIX века, просвещенный историк в опьянении национальной гордостью. ‘Спасение мира посредством французской армии’, ‘святые штыки’, — заметьте, что это говорит не какой-нибудь мелкий радетель узкого патриотизма, а мыслитель, несомненно, искренний, честный и даже весьма либеральный. Но что же делать: напиток Цирцеи превращает самых лучших людей в безобразных животных…5.
Мы видели, как в первой части книги симпатия к народу суживается до национальной нетерпимости, до шовинизма. Мишле отказывается просто любить крестьянина, ему нужен французский мужик против английского, немецкого или русского — он советует действовать ‘святыми штыками’ и тем самым серьезно надеется ‘спасти мир’. Во второй части книги это суженное и ограниченное чувство неожиданно расплывается в слишком широкие метафизические абстракции. Автору надо было доказать в сущности весьма простое, житейское положение: интеллигенции полезно сблизиться с народом. Казалось бы естественным обратиться к явлениям нравственным и экономическим, чтобы доказать эту мысль. Но автор пренебрегает подобным путем, может быть именно потому, что он слишком для него прост и естествен. Начинает Мишле издалека и прежде всего считает необходимым закутать вопрос в непроницаемый мистический туман.
Напыщенными и фальшивыми метафорами старается он изобразить трогательную простоту ребенка, советует бросить под стол книги и обратиться к матерям и кормилицам, чтобы ‘забыть и разучиться’, советует признать, что ‘в колыбели столько же мудрости, как в знании целого мира’. Умирающий — рассуждает автор — в одном отношении похож на ребенка: оба они одинаково близки к бесконечному. Далее весьма тщательно, но бесцельно трактуется средневековый схоластический вопрос о первородном грехе, причем автор серьезно доказывает, что подобного греха не существует. Неожиданно и без всякого перехода начинается сентиментальная декламация о необходимости покровительства животным. ‘Вся природа, — говорит Мишле, — протестует против человека, который презирает и мучит своих младших братьев — зверей, вся природа обвиняет его перед тем, кто создал и человека, и животных’. Но фальшивая риторика достигает апогея в следующей главе, носящей характерное по своей вычурности заглавие ‘Деторождение гения — тип социального деторождения’. Из этой главы мы узнаем, что в гениальной душе таится целый ‘нравственный город’ (‘cit morale’ — стр. 251). Одного только гения следует считать настоящим человеком, остальное человечество должно служить только пьедесталом для гения. Автор прибегает к странному приему — очевидной пародии аналогического научного метода: ‘душа гениального человека, — несомненно божественная, ибо она творит, как Бог, — есть внутренний город (la cit intrieure), по образу и подобию которого мы должны создать город внешний, с тем чтобы он также был божественный’. Так как в гении инстинкт и разум неразрывно слиты, то и в идеальном обществе эти две до сих пор враждовавшие способности должны гармонично слиться. Из чего, — вы думаете, — происходит необходимость жертвы в человеческом обществе? Жертва вытекает из подражания внутренней жизни гения: для высшего примирения он должен жертвовать одними душевными силами для других, — разумом для инстинкта, мыслью для действия или наоборот. В подражание этой внутренней жертве ‘нравственного города’ (cit morale), т. е. гения, каждый член внешнего города, т. е. общества, должен жертвовать собою для блага сограждан. Как видите, получается что-то необыкновенно сложное, искусственное и запутанное, тонкий схоластический силлогизм, напоминающий своей бесплодностью хитроумные измышления средневековых мистиков. Я прошу припомнить первоначальное простое положение автора, от которого мы теперь отделены целыми мирами: интеллигенции полезно сблизиться с народом. Неужели вся эта длинная вереница туманных абстракций и более смелых, чем разумных, аналогий к первоначальному положению прибавляет хоть на одну йоту доказательной силы. Мне кажется, что автор не только ничего не прибавил, но, напротив, затемнил и запутал вопрос не существовавшими прежде трудностями, созданными его фантазией.
Дело в том, что Мишле казалось делом рискованным попросту рекомендовать нам внимание к народной жизни, надо было позолотить пилюлю. Автор сам не доверяет глубине и ценности своего чувства: в глазах его простая симпатия к народу сама по себе, без прикрас и приправ, вещь слишком тусклая, неинтересная и неблагодарная. И вот он решает облагородить ее посредством священнодействия. Он окутывает мысль в таинственный метафизический покров, образ народа мелькает сначала в красивой антитезе младенца и умирающего, затем он ищет ту же идею народной простоты и инстинкта в глубине органического мира, в царстве животных, наконец, он поднимает ее на недостижимую высоту, в царство гения. Теперь только, после всех этих продолжительных мистических манипуляций, народ выходит из рук жреца облагороженным, оснащенным и бесконечностью в младенце и умирающем, он украсился колоритом грандиозного буддийского миросозерцания — в царстве животных, он принял изящную печать нравственного аристократизма в области гения: теперь только мы можем помириться с ним, и он достоин войти как возвышенная философская идея в умственный обиход просвещенного читателя.
В первой части автор ограничивает чувство симпатии к народу узкими национальными рамками, во второй — он расширяет это чувство до такой степени, что не боится включить в него животных, с одной стороны, рекомендует самую грубую расправу с соседом-немцем, с другой — требует места в общечеловеческом братстве для зверей. Чувство, способное делать такой чудовищный размах от национальной нетерпимости к метафизической абстрактной симпатии, очевидно, не достигает гармонического равновесия. Оно описывает, подобно маятнику, громадную дугу между двумя противоположными точками и только в продолжение одного момента находится в середине между ними, достигая жизненной правды именно в том месте, где автор дает историческое объяснение любви французского крестьянина к земле. Симпатии его к мужику не опираются на реальную почву: нет у них той силы и глубины, которые характеризуют живое чувство, он только старается и мучительно сознает, что надо полюбить народ, но сознание не переходит в действительную любовь. И вот, чтобы искусственно возбудить чувство, он употребляет всевозможные усилия: то посредством узкого национального фанатизма пытается согреть его и сделать как можно более конкретным, то пробует возвысить и облагородить свою симпатию, возводя ее на высоту абстрактного всеобъемлющего принципа, а между тем реальное, простое чувство, как вода под губами Тантала6, ускользает от него. Это интересное психологическое явление, довольно часто встречающееся в наше время, состоит в том, что жажда веры заменяет настоящую веру, потребность любви становится на место действительного чувства. Во всяком случае, характерно, что даже Мишле, личность крупная, притом непосредственно вышедшая из народа, подверглась распространенной болезни века: намерение он принимает за действие, мысль — за чувство.
А между тем под руками автора были реальные факты, подтверждавшие его положение о необходимости сближения интеллигенции с народом. Он указывает на крайнюю ограниченность и скудость жизненных впечатлений, выпадающих на долю достаточному городскому классу. ‘Что может знать богач? Его жизнь слишком легка и обеспечена, от него скрыты самые глубокие, значительные стороны действительности (les fortes et profondes ralits). Не вдумываясь, не углубляясь, он едва касается реальной жизни, скользит по ней, как по гладкой поверхности’. В этом отношении богач достоин такого же сожаления, как нищий: бедность жизни и чувства иногда не менее мучительны, чем недостаток материальных средств. Мишле обращается к представителям буржуазной интеллигенции: ‘берегитесь!.. Если наша белая холодная рука не прикоснется к другой руке горячей, сильной и живой, никогда не сделает она настоящего, жизненного дела’. Автор отмечает последовательное вырождение буржуазии вследствие преждевременного нервного истощения, разврата, отсутствия нормальной семейной жизни. Буржуазия должна сблизиться с народом, чтобы почерпнуть в нем запас свежести и здоровых жизненных соков. ‘Наша молодежь, — говорит Мишле, — вступает в брак, утомившись от всевозможных излишеств, причем жена оказывается такой же болезненной и изнуренной, как муж. Дети их или умирают, или медленно вырождаются. Второе либо третье поколение буржуазии будет таким же дряхлым и бессильным, как высший класс перед революцией’. Эти простые слова, в которых чувствуется так много пророческого, гораздо сильнее и жизненнее доказывают мысль автора о необходимости сближения интеллигенции с народом, чем вся вереница его напыщенных метафор и туманных абстракций. К несчастию, на этой реальной почве Мишле, как мы видели, не способен долго удержаться.
В третьей части книги автор рассматривает средства для достижения того слияния с народом, необходимость которого он старался доказать в первых двух частях. Некоторые намеки на идеал видит он в древнефранцузской крестьянской общине. Это поклонение первобытным общинным формам, попытка отыскать в них красоту и справедливость непосредственного народного миросозерцания ставят Мишле в ряды настоящих типических народников, в значительной степени выкупая его абстрактные блуждания. Он с любовью описывает нормандскую рыболовную общину. Автор отмечает постепенное разложение старинных земледельческих коммун Морвана, Берри, Пикардии: ‘общины, — говорит он, — существовали в продолжение целых столетий, многие достигли благосостояния. Эти крестьянские монастыри объединяли иногда до двадцати родственных семейств под одной кровлей и под управлением одного выборного старшины’. В настоящее время дух общинности угасает, по мере того как сами крестьяне стали выпрашивать у правительства позволения уничтожить последние уцелевшие следы общинного устройства, жажда индивидуальной собственности растет с каждым днем. Борьба за личное достоинство обостряет эту жажду, узкий буржуазный эгоизм делает ее несовместимой с условиями общинной жизни. ‘Во время моего путешествия в Лион, — рассказывает Мишле, — я посещал мастерские ткачей и по своему обыкновению осведомлялся о положении рабочих. Я спрашивал их, не могут ли они вступить в ассоциацию в области экономических и материальных отношений. Один из них, человек умный и высоконравственный, чувствуя с какой искренностью и любовью я предложил мой вопрос, заставил меня еще более углубиться в исследование предмета. ‘Зло, — говорил он, — в пристрастном отношении правительства к фабрикантам’. ‘В чем еще?’ ‘В их монополии, деспотизме, требовательности…’. ‘Только ли в этом?’ Две-три минуты он помолчал, потом, вздохнув, проговорил: ‘есть, пожалуй, и другое зло: мы не общительны (nous sommes insociables)». Это простое слово лионского рабочего сильно поразило Мишле. Слово это, если только оно не случайный проблеск редкого нравственного чувства, очень характерно: из него можно бы сделать тот вывод, что простой человек во Франции инстинктивно понимает ненормальность крайнего индивидуализма и ожесточенной борьбы за собственность. Во всяком случае, интересно, что Мишле, приводя это мнение лионского рабочего, опирается на него как на реальный факт, выхваченный из жизни, чтобы разрешить свой вопрос о сближении буржуазной интеллигенции с народом. Автор с тою же целью ссылается на свой личный опыт, причем нельзя не пожалеть, что он не привел большого количества фактов: ‘неиссякаемый запас общительности, — говорит он, — таится в народе, запас, до сих пор еще никем нетронутый, я его чувствую повсюду в массах, когда спускаюсь к ним, прислушиваюсь и наблюдаю’. Но даже в самых высоких, просветительских принципах нового века есть какие-то элементы, противодействующие духу общительности: ‘богач холодно говорит бедняку: ‘ты требуешь равноправности — пусть будет по-твоему, но только с этих пор не проси у меня помощи: Бог велел мне исполнять по отношению к тебе обязанности отца, ты этого не хочешь, требуешь равенства и тем самым освобождаешь меня от моих отеческих обязанностей!». Можно много возразить против слов богача, но вместе с тем они, несомненно, выражают целый ряд ходячих мнений и чувств, лежащих в основе буржуазного капиталистического строя и распространившихся под влиянием ложно понятых идей личной независимости.
В последних главах третьей книги автор исследует специально вопрос о средствах сближения интеллигенции с народом. Здесь он снова впадает в патриотическую риторику. ‘Что было бы, — спрашивает он себя, — если бы исчезла Франция? Нить симпатии, соединяющая народы, должна бы ослабеть и порваться. Гибель нашего отечества повлекла бы за собою уничтожение самого зерна той любви, которая оживляет земной шар, и планета наша вступила бы в период охлаждения и смерти…’. Такую наивную веру в посланническую миссию народа можно простить какому-нибудь древнеизраильскому прорицателю, но что сказать, когда подобное суеверие мы встречаем в одном из замечательнейших современных ученых? Национальное самомнение Мишле достигает апогея в следующих словах: ‘Если б можно было соединить в одну массу кровь, золото, бескорыстный труд, жертвы, принесенные народами всего мира для блага человечества, то пирамида Франции достигла бы неба… Тогда как ваша пирамида, народы, все, сколько вас ни есть, достигла бы лишь детского колена!’. Едва ли умный француз прочтет, не краснея, подобные похвалы Франции.
Вот курьезный прием воспитания, который автор вполне серьезно рекомендует педагогам для возбуждения в молодом поколении патриотических чувств: следует взять питомца на большой праздник и с какой-нибудь высокой кровли показать ему улицы Парижа, толпу, проходящую армию, штыки, трехцветное знамя, Мишле не брезгает даже эффектами праздничной иллюминации, учитель, выбрав надлежащий момент, должен сказать воспитаннику: ‘дитя мое, вот — Франция, вот — твое отечество’. Далее перечисляется ряд памятников, которые нужно показать ребенку с теми же комментариями — Лувр, Марсово поле, Триумфальная арка и т. д. Но представьте себе, что после того, как мы добросовестно исполнили предписания автора, воспитанник наш, налюбовавшись зрелищем парижского праздника, перенесен куда-нибудь в глушь Франции, в маленькую уединенную деревушку, с каким чувством может отнестись ребенок к полудиким, грязным обитателям деревни, глаза его, привыкшие к эффектам иллюминации и блеску праздничных мундиров, не будут ли поражены уродством этих странных существ, в которых он, конечно, не согласится признать своих братьев? Не почувствует ли он к ним отвращение и ужас? Взор его, избалованный внешней условной красотой героических фигур на барельефах, не сумеет отыскать в этих людях внутренней красоты, сердце, научившееся откликаться только на звуки барабанного боя и официально-патриотических гимнов, не откроется для жалости к непонятным страданиям?
Кроме патриотизма Мишле рекомендует еще другое средство для сближения с народом — добровольную жертву: ‘надо, — говорит он, — чтобы у той и у другой стороны (у интеллигенции и народа) сердце расширилось, сделалось доступным любви. До сих пор на демократию смотрели как на право или обязанность, как на закон, — и она, действительно, была лишь мертвой буквой закона… Примем же ее, наконец, как благодать! Вы можете мне возразить: зачем? Мы постановим такие мудрые, искусно придуманные, законы, что любовь окажется излишней. Но чтобы пожелать мудрых законов, чтобы исполнить их, надо прежде полюбить друг друга’.
Итак, вот два средства, предложенные Мишле для примирения интеллигенции с народом: с одной стороны, самодовольный патриотизм, наивный восторг перед иллюминацией, штуками и памятниками, культ милитаризма и надежда спасти мир посредством побоища, устроенного Францией, высокомерное презрение к остальным народам, с другой — сентиментальное обращение к совести эксплуататоров. Очевидно, что и здесь, в конце книги, где речь идет о средствах примирения, мысль автора колеблется между двумя такими же крайностями, как и в первых главах, где он ставит вопрос о причинах, заставляющих искать этого примирения. И здесь и там чувство его описывает тот же гигантский размах между двумя диаметрально противоположными точками — узким патриотизмом и абстрактной любовью к человечеству, не будучи в состоянии найти равновесия и успокоиться на простой жизненной симпатии к народу. Автор не любит, а только хочет полюбить. Возникает грустный вопрос: неужели современный интеллигентный человек — будь он даже крупной, выдающейся личностью вроде Мишле — до такой степени искажен и расслаблен, что не способен к здоровому человеческому чувству, без всевозможных искусственных приправ вроде тех острых пряностей, которые употребляются для возбуждения старческого аппетита?
Впрочем, едва ли следует обвинять автора слишком строго за недостатки, которыми страдает не он один, которые являются только характерною чертою современного психического момента. Напротив, Мишле заслуживает благодарности за то, что дал блестящее историческое объяснение любви французского крестьянина к земле, во-вторых, за попытку, чрезвычайно оригинальную для западного человека, отыскать в старинной деревенской общине, как одном из остатков древнего народного миросозерцания, намек на идеал высшего строя.

СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ

ВЕ — журнал ‘Вестник Европы’.
ВИЛ — журнал ‘Вестник иностранной литературы’.
ВС — Мережковский Д. С. Вечные спутники. Портреты из всемирной литературы. СПб., 1897.
‘Записки’ — Записки А. О. Смирновой. (Из записных книжек. 1826—1845 гг.). СПб.: Изд. ред. ‘Северного вестника’, 1895. Ч. 1.
МИ — журнал ‘Мир Искусства’.
HB — газета ‘Новое время’.
Опыты Мишель Монтень. Опыты: В 3 кн. / Изд. подгот. А. С. Бобович, Ф. А. Коган-Бернштейн, Н. Я. Рыкова, А. А. Смирнов. 2-е изд. М.: Наука, 1979. (Серия ‘Литературные памятники’).
ПСС17 — Мережковский Д. С. Полное собрание сочинений: В 17 т.
СПб.: М. О. Вольф, 1911—1913.
ПСС24 — Мережковский Д. С. Полное собрание сочинений: В 24 т. М.: И. Д. Сытин, 1914.
ППМ — Письма Плиния Младшего. Книги I—X / Изд. подгот. М. Е. Сергеенко, А. И. Доватур. 2-е изд. М.: Наука, 1984. (Серия ‘Литературные памятники’).
‘Разговоры’ — Разговоры с Гёте, собранные Эккерманом, в пер. с нем. Д. В. Аверкиева. Ч. 1—2. СПб.: Изд. А. С. Суворина, 1891.
РБ — журнал ‘Русское богатство’.
РМ — журнал ‘Русская мысль’.
РНБ — Российская национальная библиотека (С.-Петербург).
РО — журнал ‘Русское обозрение’.
PC — газета ‘Русское слово’.
СВ — журнал ‘Северный вестник’.
ТГ — ‘Театральная газета’.

КРЕСТЬЯНИН ВО ФРАНЦУЗСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. ОЧЕРКИ. I. БАЛЬЗАК. II. МИШЛЕ

Впервые: Труд. 1894. No 7. С. 185—202, 1895. No 9. С. 600—613. Печатается по этому изданию.
1 Бальзак, как он сам говорит в предисловии ~ своих произведений. — Предисловие к роману ‘Крестьяне’ (1844) (см.: Бальзак О. Собр. соч.: В 24 т. М., 1960. Т. 18. С. 6). Далее Мережковский пересказывает и цитирует текст романа по изданию: Balzac Honor de. Les paysans. Sc&egrave,nes de la vie de campagne. Paris: Caman—Lvy, 1883.
2 …развитое Мишле в его книге ‘Le Peuple’… — Книга Мишле ‘Народ’ (Michelet Jule. Le peuple. Paris: Hachette et Paulin, 1846) легла в основу второго очерка, ‘Мишле’. (См.: Мишле Ж. Народ / Изд. подгот. В. Г. Дмитриев и Ф. А. Коган-Бернштейн. М.: Наука, 1965. (Серия ‘Литературные памятники’)).
3 Благодаря исследованиям Тайлора, Лёбокка и Мак-Ленана мы гораздо ближе знакомы с жизнью и бытом какого-нибудь полинезийского дикаря… — Речь идет об исследованиях в области антропологии (Э. Б. Тайлор), археологии (Ж. Леббок) и этнографии (Д. Ф. Мак-Ленан).
4 В 1788 г. аббат С.-Пьер замечает ~ собственности во Франции. — Замечание из гл. 1 ‘Тяготы крестьянина’ ч. I ‘О порабощенности и вражде’ указанной книги Мишле. Мишле упоминает А. Юнга, автора книги ‘Путешествия по Франции’ (1859), которая вследствие отсутствия точных статистических данных долгое время оставалась единственным источником сведений об историческом и экономическом развитии Франции накануне революции и после нее.
5 …напиток Цирцеи превращает самых лучших людей в безобразных животных… — Речь идет о напитке, превратившем спутников Одиссея в свиней (‘Одиссея’. Песнь X, 235—240).
6 Тантал — в греческой мифологии лидийский или фригийский царь, обреченный богами на вечные муки: стоя по горло в воде, он не мог утолить жажду, так как вода уходила из-под его губ.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека