Крепостные и сибирские годы Михаила Бакунина, Полонский Вячеслав Павлович, Год: 1921

Время на прочтение: 52 минут(ы)

Вяч. Полонский

Крепостные и сибирские годы Михаила Бакунина.

Из книги ‘Бакунин и его время’.

Вместо предисловия.

Жизнь Михаила Бакунина в Сибири, как и годы его крепостного заточения, известны русскому читателю весьма поверхностно. Это позволяет мне опубликовать (в сокращенном виде) отрывок из подготовляемой мною к печати работы о Бакунине.
Повествование я начинаю с того времени, когда, выданный австрийцами русскому правительству и заключенный в Петропавловскую крепость, Бакунин по предложению Николая I написал ‘Исповедь’ и ожидал плодов своего покаяния.
Полный текст ‘Исповеди’, вместе с письмом Бакунина к Александру II, издан Госуд. Издательством. Интересующихся читателей отсылаю к этому изданию. Те из них, которые пожелали бы ознакомиться с обстоятельствами, предшествовавшими написанию ‘Исповеди’, могут сделать это по статье ‘Бакунин в эпоху 40 — 60 г.г.’, предпосланной ‘Исповеди’ и написанной автором этих строк.
Много места этим обстоятельствам посвящает в своей, недавно вышедшей книге (‘М. А. Бакунин, его жизнь и деятельность’, т. I) тов. Ю. М. Стеклов. Им приведены также значительные отрывки из ‘Исповеди’, письма Бакунина Александру II и ряд архивных документов.

ГЛАВА ПЕРВАЯ.
Крепость [*].
I. Бакунин в крепости. Свидания с родными. Жандармские заботы о Бакунине. — II. Письма Бакунина из крепости. Советы братьям. Бакунин в письмах о жандармах и жандармы о письмах Бакунина. Бакунин и семья. — III. Бакунин надеется на облегчение своей участи. Хлопоты матери. Старуха Бакунина ручается царю за сына. Александр II не верит в раскаяние Бакунина. — IV. Здоровье Бакунина в крепости. Новые хлопоты матери и новая неудача. Бакунин решается сам писать царю. Письма Бакунина шефу жандармов и Александру II. Царь заменяет крепость ссылкой на поселение в Сибирь.

[*] — При написании этой работы я пользовался делом ‘о бывшем прапорщике Михаиле Бакунине’, извлеченным из архива б. III отделения и хранящимся ныне в Главархиве. Пользуюсь случаем принести Д. Б. Рязанову благодарность за предоставленную мне возможность изучить эти документы в Главархиве. Часть этих документов уже опубликована М. К. Лемке в комментариях к XIV т. Полн. собр. соч. Герцена и Ю. М. Стекловым, в указанной выше книге.

I.

‘Исповедь’ вызвала несомненное сочувствие в царе Николае. Несмотря, однако, на это, несмотря на неподдельное красноречие, с которым она была написана, участь пленника облегчения не получила. Внимательно дочитав до конца и испестрив ‘Исповедь’ своими пометками, Николай сделал на ней надпись, обращенную к наследнику:
‘Стоит тебе прочесть, весьма любопытно и поучительно’, а после слов ‘кающийся грешник Михаил Бакунин’, — холодно нацарапал карандашом:
‘Другого для него исхода не вижу, как ссылку в Сибирь на поселение’.
Но решение это принято было, вероятно, в припадке великодушия. Бакунина на поселение не послали и двери каземата остались наглухо запертыми.
Медленной и однообразной цепью, где каждое звено повторяло предыдущее, потянулись томительные дни крепостного заключения. Расчеты Бакунина на великодушие ‘великого царя’ не оправдались. И душевный подъем, с каким писалась ‘Исповедь’, сменился матовым покоем отчаяния.
Родителям Бакунина, вместе с дочерью Татьяной, было разрешено посетить пленника. Им предлагалось прибыть для этого в Петербург, в III отделение. Но ослепший старик был так плох, что разрешением воспользоваться не смог, Бакунина же не решалась оставить мужа одного. Старик просил поэтому, вместо него и матери, разрешить свидеться с Михаилом сыну Николаю, за которого он ручался, ‘как за себя’. На письме его царь милостиво надписал: ‘Согласен при Набокове’. Это был комендант Петропавловской крепости.
Первая встреча состоялась в ноябре 1851 года. Второе свидание с сестрой Татьяной Бакунин имел в 1852 году в июне месяце. Третье — в 1854 году, в январе, когда, кроме Татьяны, свидание было разрешено еще брату Павлу.
_______________
*1 При написании этой работы я пользовался делом ‘о бывшем прапорщике Михаиле Бакунине’, извлеченным из архива б. III отделения и хранящимся ныне в Главархиве. Пользуюсь случаем принести Д. Б. Рязанову благодарность за предоставленную мне возможность изучить эти документы в Главархиве. Часть этих документов уже опубликована М. К. Лемке в комментариях к XIV т. Полн. собр. соч. Герцена и Ю. М. Стекловым, в указанной выше книге.
стр. 166
В январе 1855 года, уже после смерти старика Бакунина, было разрешено свидание с сыном старухе Бакуниной. С отцом Михаил Бакунин так и не свиделся, со времени своего отъезда за границу.
Отпускалось Бакунину на пищу 18 коп. в сутки. Давались для чтения французские и немецкие романы, газета ‘Русский Инвалид’, журнал ‘Отечественные Записки’, ‘Москвитянин’, ‘Библиотека для чтения’, книги по математике, физике, геологии, а когда он в 1854 г. 11 марта [Ю. М. Стеклов днем перевода Бакунина в Шлиссельбург называет 12 марта (см. стр. 331). Это неверно. Из рапорта коменданта крепости Мандерштерна от 11 марта 1854 года за N 50 (‘Дело’ ч. II, стр. 177) видно, что перевод состоялся 11 марта], был переведен в Шлиссельбургскую крепость, денежное довольствие было увеличено до 30 коп. Особым отношением коменданту крепости разрешалось дозволить Бакунину пользоваться и в Шлиссельбурге книгами, которые читал он в Алексеевском равелине.
К пленнику относились с большим жандармским вниманием. Однажды он обратился к коменданту сразу с несколькими просьбами. Из них ему разрешили 4: 1) получить съестные припасы от брата, 2) получить дозволенные книги, 3) пить перед обедом рюмку водки и 4) прогуливаться.
Остальные просьбы заключались в разрешении свидания с братом и в позволении ‘быть водиму в баню’. В обеих было отказано. Не было дано ответа на просьбу иметь чернила и бумагу.
Недостаток движения, очевидно, мучил узника. Мать, после свидания с ним, просила Л. В. Дуббельта разрешить сыну иметь в камере токарный станок. Эта просьба вызвала справку, что может быть арестанту дозволено и чего дозволить нельзя. При этом оказалось, что ни в Своде законов, ни в инструкциях о содержании секретных арестантов нет таких правил, которые позволяли бы им для движения производить какие-либо механические занятия. И хотя комендант Шлиссельбургской крепости удостоверял ‘благоразумное поведение во все время заключения Михаила Бакунина’ и рапортовал, что опасений за позволение иметь ему у себя токарный станок быть не может, работа же была бы полезна ‘для его здоровья, которое по бывающим частым желчным припадкам весьма его беспокоит’, несмотря на это разрешение иметь станок дано Бакунину не было. Родным не разрешили также передать ему медицинский инструмент, совершенно необходимый заключенному для лечения.
Иной раз жандармы проявляли к здоровью пленника особенную заботливость. Препровождая две банки магнезии для Бакунина, Дуббельт предлагал блюстителям преступника следить за тем, чтобы неумеренное употребление порошков не причинило ему вреда. Одной маленькой роскошью, впрочем, он мог пользоваться: ему разрешили иметь в камере клетку с двумя канарейками.

II.

У нас нет достаточных данных для точного суждения о крепостных настроениях Бакунина. Письма его к родным из крепости свирепо цензуровались, и он, разумеется, не мог писать всего, что хотел, и так, как хотел. Особенно надежным источником считать эти письма поэтому не приходится. Но если даже не забывать, что письма из крепости писались не только для родных, но и для жандармов, все же кое-какие места их могут послужить материалом для некоторых умозаключений.
Больше всего места посвящено в них сердечным излияниям и различным сторонам семейной жизни родных. В одном месте говорит Бакунин об угрызениях совести, которая часто напоминает ему, что он совсем не сумел исполнить священных обязанностей. Его утешает лишь мысль, что его заблуждения не принесли никому, кроме него самого, никакого вреда. Не редким гостем скользит по страницам писем имя Бога. ‘Да сохранит его Господь надолго’ — пишет Бакунин об отце. Он утешает брата Николая, потерявшего маленького сына и говорит: ‘Я охотно отдал бы свою бесполезную жизнь, если бы мог выкупить жизнь твоего сына’. Из своего одиночества он пишет семье о любви, царящей в ней, как недосягаемом, потерянном для него рае, и тоном мудреца, познавшего добро и зло, дает совет братьям. ‘Поздравляю тебя и радуюсь с тобою, — обращается он к Александру, — ты теперь сделался человеком, освободился от эгоизма, от благородной пустоты одинокого существования и живешь двойною, т.-е. полной, совершенной жизнью. Дай Бог тебе силы, доброй воли, любви, ума, а особенно здравого смысла’. Он рекомендует ему быть реальным человеком, бросить по-боку философические абстракции и заняться агрономией и сельским хозяйством. Он указывает брату на свой печальный опыт: стремление к отвлеченностям оторвало его от действительной жизни, привило ему массу ложных идей, которые, по его мысли, и подготовили ему незавидное положение, картинно определенное в обращении к брату Илье: ‘Я сижу за грехи, или, лучше сказать, торчу здесь как столб с предостерегательной надписью: ‘Не ходи по этой дороге’. Изучение агрономии даст в тысячу раз больше, — уверяет он, — чем вся немецкая философия’.
Советуя заняться сельским хозяйством, Бакунин вспоминает ему о крепостном мужике. Он говорит о великой и священной обязанности, лежащей на помещиках: работе о крестьянском благе. Эта обязанность не синекура, — пишет он, — не простое средство для извлечения дохода, а нечто вроде политического служения, религиозного и морального долга, временно возложенного правительством на помещиков, из которых лишь немногие добросовестно выполняют его [Письма Бакунина из крепости написаны частью по-русски, частью по-французски. Сплошь писать по-русски ему, вероятно, было трудно: за 10 лет заграничной жизни он отвык от русского языка, который и в юности знал не блестяще. Иногда, желая короче выразиться по-русски, он изобретает слова, весьма корявые: ‘естествознательность’ — пишет он, т.-е. занятия естественными науками].
‘Вы хотите, батюшка, — обращается он к отцу, — чтобы я занялся переводом, я не думаю, чтобы это было возможно, да сказать ли вам правду, оно стыдно, но прежде всего должно быть откровенным: во мне умер всякий нерв деятельности, всякая охота к предприятиям, я сказал бы — всякая охота к жизни, если бы не нашел новую жизнь в вас, я не унываю, но также ничего не надеюсь, у меня нет ни цели, ни будущности, я не жил бы, если бы не жил вашею жизнью. Когда я не думаю о вас, я стараюсь совсем не думать, мысли слишком мучают и гнетут меня поздним и бесплодным сожалением прошедшего, поздним раскаянием, я курю цыгаретки, читаю романы и рассказываю себе сказки’, — а дальше, переходя на французский язык, он с иронией говорит о себе, как о Дон-Кихоте, потерпевшем крушение и забавляющем себя курением опиума и фантастическими снами в духе Гофмана. А вслед за этим порывом горькой искренности, вновь переходя на русский язык, он пишет уже не столько для родных, сколько для цензоров, внимательно рассматривавших каждую его строчку.
‘Не упрекайте меня ни в унынье, ни в ропоте, любезные родители: я право не унываю и креплюсь по силам, что ж касается до ропота, то я должен бы быть дураком или сумасшедшим, если бы познал себя в праве роптать, я должен бы был быть совсем деревянным, иметь каменное сердце, чтобы не чувствовать глубокой и горячей благодарности к тому, который вместо того, чтоб казнить меня по законам, — и я знаю, что я заслужил по законам, — предал меня в руки одного из добрейших людей в России’.
Он хвалит своих тюремщиков, которые к нему ‘прекрасно относятся’, он, оказывается, ни в чем не нуждается, обстановка, в которой он живет, почти семейная, обращение с ним — такое хорошее, человеческое, какого он совсем не ожидал и которого не заслужил. Словом, все превосходны, и даже коменданта, ежедневно его посещающего, награждает он целым букетом комплиментов.
‘Я спокоен, я примирился’, — сообщает он родителям. Сердце и дух его очистились в одиночестве, — уверяет он. И если бы ему предложили свободу с условием, чтобы он вновь начал свою прежнюю жизнь блуждающего огня, он отрекся бы от предложения, — он клянется в этом.
Переписка Бакунина доставляла жандармам, очевидно, много беспокойства. Они со вниманием следили за ходом его мыслей. Некоторые выражения выписаны из письма с пометкой: ‘заслуживают некоторого внимания’. Но неразборчивость почерков и объемы писем вызвали распоряжение: писать меньше и четче. А одно из писем Бакунина, второе по порядку, было задержано жандармами. 16 апреля 1853 года Дуббельт, ‘усмотрев’ в письме этом, адресованном отцу, ‘рассуждения, не свойственные настоящему положению Бакунина’, ‘признал необходимым письмо сие удержать и вместе с тем покорнейше просить’ коменданта крепости, чтобы тот изволил приказать ‘предупредить Бакунина, дабы он на будущее время ограничивался сообщением своим родственникам только таких сведений, которые необходимы для успокоения их на его счет, и что в противном случае письма его будут удерживаемы в сем отделении’.
Желание Дуббельта ограничить содержание писем сведениями, которые могли бы ‘успокоить’ семью заключенного, было излишним… Письма пленника и без его воздействия носили на себе явные следы успокоительного характера. Бакунин и в самом деле как бы задним числом хотел утешить, обласкать родных, не много ласк видавших от него в прошлом. Письма его нежны и каждое имя, каждое обращение (а он не хотел забыть никого) сопровождает он эпитетами: милые, добрые, дорогие. ‘Благодарю вас, добрые родители, благодарю вас от глубины сердца за ваше прощенье, за ваше родительское благословение, благодарю вас за то, что вы приняли меня, вашего блудного сына, что вы приняли меня вновь в свой семейный мир и в семейную дружбу’. ‘Обнимаю и целую вас от всей души, как новый брат и новый друг’, — обращается он к молодой жене брата Александра. ‘Обнимаю тебя крепко и благодарю за несколько слов, написанных мне тобою’, — пишет он Илье. Ему не хватает слов, чтобы выразить чувства, охватившие его, и он дважды повторяет один и тот же эпитет: ‘Милая, милая Варенька, добрые, добрые родители’, а когда обращается к сестре Татьяне, самой любимой и, кажется, больше других его любившей, он признается в бессилии выразить словами любовь свою. ‘Моя Татьяна… Если бы я хотел высказать все, что я о тебе чувствую, все, что я о тебе думаю, как я люблю тебя, то я никогда не кончил бы, и потому лучше не стану начинать, да ведь и без слов поверишь и почувствуешь’. И вновь обращаясь к родителям, он говорит: ‘не знаю, где найти выраженье для того, чтобы выразить всю мою горячую благодарность за вашу любовь, она мое утешенье, моя опора, моя сила, мое счастье, да в самом деле счастье, я был счастлив, вполне счастлив, когда читал ваши письма’.

III.

Но, разумеется, ни родителей, ни его самого утешить ласковые слова не могли. Ни у Михаила Бакунина, ни у его семьи не умирали надежды на освобождение. Они лишь замерли на время. Суровый и упрямый нрав Николая не открывал приятных перспектив в будущем. Но лишь только он умер, вместе с восшествием на престол Александра II надежды воскресли и семья стала энергично добиваться помилования.
Как водилось, новый царь знаменовал свое восшествие на престол ‘великодушным’ прощением преступников, но имя Михаила Бакунина царь из списка помилованных собственноручно вычеркнул. А когда месяц спустя — по словам Бакунина — мать его молила о прощении, Александр сказал ей: ‘Saschez madame, que tant que votre fils vivra il ne poura jamais etre libre’, — т.-е., в переводе на язык более ясный, это значило: ‘только смерть освободит вашего сына’. Перспектива открывалась далеко не утешительная [‘Письма Бакунина к Герцену и Огареву’. Женевское изд. 1896 года. Письмо от 8/XII 1860 года].
Но атаки на царское упорство семья решила продолжать. В марте 1855 года мать Бакунина обратилась к царю с мольбой о милосердии.
‘Я видела сына моего сокрушенного, — писала она, — вполне чувствующего неизреченную и незаслуженную милость в бозе почившего государя, незабвенного отца России, превратившего для него темницу в самое легкое заключение. Я видела его горящего желанием искупить кровию своей прошедшее. Невозможность этого составляет главное его мучение и мою величайшую скорбь. Только матери знают, что сын не преступник, но невыносимо думать, что он не имеет возможности загладить вину свою…
‘Государь, — продолжала она, — сын мой не бесчестный человек, я первая отреклась бы от него, если бы заметила в нем чувства, недостойные вашего милосердия, но я нашла в нем полное раскаяние и жажду загладить ошибки своей молодости, и тем заслужить милости, оказанные ему покойным государем и вашим величеством.
‘Уже пятеро сыновей моих, верные долгу дворянства, вступили на военную службу на защиту отечества, благословив их на святое дело, я осталась одна без опоры, и могла бы, как милости, молить о возвращении мне шестого, но я молю, ваше величество, о дозволении ему стать с братьями в передних рядах храброго вашего воинства и встретить там честную смерть или кровью заслужить право называться моим сыном. Ручаюсь всеми сыновьями моими, что, где бы он ни был поставлен волею вашею величества, он везде исполнит долг свой до последней капли крови’.
Мы не приводим всего прошения целиком. Нами приведено здесь лишь самое существенное. Прошение это было написано Бакуниной вскоре после свидания с сыном. Предполагать, что намерение свое писать царю она скрыла от сына, — не приходится. Такого предположения не допускает прежде всего решительный тон ее ручательства за Михаила. Она просит царя послать сына на войну, в передние ряды, или умереть, или кровью купить возвращение к жизни. Не только своим словом, но головами всех сыновей своих она ручается за то, что Михаил Бакунин ‘исполнит долг свой’. Так писать, не имея его согласия, она не могла. Это согласие она, очевидно, получила, и можно с большой долей вероятности предположить, что Михаил Бакунин искренне и твердо решил последовать совету матери — кровью искупить свое прошлое, иначе выражаясь, кровью купить свободу. Вряд ли ей пришлось при этом потратить много слов на увещания. Крепостное умонастроение Бакунина такой выход из крепости могло считать самым лучшим. После горьких разочарований, поставивши крест над прошлым, усталый душевно и больной телом, не выдержав тяжести испытаний, он мог лишь мечтать, как о великом счастье, о возможности покинуть стены тюрьмы для жизни, — возможности, которая казалась ему несбыточной, можно также предположить, что и тени сомнения в том, что он долга своего не выполнит, не мелькало ни в сознании его, ни в сознании матери. Ведь на карту, в качестве ручательства, ставилось благо всей семьи, перед которой Бакунин именно в эту пору остро чувствовал себя виноватым, которую в письмах своих из крепости он хотел вознаградить словесными и запоздалыми ласками.
Но намерение его было задушено суровым отказом Александра. В это, вероятно, время царь вновь прочитал ‘Исповедь’ Бакунина и говорил о ней Горчакову ‘mais je ne vois pas le moindre repentir dans cette lettre’, — как рассказывает в цитированном выше письме Герцену Бакунин.

IV.

Опять надежды были убиты. Тягостное впечатление отказа обострилось тем, что здоровье Бакунина к этому времени сильно пошатнулось. Спокойствие и примиренность, о которых писал он семье, были временными. Их не хватило надолго. Могучий организм требовал бешенной деятельности, изнывал и разрушался от бездействия. Мускулистому гиганту, которому тесна была Европа, который не израсходовал и миллионной доли взрывчатой энергии, волновавшейся в его душе, холодным и тесным гробом должен был казаться сырой каземат Шлиссельбурга. ‘Ведь без всякого дела жить нельзя’, — с отчаянием, между прочим, бросил он вскользь брату Илье в одном из своих крепостных писем.
В это именно время велись хлопоты о токарном станке. Он заболел к тому же цынгой и у него стали выпадать зубы.
‘Страшная вещь пожизненное заключение, — вспоминал он эти дни в письме к Герцену. — Влачить жизнь без цели, без надежды, без интереса. Каждый день говорит себе: ‘сегодня я поглупел, а завтра буду еще глупее’. Со страшною зубною болью, продолжающеюся по неделям и возвращающеюся, по крайней мере, по два раза в месяц, не спать ни дней, ни ночей, что бы ни делал, что бы ни читал, даже во время сна, чувствовать какое-то неспокойное ворочание в сердце и в печени, с вечным ощущением: я раб, я мертвец, я труп’.
Полтора года спустя, в августе 1856 г., после нового свидания с сыном, Бакунина обращается к князю Долгорукову с новой просьбой:
‘Ваше сиятельство, — писала она Долгорукову. — Находясь в несчастном положении матери, лишенной сына, я осмеливаюсь прибегнуть к вам с просьбой о помощи. Сын мой, Михаил Бакунин, замешанный в немецких возмущениях 1848-го года, подвергся строгости законов, и с 1849 года находится в заключении. С горестью понимая, что ни глубокое сердечное раскаяние, ни семилетнее заключение не в силах загладить вины его перед законом, я надеюсь единственно на беспредельность царского милосердия, а ваше сиятельство прошу быть моим ходатаем перед государем императором.
‘Не распространяясь о том, как невыносимо матери видеть сына, постепенно изнывающего в бездействии и одиночестве постыдного, хотя и заслуженного заключения, я скажу одним тяжким, но справедливым словом: легче мне было бы знать его умершим. Молю у государя последнего благодеяния, в довершение незаслуженных, но с благодарным сердцем принятых милостей, оказанных мне и несчастному сыну моему: чтобы дозволено было ему жить и умереть при мне, чтобы дом мой служил ему не менее настоящего тесным и по крайней возможности тайным заключением, смягченным единственно семейною любовью. Пятеро сыновей моих, из коих трое отцы семейства, никогда не подавшие повода сомневаться в преданности их престолу и отечеству, готовы стать поруками за брата в том, что он ни в каком отношении не выйдет из назначенных ему пределов и ни малейшим образом не употребит во зло испрашиваемой мною милости. Ваше сиятельство, поверьте, что сыновья, всегда при мне бывшие, дороги мне не менее того, о котором я прошу, и что, ручаясь за него их честью и жизнью, я вполне понимаю, какую тяжелую ответственность беру на себя и на них возлагаю, по их собственному желанию. Но, повторяю, пятеро сыновей моих готовы отвечать головами за брата своего Михаила Бакунина. Допустила ли бы я их до того, если бы малейшим образом сомневалась в сыне, за которого они ручаются, и в возможности исполнить то, за что берутся.
‘Вверяя просьбу, а с нею вместе счастие мое и всего моего семейства великодушному участию вашему, имею честь быть с совершенным почтением вашего сиятельства готовая к услугам Варвара Бакунина’.
Долгоруков затребовал доклад со справкою о сыновьях Бакуниной, упоминаемых в этом письме.
Две недели спустя она получила ответ, в котором ее с витиеватой любезностью ‘честь имели уведомить’, что, при всем желании доставить ей утешение облегчением участи ее сына, князь Долгоруков не находит к этому никакой возможности, и ему остается лишь изъявить свое искреннее сожаление, что он лишен удовольствия сделать ей угодное. Письмо Бакуниной, вероятно, даже не было доложено царю.
Ручательства пяти дворянских голов оказалось недостаточно. И хотя решительный тон письма говорил о том, что Бакунин пошел на все условия, предложенные семьей, дал им все обещания, которых они требовали, уверил их в полной искренности своего раскаяния, несмотря на все это, участь пленника оставалась без изменения.
Мстительность царя требовала более явных и унизительных признаков ‘repentire’.
Была сделана еще одна попытка добиться помилования. Бакунина обратилась с письмом к князю Горчакову, министру иностранных дел, полагая, что упорство царя находится в какой-нибудь связи с иностранной политикой, ведь Бакунин ‘согрешил’ не против одной России. В письме Горчакову в горячих выражениях излагала она все то, что писала Долгорукову, только еще резче и отчетливее подчеркнула, что ‘мать не решилась бы подвергнуть тяжелой ответственности пятерых сыновей для облегчения участи одного, если бы не была совершенно уверена в нем и в его раскаянии’.
Но и это письмо осталось без ответа. Написано оно было 24-го декабря 1856 года, а спустя 1 месяц и 10 дней, потеряв, очевидно, всякую надежду на благоприятный ответ — 3 февраля 1857 года, Михаил Бакунин сам обратился с следующим письмом к князю Долгорукову.

‘Ваше сиятельство.

‘Я болен телом и душою, от болезни телесной не надеюсь излечения, но душою мог бы и желал бы отдохнуть и укрепиться в кругу родной семьи. Не столько боюсь я смерти, сколько умереть одиноко в заточении, с сознанием, что вся моя жизнь, протекшая без пользы, ничего не принесла, кроме вреда для других и для себя, я не в силах выразить вам, как мучительны эти мысли, как они терзают в одиночестве заключения, и как тяжела должна быть смерть при таких мыслях и в таком заключении. Я не желал бы умереть, не испытав последнего средства, не прибегнув в последний раз к милосердию государя.
‘Обращаясь к вашему сиятельству с покорнейшею просьбою исходатайствовать мне от государя позволения писать его величеству. Долговременное заключение притупило мои способности так, что я не нахожу более убедительных слов, чтобы тронуть ваше сердце. Но вашему сиятельству известно, чего может желать и как сильно может желать заключенный, мне же и по собственному опыту, и по словам родных известно ваше великодушие и возвышенный образ ваших мыслей, поэтому я могу надеяться, что без подробных объяснений с моей стороны ваше сиятельство примете великодушное участие в последней надежде и последнем усилии заключенного к облегчению своей участи.

Михаил Бакунин’.

Ему милостиво разрешили писать. 14-го февраля он отправил Долгорукову письмо с приложением письма царю [Письмо это напечатано полностью в книге ‘Исповедь Бакунина’, о которой мы выше говорили. Письма поэтому мы здесь не приводим]. Царь добился, чего хотел. Пленник, когда-то дерзновенно поднявший руку на его отца, грозивший целости его трона, ползал у него в ногах, униженно вымаливая прощения, клянясь в чистоте своего раскаяния. Все действительные признаки repentire были на-лицо.
Александр II предложил Бакунину выбор или крепость, или поселение в Сибирь. Бакунин испросил разрешения по дороге в Сибирь заехать на сутки, или хоть даже на несколько часов в Прямухино ‘поклониться гробу отца’, обнять в последний раз мать и все семейство дома. Ему было дозволено это.
5 марта раскрылись перед ним двери крепости. 6 марта он виделся в III отделении с братом Алексеем и одной из сестер. 8 марта товарный поезд по Николаевской дороге уносил его из Петербурга. Сутки он провел в Прямухине, и 28 марта, больной, с истерзанной душой, разбитый физически, он был доставлен в Омск.
Было ему в это время от роду 44 года.

ГЛАВА ВТОРАЯ.
Сибирь.
I. Прибытие в Омск. Реверансы Бакунина перед шефом жандармов. Бакунин в Томске. — II. Хлопоты о праве передвижения по Сибири. Генерал Казимирский о Бакунине. Образ жизни Бакунина. Женитьба. Новые хлопоты о свободе поездок. Письмо начальнику Томской губ. Генерал Гасфорд хлопочет о Бакунине. Бакунин получает разрешение на вступление в гражданскую службу. — III. Новая просьба шефу жандармов и новый отказ. Муравьев-Амурский неудачно хлопочет о Бакунине. Перевод Бакунина в Восточную Сибирь. — IV. Бакунин в Иркутске. О либерализме Муравьева-Амурского. Петрашевский и Муравьев. — V. Муравьев и Бакунин. — VI. Два стана иркутского общества. Бакунин о Муравьеве. — VII. Бакунин и Петрашевский. — VIII. История беклемишевской дуэли. Участие Бакунина в этой истории. Разоблачения в ‘Колоколе’ и судебный финал. Герцен о роли Бакунина. — IX. В. И. Семевский о Бакунине и Петрашевском. Бакунин о своей сибирской деятельности. Планы Бакунина о возвращении в Россию. Новые хлопоты матери и Муравьева. Отъезд Муравьева из Сибири. Надежды на возвращение в Россию падают. Бакунин решает бежать.

I.

С великими предосторожностями ‘при отношении за N 539’ Бакунин был сдан под квитанцию с приложением казенной печати омскому коменданту.
На следующий же день по прибытии в Омск, 29 марта, Бакунин счел долгом обратиться к князю Долгорукову с письмом, в котором изысканно вежливо благодарил за исключительную, ‘истинно-русскую’ доброту, проявленную жандармами.
‘Ваше сиятельство, — писал он. — Пользуясь отъездом поручика Медведева, беру смелость писать к вам еще раз для того, чтобы в последний раз благодарить ваше сиятельство за могучее ходатайство спасти меня от крепостного заключения и за великодушное снисхождение, которое я имел счастье испытать в продолжение моего кратковременного пребывания в третьем отделении и которое сопутствовало мне до самого Омска в лице поручика Медведева. Не мне отзываться и рассуждать об офицерах, подчиненных вашему сиятельству, но не могу умолчать о том, до какой степени я был тронут добродушным и внимательным обхождением поручика Медведева, который умел соединить строгое исполнение возложенного на него долга с столь благородной деликатностью, что я, вполне сознавая свою зависимость от него, ни разу не имел случая и почувствовать. В назначении его моим сопутником в Сибирь я не мог не видеть продолжения той широкой, благородной, истинно-русской доброты, которая вызвала меня из смерти к новой, правильной жизни, и которая, смею надеяться, ваше сиятельство, не оставит меня и в дальнем заточении. Смею ли просить ваше сиятельство переслать приложенное письмо к матери. Оно хоть несколько успокоит ее. Вас же прошу принять изъявление тех искренних и глубоких чувств, для которых у меня, право, недостает выражений.

Михаил Бакунин’.

Местом поселения была намечена для него Нелюбинская волость, Томской губ., — с обязательным, конечно, соблюдением всех условий, ‘какие существуют для политических преступников, состоящих на поселении в Сибири’. Но, по его просьбе, ввиду плохого здоровья, ему разрешено было поселиться в Томске.

II.

Мы не знаем точно, какие болезни разрушали организм Бакунина в крепости. Думаем, что главным разрушителем были стены и бездействие. Рожденному для кипучей работы, силачу с геркулесовыми формами, Бакунину преодоление препятствий было столь же необходимо, как солнце растению. Лишь только раскинулось над ним вольное небо, а железная решетка отошла в область воспоминаний, его мощный организм стал оживать подобно цветку, с которого отвалилась давившая его тяжесть. Ему была тесна крепостная одиночка. Очень скоро почувствовал он тесноту в городе Томске. Четыре месяца спустя по прибытии на поселение он был уже здоров и просил генерал-майора Казимирского, начальника 8 округа корпуса жандармов, чтобы генерал ‘убедительно ходатайствовал’ перед шефом жандармов Долгоруковым о позволении ему ездить по Сибири, ‘так как по существующему положению государственный преступник не может удалиться с места его поселения далее 30 верст без высочайшего разрешения, а потому всякое торговое и промышленное дело и частная служба становится для него невозможною’.
Генерал добавлял при этом, что, сделав справку о поведении и образе жизни Бакунина, он узнал, что государственный преступник ‘чистосердечно’, глубоко раскаиваясь в прежнем преступлении, ‘чувствует все милосердие над собою государя императора и поведением своим заслужил общую похвалу в городе’.
Но Долгоруков в просьбе отказал. По его мнению, занятия Бакунин мог найти и в Томске. Разрешить же разъезды по Сибири шеф жандармов находил неудобным.
Бакунин на некоторое время примирился с мыслью остаться в Томске. Он вел скромный образ жизни, вызывая чувство недоумения в окружавшей его среде. Сибиряки с любопытством присматривались к герою двух восстаний, два раза приговоренному к смерти, сыгравшему крупную роль в европейской революции. Перевидав многих ‘государственных преступников’ великих и малых, они не ожидали встретить в Бакунине, слава о котором докатилась и до Сибири, скромного и мирного человека, образ жизни которого ни в какой степени не напоминал его революционного прошлого. Это недоумение звучит на страницах, которые посвятил Бакунину историк города Томска А. В. Адрианов.
‘Видно, этот ветеран 40-х г.г., крутившийся в революционном вихре Западной Европы, переживший все ужасы десятилетнего заточения в крепостях Германии, Австрии, России, дважды приговоренный к смерти, видно он, попав в Томск, угомонился и захотел, наконец, подумать о своей личной жизни, об устройстве своего гнезда’ [Город Томск — Изд. Сиб. Т-ва Печатного Дела, Томск 1912 г. Статья А. В. Адрианова: ‘Томская Старина’], — пишет он.
В начале 1858 года Бакунин приобрел дом по Ефремовской улице на Воскресенской горе. Дом был небольшой, низкий, деревянный, в один этаж, с низкими небольшими окнами, глубоко осевший в землю, темный и грязный с виду.
Чаще всего Бакунин посещал семейство Ксаверия Васильевича Квятковского, небольшого чиновника, служившего по золотопромышленному делу. Чуть ли не каждый день заходил он к ним на край города, где уединенно жили они в маленьком особнячке. У Квятковского были две дочери, их Бакунин стал обучать языкам. Одна из них Антония, миловидная маленькая блондинка, хрупкая и нежная, стала затем его женой.
‘Благословите меня, — писал он матери 28 марта 1858 года, — я хочу жениться. Вы удивитесь: — в моем положении жениться. Не бойтесь, своим выбором я не навлеку на себя несчастия, ни на вас бесчестия. Девушка, которая согласилась соединить свою судьбу с моею, образована, добра, благородна, посылаю портрет ее. Отец ее Квятковский служит более 12-ти лет по частным делам у золотопромышленника Асташева — белорусский дворянин, жена его полька, но без ненависти к России и католичка без римского фанатизма. Благословите меня без страха: мое желание вступить в брак да служит вам новым доказательством моего обращения к истинным началам положительной жизни и несомненным залогом моей твердой решимости отбросить все, что в прошедшей моей жизни так сильно тревожило и возмущало ваше спокойствие. За будущее я не боюсь, у меня есть голова, воля, — достанет и уменья, с твердым намерением можно всему научиться, но как и чем буду я содержать жену, семейство, в первые годы? — Вы, маменька, не богаты, детей же у вас много, и так, несмотря на безграничную уверенность в вашем желании помочь мне, я много надеяться на вас, в этом случае, не должен и не могу, сам же, связанный по рукам и по ногам недоверием начальства, на которое жаловаться не могу, потому что оно вполне мною заслужено, я не мог положить даже и начала будущего полезного дела, и живу средствами, которые вы, отнимая их у себя, посылаете мне, но которые для содержания семейства были бы слишком неопределенны и недостаточны. Я поселенец, прикованный к одному месту и живущий доселе в принужденном бездействии, не могу дать своей жене ни имени, ни даже материального благосостояния. Не поступил ли я с неблагоразумною поспешностью, предложив ей теперь мою руку? — Повидимому и по обыкновенной людской логике, кажись, что так, но внутреннее чувство говорит мне, что нет, и я верю в него, с полною верою предаюсь благодушию правительства, которое, раз спасши меня от крепостной смерти, не откажет мне теперь в средствах начать новую жизнь и не воспрепятствует мне искать нового счастья на пути законном, правильном и полезном’.
Но старик Квятковский вначале и слышать не хотел о браке. Бесправный поселенец не казался ему завидным мужем для дочери.
В это как раз время, когда старик упирался и согласия на брак не давал, Томск посетил проездом из Петербурга в Иркутск граф Н. Н. Муравьев-Амурский, генерал-губернатор Восточной Сибири, дядя Михаила Бакунина.
Он остановился в Томске, чтобы повидаться с своим бесправным родичем, посетил его на квартире и принял горячее участие в устройстве его сердечных дел. С генерал-губернаторской решительностью он явился к Квятковскому с визитом, что, разумеется, весьма польстило самолюбию осторожного старика. Он говорил Квятковскому, что бесправность Бакунина временная, что права скоро ему будут возвращены, и вообще Бакунину предстоит еще будущность, поистине, блестящая. В довершение всего Муравьев пожелал быть посаженным отцом, и у Ксаверия Квятковского не хватило сил для дальнейшего упорства.
Было решено дела не откладывать в долгий ящик и скоро была отпразднована свадьба.
Бал происходил в доме Бакунина. Залитый светом огней внутри и обставленный плошками на улице вдоль тротуара, дом привлек внимание толпы, также принимавший участие в торжестве [Там же, стр. 124 — 125].
К прежним мотивам, толкавшим Бакунина расширить круг своих действий, прибавился новый, весьма существенный.
14-го мая, еще до свадьбы, обратился он с письмом к генерал-майору Озерскому, начальнику Томской губ.
‘Ваше превосходительство, — писал Бакунин. — Снисходительное внимание, оказанное вами мне в бытность вашу в городе Томске, дает мне ныне смелость обратиться к вам с всепокорнейшею просьбою. Вашему превосходительству известно, что я намерен жениться на молодой девушке, которая, несмотря на всю незавидность моего политического и вследствие того и общественного положения, руководимая единственно великодушною привязанностью, решилась соединить свою судьбу с моею судьбою.
‘После многих и довольно бурных испытаний, поглотивших мою молодость и приведших меня к известному вам результату, я не был в праве ожидать для себя такого счастия, и отныне единственною целью остальных дней моих, единственным предметом всех моих помышлений должно быть и будет устроение возможного счастия, довольствия и благосостояния того существа, которое, даруя мне как бы новую жизнь, возбудило во мне и новый интерес к жизни. Вашему превосходительству не безызвестно также, что Антония Ксавериевна Квятковская, уже несколько месяцев перед сим, признана всеми в Томске моею невестою, и, оставив в стороне мои собственные желания и чувства, одна публичность таковых отношений, репутация столь для меня драгоценной девушки, мною любимой, требует скорейшего довершения начатого дела. Но жениться я не могу, пока не буду сознавать себя в силах упрочить существование жены и семейства: ни у меня, ни у нее нет ничего, я должен буду жить и содержать ее своими трудами, и ничего не желаю я так пламенно, как дельного труда, который, поглотив всю ту деятельность, к которой я чувствую себя способным, дал бы мне вместе и средства для безбедной жизни, но до сих пор я не мог найти никакого, так как политические условия моего жительства в Томске решительно не позволяют мне посвятить себя какому бы то ни было деловому и вместе хлебному занятию. После многих неудачных попыток найти такого рода деятельность, я окончательно убедился, что она только тогда сделается для меня доступною, когда мне будет дозволено отлучаться из места, назначенного для моего жительства. В Сибири, кажется, других значительных дел нет, кроме транзитной торговли, откупов и золотых промыслов. К первой я не приготовлен ни наукою, ни жизнью, к откупным делам не чувствую в себе ни способности, ни охоты. Остаются золотые промыслы, но для того, чтобы заниматься ими, необходимо посещать Восточную Сибирь, а я лишен этого права, кроме того, лишенный всяких прав, как политический поселенец, я не могу ни получать ни доверенностей, ни заниматься какими бы то ни было делами, под своим именем.
‘Вашему превосходительству равно известно, что через посредство генерала Казимирского, я приносил уже раз покорную просьбу по сему предмету к генерал-адъютанту и шефу жандармов, его сиятельству, князю Долгорукову, и что получил на первое искание мое отказ. Теперь, побуждаемый столь для меня важными, для всей будущности моей, столь решительными обстоятельствами, ободренный равно и великодушной снисходительностию, оказанною мне вашим превосходительством, осмеливаюсь приступить к вам с новою просьбою.
‘Я не в праве, может быть, разбирать причины полученного мною отказа, но мне кажется, что он единственно должен быть приписан недоверию высшего начальства к моему обращению. Во мне еще предполагаются чувства, намерения и стремления, которые давно уже изглажены из моего сердца и тяжкими испытаниями не очень счастливой жизни, и долгим размышлением, а более всего пламенным и неугасаемым чувством благодарности и преданности к благодушному и милостивому государю, возвратившему мне свободу. Каким образом уверю я правительство в искренности моих чувств? Слова ничего не доказывают, для дел же, именно вследствие того положения, в котором я нахожусь ныне, у меня нет никаких средств. Мне кажется, что одно мое намерение жениться могло бы служить доказательством моей твердой решимости посвятить остальную жизнь мирным и законным занятиям, но кто может представить это лучше высшему начальству, как не ваше превосходительство? Ваше превосходительство окажет мне, без сомнения, огромную помощь, оно может спасти меня из состояния почти безвыходного, и, не имея другой защиты, я должен прибегнуть к вашему великодушному покровительству.
‘По кратковременности пребывания вашего в Томске, я мало имею честь быть знакомым вашему превосходительству, но вы верите в честь людей, а я даю вам честное слово, что никогда не подам вам повода раскаиваться в том, что вы для меня сделаете.
‘С полной верой предаю свою судьбу в руки вашего превосходительства покорным слугою.

Михаил Бакунин’.

14-го мая 1858 года, г. Томск.
В это самое время генерал-губернатор Западной Сибири Гасфорд обратился к министру внутренних дел с просьбой об облегчении участи Бакунина. Он подчеркивал, что ссыльно-поселенец, бывший прапорщик Михаил Бакунин, вел себя в Сибири вполне безукоризненно, проявил искреннее раскаяние в своих заблуждениях и обнаружил самый скромный образ мыслей. Генерал-губернатор, желая употребить дарования раскаявшегося грешника на пользу отечеству, ходатайствовал об определении его на службу канцелярским служащим ‘без возвращения ему дворянства’ и оставлением под секретным надзором.
Министр внутренних дел Ланской передал просьбу Гасфорда в III отделение. Из III отделения бумага направилась к царю с ‘соображением’, смысл которого сводился к тому, что III отделение препятствий к поступлению Бакунина на гражданскую службу не находит.
28 мая царь разрешил ему вступить на гражданскую службу канцелярским служителем 4 разряда, с правом выслуги первого офицерского чина через 12 лет.

III.

Бакунин тем временем нервничал. Отослав письмо Озерскому и не дождавшись ответа, он лично вновь обращается к Долгорукову с большим посланием, витиеватость стиля которого соперничает с смиренной почтительностью [Мы приводим полностью документы, которые считаем более важными. Пусть читатель не посетует на нас за это. Значительность их ему, вероятно, столь же ясна, как и нам].

‘Ваше сиятельство.

‘Удостоенный чести видеться и проститься с вами перед отправлением меня из С-кт-Петербурга в Сибирь, я был утешен словами вашего сиятельства, возбудившими во мне надежду, что государь император, столь милостиво освободивший меня из крепостного заключения, соблаговолит, может быть, со временем еще более облегчить мою участь. Полгода спустя по моем пребывании в Томск, я, кажется, слишком рано, просил о дозволении мне свободного разъезда по Сибири и о праве посвятить свободное, ничем не занятое время делам промышленным и торговым. Такая поспешность с моей стороны, после великого царского благодеяния, только что возвратившего мне свободный воздух и свет божий, была, без сомнения, большою ошибкою: я мог показаться неблагодарным, нечувствительным к милости государя, или несознательным важности своего преступления. С покорною и верующею терпеливостию должен был я ожидать всего от царского благодушия. Я поступил неблагоразумно, но нужно ли мне уверять ваше сиятельство, что не очерствелость сознания и чувства была виною таковой поспешности, а только жажда дела, которое могло бы дать смысл моему нынешнему бездельному существованию, и пламенное желание освободить как можно скорее мое небогатое и многолюдное семейство от тягостного моего содержания. Мне было отказано.
Ныне я принужден возобновить мою просьбу, обстоятельствами вашему сиятельству, без сомнения, известными. Милая и добрая девушка привязалась ко мне, и любовью своею обещает мне в будущем счастие, на которое, ни по летам, ни по положению, я рассчитывать не мог. Я желаю на ней жениться. Но для этого, кроме разрешения высшего начальства, я должен еще испросить право и возможность заниматься делами, и трудом своим приобретать средства для содержания семейства. Иначе мне жениться будет невозможно. Следуя порядку, я уж обратился с просьбою по сему предмету к его превосходительству господину томскому гражданскому губернатору, а ныне осмеливаюсь обратиться прямо к вашему сиятельству, прося вас извинить великодушно смелость, внушенную мне вашею столь известною добротою и благородным снисхождением, оказанным вами мне в прошедшем.
Ваше сиятельство. От вас зависит теперь вся участь моя и возможное счастие всей моей будущей жизни. Не откажите мне, будьте для меня теперь помощником и спасителем, как вы были им уже раз, когда решался вопрос, важнее для меня вопроса о жизни и смерти, вопрос о свободной жизни или о ежедневной нравственной пытки в пожизненном крепостном заключении. Одно ваше слово воскресит меня без сомнения, теперь, как и тогда, и, открыв передо мною широкое и законное поприще для новой, правильной, полезной и счастливой деятельности в жизни, даст мне возможность сделаться вновь человеком. И тогда делом, а не словами только, постараюсь доказать, как глубоко умею ощущать благодарность, и как крепко и свято намерен держать свое честное слово и клятву.

Михаил Бакунин’.

16-го июня 1858 года.
Г. Томск.
Но и это письмо постигла та же участь. Ни льстивый тон, ни низменные комплименты, ни нижайшее смирение не могли подкупить неумолимого жандармского сердца. Бакунину была уже оказана ‘милость’ в виде права вступления на службу канцелярским чиновником. Шеф жандармов это считает достаточным, и новое домогательство оставлено было ‘без последствий’.
Почти в то же самое время обратился к Долгорукову и Муравьев-Амурский. Он только что заключил с Китаем договор о возвращении России Амура, и 18 мая 1858 года из Благовещенска на Амуре спешил ‘уведомить его сиятельство’ об этом счастливом событии.
‘Если договор этот, — писал Долгорукову Муравьев, — удостоится высочайшего одобрения и государевой милости к исполнителям, то я имею честь покорнейше просить ваше сиятельство ходатайствовать перед его величеством, в личную и лучшую для меня награду прощение с возвращением прежних прав состояния остающимся еще в Восточной Сибири государственным преступникам: Николаю Спешневу, Федору Львову, Михайле Буташевичу-Петрашевскому и сосланному в город Томск родственнику моему Михайле Бакунину [В. И. Семевский в своем исследовании ‘М. В. Буташевич-Петрашевский в Сибири’ (‘Гол. Минувшего’ 1915 г., NN 1, 3, 5) считает ‘известие Бакунина о ходатайстве Муравьева в пользу Петрашевского более чем сомнительным’ (стр. 50, март). Покойный историк ошибался].
Примите уверение в искреннем уважении и душевной преданности, с коими имею честь быть вашего сиятельства —

покорнейший слуга Николай Муравьев’.

На бумаге этой Долгоруков сделал надпись: ‘Собственноручно отвечал из Минска, что лица, о коих ходатайствует граф Муравьев, забытыми не останутся, но что теперь участь их изменена еще быть не может’.
Дело стало казаться безнадежным. III отделение упорно не шло на уступки. Тогда Муравьев решил хлопотать о переводе Бакунина на жительство в Восточную Сибирь, где был он полновластным хозяином края. В марте 1859 г., благодаря ему, состоялся перевод Бакунина на жительство в Иркутск. Восточная Сибирь открывала перед ним более широкие горизонты. Здесь Бакунин вступил на службу сначала в Амурскую компанию, а затем к золотопромышленнику Бенардаки.

IV.

В Иркутске Бакунин нашел оживленное общество. Иркутские обыватели из своей среды выделили небольшой слой передовых людей, которые пытались олицетворять собою общественное мнение края. Весенний ветер шестидесятых годов донес свои струи до далекой окраины, и там, так же как и в центре, так и в других местах необъятной империи, звал и будил все живое к работе. А над обществом, стремясь придать пробудившейся жизни основной тон, властвовал либеральный генерал-губернатор, дядя Михаила Бакунина, Н. Н. Муравьев-Амурский.
Муравьев не упускал случая щегольнуть либерализмом. Когда к нему явились, после освобождения из каторги Петрашевский и Львов, Муравьев принял их с горячим радушием, обнял их, устроил Спешнева и Львова на службу при Главном Управлении Вост. Сибири, самому же Петрашевскому разрешил жить в Иркутске.
Он не только подчеркнуто проявлял свое внимание ‘политическим преступникам’, но старался показать себя передовым человеком вообще. Заграничными изданиями о России был завален целый угол его кабинета, — он с готовностью предложил пользоваться этой литературой Петрашевскому и его друзьям [См. Семевский, ‘М. В. Буташевич-Петрашевский в Сибири’ ‘Гол. Минувшего’, 1915 г. март, стр. 22].
Но нередко из-под любезной маски либерала сквозили совсем не либеральные черты. Разыгрывая демократа и европейца, — он тем не менее не долюбливал студентов и ходу им не давал. Этим представителям молодой России он предпочитал лицеистов и правоведов, которыми окружил себя и которые играли первые роли в управлении краем. Он, кроме того, ‘по слабости, свойственной многим выдающимся деятелям, любил наушничество, возводил даже эту свою наклонность в принцип’ [В. П. Сукачев, ‘Иркутск, его место и значение в истории и культурном развитии Вост. Сибири’, Москва, 1891].
Этого автора нельзя заподозрить в пристрастии к Муравьеву. Благонамеренный обыватель, бывший некоторое время иркутским городским головой, он был более близок Муравьеву, чем, скажем, Петрашевскому. И тем не менее, он не может не подчеркнуть, что для ‘хозяина’ края были характерны фаворитизм, слабость к приближенным, самолюбивое и энергичное отстаивание их [Там же, стр. 74].
Такие замашки не могли, разумеется, остаться тайной от окружающих. Они выступали на сцену всегда, когда ‘общество’, на которое изливал избытки своего прекраснодушия молодой администратор, пыталось сметь свое суждение иметь. В такие именно моменты из-под ласкающего бархата либерализма выступили бесцеремонные когти нетерпимого и властного сатрапа.
К великой чести ‘политических преступников’, обласканных Муравьевым, следует заметить, что не всех их пленила обходительность генерал-губернатора.
Петрашевский, которому нельзя отказать в проницательности, весьма точно определил внутренний лик Муравьева. Еще при первом знакомстве с ним в Шилкинской тюрьме в 1852 г., когда Муравьев пустил в ход все свое генеральское обаяние, чтобы очаровать мрачного и самолюбивого заговорщика, Львов задал ему вопрос, что думает он о Муравьеве. ‘Это штабс-капитан из той же компании’, ответил Петрашевский фразой из игроков Гоголя, т.-е., пояснял позднее Львов, он такой же политический шулер, как и другие [Цитиров. выше работа В. И. Семевского, ‘Гол. Мин.’ январь, 1915, стр. 72].
С таким предубеждением Петрашевский поселился в Иркутске, и его недружелюбия не удалось преодолеть Муравьеву. А когда Петрашевский уже не по интуиции, а на опыте познакомился с духовным обликом генерала — этот облик не вызвал в нем никакого расположения. Муравьев же, увидя, что Петрашевский и другие ‘политические преступники’, нисколько не оценивают величия его генеральского либерализма и даже позволяют себе дерзость фрондировать, критиковать и осуждать его, обрушился на них всею тяжестью своего властного самодурства.
Старик декабрист Завалишин, например, не ценил колонизаторской политики Муравьева. Он написал несколько статей, в которых весьма критически отнесся к амурской деятельности графа Амурского.
Эти статьи, появившиеся в столичных изданиях (‘Русском Инвалиде’, ‘Морском Сборнике’, ‘Военном Сборнике’), вызвали со стороны графа истинно солдатскую реакцию. По его настояниям, дальнейшие статьи Завалишина были к печати строжайше запрещены, автор же статей был выслан из Сибири, хотя покидать ее не имел никакого желания [Белоголовый, ‘Воспоминания’, изд. 1897 г., стр. 89. Сукачев, цит. соч., стр. 80].
А когда однажды другой политический преступник Львов, вместе с прочими ‘облагодетельствованный’ вниманием генерал-губернатора, дерзнул высказаться в местной газете отрицательно о дуэли одного из муравьевских фаворитов (ниже мы подробнее остановимся на этом эпизоде), заместитель Муравьева, Корсаков вызвал смельчака и объявил ему от имени графа, что он, Львов, не может далее оставаться на службе в Главном Управлении Восточной Сибири, так как в статье о дуэли ‘обнаружил понятия о чести’, не согласные со взглядами графа. Львов добавлял при этом, что взбешенный Муравьев грозил повесить и расстрелять его. Из-под маски либерала и демократа показывал свои зубы лик деспота и татарина [Письмо Львова от 24 января: В. Семевский, ‘Петрашевский в Сибири’ — ‘Гол. Минувшего’, 1915, март, стр. 35].
Те же татарские замашки обнаруживал Муравьев почти постоянно, когда ему приходилось сталкиваться с поползновениями ‘политических преступников’ мыслить не по-муравьевски. Когда тот же Корсаков, цензуровавший неофициальную газету ‘Амур’, выходившую в Иркутске, пожаловался однажды Муравьеву, находившемуся в то время в Петербурге, на направление газеты, либеральный генерал-губернатор так ответил на его жалобы: ‘Ты недоволен ‘Амуром’ и, разумеется, когда там главные сотрудники Петрашевский и Львов, газета и не может итти хорошо, а потому самое простое средство: запретить печатать эту газету военной типографии, если деньги не взяты вперед, а также и губернской типографии не дозволять принимать печатание ее, — тогда редактору останется только переписывать свою газету через писарей. Меру эту я советую принять немедленно, редактору же объявить, что за сделанным ему мною наставлением ему следовало устранить от сотрудничества обоих вышеуказанных господ, а что если наставления мои на него не подействуют, то чтоб пенял сам на себя, если газета остановится, ибо клеветы и злобы мы не можем допускать в газете, которая находится под моим покровительством и цензурою. Что же касается до Петрашевского и Львова, то если они будут продолжать так действовать, то, по возвращении моем из-за границы, будут приняты меры решительные’.
История этого, видимо, многострадального органа насчитывает на своих страницах не один выговор и иные меры воздействия за статьи и заметки, помечавшиеся на его столбцах. Редактор ‘Иркутских Ведомостей’ Загоскин, за помещение статьи, содержавшей одно лишь неодобрение дуэли вообще, получил от Муравьева личный выговор, студентам же чиновникам на приеме у себя он закатил сцену, которую историк города Иркутска деликатно определяет, как ‘непомерно резкое внушение’ [Сукачев, указанное сочинение, стр. 78].
Либеральный генерал-губернатор не ограничивался выговорами да разносами. Его чиновники, по его приказу, писали статьи. Эти статьи направлялись в редакцию газеты ‘Амур’, основанную на частные деньги Петрашевским, с лаконической резолюцией Муравьева: ‘Для напечатания’. Разговоры были коротки.
Могла ли столь пышная административная деятельность привлечь к себе людей, в которых было кое-что, кроме горячего усердия исполнять приказания начальства? Для характеристики недовольства, которое эта деятельность возбуждала, приведем выдержку из письма М. Шестунова, владельца частной библиотеки в Иркутске к декабристу Завалишину.
‘Кто ныне не говорит либеральных фраз, но многие ли применяют их к делу, — пишет Шестунов. — (Я не говорю о Бакунине и Спешневе, этих отщепенцев по расчету.) Разве Беклемишевы и все эти люди белой кости, лицеисты и правоведы, рыцари чести с их главой (т.-е. Муравьевым), не либералы на словах? Вот их-то и надо изобличать: заматерелые рутинисты и консерваторы вовсе не опасны… И, конечно, лжелиберализм главного лица был известен и ранее. Но такое безумное противоречие слов и дел, такое презрение к закону, к общественному мнению и даже к приличиям, такой произвол и деспотизм никогда, в течение 13 лет, не заявлял себя так нагло, явно и публично, как в прошедшем году (и поныне) [Письмо от 5 апреля 1860 г.: В. Семевский, ‘Петрашевский в Сибири’. — ‘Гол. Минувшего’, март 1915 г., стр. 37].
Мы не станем более подробно останавливаться на деятельности Муравьева. Для нашей цели приведенного материала совершенно достаточно, чтобы внести существенную поправку в ту образную характеристику, которую дал Герцен генерал-губернатору Восточной Сибири. Либерал и деспот, демократ и татарин, сказал автор ‘Былого и дум’. Либерал и демократ на словах, татарин и деспот на деле, заметим мы.
В какие же отношения к этому либеральному генералу встал герой нашего повествования по прибытии своем в Иркутск?

V.

Мы уже знаем, что Муравьев оказал Бакунину ряд больших услуг. Он помог ему сломить упорство Квятковского, вырвал его из неблагоприятных условий жизни в Западной Сибири, хлопотал о полном помиловании Бакунина, как своего родственника. В первом ходатайстве, как мы знаем, ему было отказано. 14 ноября 1860 г. он вторично обратился к Долгорукову с той же просьбой. Письмо это, адресованное шефу жандармов, мы приводим здесь, исключая из него места, не имеющие к нашей теме прямого отношения:

‘Милостивый Государь
Князь Василий Андреевич!

‘Давно мне писал Г. М. Корсаков о желании Вашего Сиятельства, чтобы для Завалишина сделано было, что возможно по его просьбам, а вчера я имел честь получить Ваше письмо от 6-го сентября с запиской о его желаниях, но, к сожалению, и до сих пор я ничего для него не могу ни сделать, ни ходатайствовать, потому, что он ни об чем меня не просит, а в Высочайше утвержденном положении Сибирского Комитета, о котором изволите упоминать в письме Вашем, сказано: ‘предоставить В. С., если Вы, М. Г., с своей стороны изволите признать, что Завалишин действительно оказал какие-либо особые правительству услуги, войти с представлением в Сибирский Комитет о предоставлении Завалишину и то не иначе, как по его просьбе, каких-либо, по ближайшему Вашему усмотрению, облегчений относительно выдачи данной на дом и место, принадлежащее Завалишину в Чите, если только предоставление подобных облегчений не будет зависеть от власти самого генерал-губернатора’.
Разумеется, что и при прошении Завалишина встретится затруднение к исполнению в точности этого положения комитета, ибо, по мнению моему, он никогда не оказал правительству никаких услуг, кроме вреда, но по крайней мере, если он подаст мне просьбу, то я могу ее представить в комитет без всякого моего мнения о его заслугах, ибо, при всем желании сделать вам угодное, я не могу говорить против совести и убеждения…
‘Позвольте мне при этом случае повторить мою просьбу о помиловании Бакунина, я так много уже говорил лично Вашему Сиятельству об нем, что повторять о причинах моей просьбы не буду, но скажу только к прежнему и то, что Бакунин один может быть не пишет никому ложных доносов или дерзких просьб, которых, по моему мнению, высшее правительство терпеть не должно и которые ни в каком случае не составляют услуги Правительству.

С истинным уважением и совершенною преданностию
имею честь быть Вашего Сиятельства
покорнейший слуга

Г. Николай Муравьев-Амурский.’

10-го октября 1860 г.
Г. Иркутск.
Письмо это было доложено царю, который повелел ‘на счет Бакунина повременить’. Но дело не в этом. Письмо Муравьева ясно намекает на различие, которое проводил он между Завалишиным и ему подобными ‘политическими преступниками’ — и Михаилом Бакуниным. Те отчаянно боролись с произволом местной администрации и, что называется, на мозоли себе наступать не позволяли. Они протестовали против начальственных излишеств и недомыслия, боролись личными выступлениями и посредством печати, не останавливаясь перед апеляцией к высшим органам власти — до министерств и сената включительно, обращаясь в суд, если было нужно. Все это вместе взятое давало повод Муравьеву с высоты его генерал-губернаторского усмотрения считать такую деятельность Завалишина, Петрашевского и других вредной для государства. Завалишин де ‘не оказал правительству никаких услуг, кроме вреда’. Другое дело — Бакунин. Он противопоставляется Завалишину как образец гражданина, весьма полезного правительству. Были ли какие-нибудь основания у Муравьева для этого противопоставления?

VI.

Когда Бакунин появился в Иркутске, здесь наметилось разделение общества на два стана. В одном находился сам диктатор Восточной Сибири, окруженный приезжими молодыми людьми, преимущественно из лицеистов и правоведов, смотревших на поселенцев, как передает в своих воспоминаниях Н. А. Белоголовый, с явным и высокомерным пренебрежением, а на свою службу в Сибири, как на временный этап своей служебной карьеры. В другом оказались представители местного общества, ‘относившиеся недружелюбно к приближенным Муравьева, далеко не умевшим держать себя с должным тактом’.
‘Отношение между этими двумя партиями, туземной и ‘навозной’, как ее тогда называли в Сибири, были и прежде, как покоренных к победителям, а с пробуждением общественного сознания, с восшествием на престол Александра II, стали делаться еще более натянутыми, тем более, что к этому времени между туземцами появилось много людей с университетским образованием’ [Н. А. Белоголовый, Воспоминания, цитиров. изд., стр. 621].
Выдающуюся роль в этом ‘общественном’ стане играл Петрашевский.
С первых же дней своего появления в Иркутске, Бакунин вступил в партию генерал-губернатора. Как родственник, он сделался в доме его своим человеком, дневал у Муравьева и ночевал. Проводя целые вечера в беседах, они строили общие планы на будущее, поверяя друг другу свои сокровенные мысли. Близостью к Муравьеву Бакунин восстановил против себя иркутскую молодежь и вместе с ней ту часть общества, которая имела основание считать себя более передовой по сравнению с группой столичных карьеристов, окружавших Муравьева. Письма, которые посылали Белоголовому его знакомые из Иркутска, весьма определенно говорят об этом. ‘Занятие такой позиции, — добавляет Белоголовый, — так категорически противоречило всей репутации и предшествовавшей деятельности знаменитого агитатора, что ставило всех в тупик’ [Там же, стр. 626].
Автор этих воспоминаний пытается объяснить столь неожиданное поведение ‘знаменитого агитатора’ тем, что ссыльный племянник был с родственным радушием встречен сановным дядей, потому-то и сделался интимным членом его кружка.
‘К тому же, — добавляет он, — вся эта борьба двух элементов, пришлого и туземного, вращавшаяся в узкой среде провинциальных интересов, не могла интересовать его, коновода общечеловеческой революции, и, вероятно, являлась ему с высоты орлиного полета слишком мелкой и ничем не отличавшейся от обычных сплетен и дрязг провинциальной жизни. А может быть, работая уже в голове над планом своего бегства из Сибири через Америку, которое он и привел в исполнение в лето того же 1861 г., Бакунин хотел для более верного обеспечения себе успеха завоевать благорасположение как Муравьева, так и властных его фаворитов’ [Там же, стр. 626 — 627].
Воспоминания свои Белоголовый писал уже после смерти Бакунина. В них чувствуется отраженный свет деятельности ‘знаменитого агитатора’ после-сибирского периода. Мы теперь можем сказать с некоторым основанием, что предположения автора воспоминаний насчет ‘орлиного полета’ Бакунина в 1859 — 1860 г.г. мало основательны. В эти годы Бакунин еще не помышлял о роли ‘коновода общечеловеческой революции’, а пражские и дрезденские настроения порядочно стерлись в его памяти. Не работал он в то время также над планом побега из Сибири — мы ниже приведем наши соображения на этот счет. Поэтому нет основания умозаключить, будто его близость к Муравьеву, компрометирующее поведение его в эпоху иркутской жизни были лишь ловкими ходами решительного и тонкого политика.
Бакунин в самом деле очарован был талантами и либерализмом своего дяди. Растеряв свои былые революционные увлечения, поставив временно, к счастью, крест над своим революционным прошлым — он совершенно искренно увлекся и муравьевским диктаторством, размашистыми планами и всей его колонизаторской деятельностью, оправдывая его целиком со всеми хорошими и дурными сторонами. Нам станет ясным это, если мы бегло коснемся отношений, которые установились между Муравьевым и Бакуниным — с одной стороны, Бакуниным и Петрашевским — с другой.
В известном письме своем Герцену из Иркутска от 7 ноября 1860 г. Бакунин восторженно характеризовал Муравьева.
‘Один из лучших и полезнейших людей в России’, — писал он. Муравьев — ‘решительный демократ’. ‘Этот человек в высшей степени современный и просвещенный’. ‘Он благороден, как рыцарь, чист, как мало людей в России’. ‘Никогда в жизни не сделал он ничего против своих убеждений’. — В конце концов ‘мы’, т.-е. Бакунин, Герцен и Огарев, — Муравьева ‘можем назвать безусловно нашим’ (курсив Бакунина).
И дальше в том же письме он так излагает политическую программу Муравьева:
‘Он хочет безусловного и полного освобождения крестьян с землею, гласного судопроизводства с присяжными, без исключительного подчинения такому суду всех лиц частных и служебных, от малого до великого, безусловной неограниченности печатной гласности, уничтожения сословий, народного самоуправления и народных школ на широкую ногу. В высшей административной сфере он желает следующих реформ: во-первых — уничтожения министерств (он отъявленный враг бюрократии, друг жизни и дела) — и на первых порах не конституции и не болтливого дворянского парламента, а временной железной диктатуры, под каким бы то ни было именем, а для достижения этой цели совершенного уничтожения николаевского, пожалуй, и александровского вольноотпущенного петербургского лакейства. Он не верит не только в московских и петербургских бояр, но и в дворян вообще, как в сословие, и называет их блудными сынами России. Вообще, он питает одинаковое и вполне заслуженное презрение ко всем привилегированным, или, как он их называет, ко всем несекомым сословиям, не верит в публику и верит только в секомый народ, его любит, в нем единственно видит будущность России. Он не ждет добра от дворянско-бюрократического решения крестьянского вопроса, он надеется, что крестьянский топор вразумит Петербург и сделает в нем возможною ту разумную диктатуру, которая, по его убеждению, одна только может спасти Россию, погибающую ныне в грязи, в воровстве, в взаимном притеснении, в бесплодной болтовне и пошлости. Диктатура кажется ему необходимой и для того, чтобы восстановить силы России в Европе, а силу эту хотелось бы ему прежде всего направить против Австрии и Турции, для освобождения славян и для установления не единой панславистической монархии, но вольного города и крепко соединенной федерации. Он друг венгерцев, друг поляков и убежден, что первым шагом русской внешней разумной политики должно быть восстановление и освобождение Польши. Нравится Вам эта программа? И вспомните, что это программа не кабинетного идеалиста и фантазера, которому все легко, все возможно, потому что он никогда ничего не сделал, нет, это мысли, громко высказываемые мысли Генерал-Губернатора (курсив Бакунина), опытного, испытанного государственного человека, который болтовни не терпит, у которого всю жизнь слово было делом, воля у которого железная, а ум граничит почти с гениальным’.
Стиль тирады говорит о том, что программа эта была общим детищем Муравьева и Бакунина. Можно думать не без значительных оснований, — что, вспоминая мало-по-малу панславянские мечты своей юности, Бакунин прививал их своему государственному дяде. И тот, пристрастный к красному слову и широчайшему жесту не меньше, чем его воспламеняющийся племянник, — вместе с ним, на досуге от административных усмотрений строил химерические планы о какой-то железной диктатуре, с народным самоуправлением, но без конституций, с уничтожением министерств — но с сохранением монархии. Весь этот вздор, болтливая наивность которого конкурирует с его нелепостью, вызвал, вероятно, веселую улыбку на искушенных устах Герцена. В серьез этого ‘плана’ лондонский друг Бакунина во всяком случае не принимал. Общие фразы и общие слова, надерганные из ‘Колокола’ и прогрессивных изданий того времени, пышные ламентации о ‘безусловном и полном освобождении крестьян с землею, гласностью судопроизводства’ и т. п. Все это дышит наигранным пафосом, которым вознамерился щегольнуть пред старыми друзьями Бакунин. Так обыкновенно разговаривают отсталые провинциалы с крупными звездами столичного радикализма, перед которым они не хотят ударить лицом в грязь.
Здесь мы не намерены заниматься критическим анализом этой программы — занятием явно бесполезным и лишенным теоретического смысла. Мы подчеркиваем лишь несомненную идейную близость, которая установилась между бывшим революционером, много изведавшим ссыльно-поселенцем и генерал-губернатором Восточной Сибири. В долгих беседах они нашли общий язык, те самые сумбурные общие слова о ‘несекомых сословиях’ и ‘гнилом дворянстве’, о борьбе с Австрией и спасении России ‘железной диктатурой, под каким бы то ни было именем’, которыми изложена ‘политическая программа’ Муравьева: И никаких оснований подозревать, будто Бакунин из расчета расхваливал Герцену Муравьева — у нас нет. Бакунин увлекался Муравьевым искренно. Этому способствовало полное отсутствие у него, в сибирский период жизни, каких-нибудь ясных политических настроений. Если в революционную эпоху 1848 — 1849 г.г. он являл собою тип деклассированного интеллигента-романтика, без определенных политических идеалов, то в Сибири особенно в первые полтора года по выходе из крепости, он пребывал в состоянии какого-то душевного маразма, весь в плену жалкого обывательского малодушия, которое сменило тот панический ужас перед одиночкой, что толкнул его в Каноссу. ‘Исповедь’ и письмо Александру обошлись ему не дешево. И лишь с переездом в Иркутск, под крылом Муравьева Бакунин медленно стал ‘отходить’ от того оцепенения, от того панического упадка духа, в которое ввергли его холодные стены крепости. Но, оживая постепенно и возвращаясь к жизни, он в иркутский период был еще страшно далек от каких бы то ни было революционных настроений. Пожилой и усталый, полубольной обыватель с громким именем и славным прошлым, сам еще не знавший хорошо, что будет делать завтра, растерявший романтический пафос своей юности, оторванный от друзей, столь же одинокий, каким был он на Западе, Бакунин в Иркутске начал откликаться на настроения внешнего мира. — Но заблудившийся без компаса путник, он очутился не на стороне того стана, где по смыслу прошедшей деятельности было его место, а в стане противоположном, — в числе сторонников генерал-губернатора, говорившего фразы о свободе и бесцеремонно топтавшего свободу каблуком своего генеральского сапога.
Повторяем: Муравьевым восторгался Бакунин искренно. С какой бы практической целью ни сообщал он своих восторгов Герцену — а он хотел оправдать Муравьева перед Герценом от возводимых на него обвинений, — его характеристика Муравьева выражала тогдашнее его умонастроение переходного времени — от состояния длительного и глубокого ‘падения’ в сторону новой вспышки революционной страсти, затихшей, засыпанной пеплом испытаний, но окончательно не угасшей и тлевшей под спудом где-то в глубинах души.
И мы, не намереваясь ни обвинить, ни оправдать Бакунина, а пытаясь лишь раскрыть действительную картину его тогдашних переживаний, без удивления и негодования перечитываем пристрастные строки, посвященные Муравьеву, с которыми наивно обращался он к Герцену и Огареву.
‘Вы учите Муравьева Сибирского, — писал он им в ответ на обвинение, появившееся в ‘Колоколе’, — как должно обходиться с сосланными вообще и с политическими в особенности? Если бы вы знали, кого (курсив Бакунина) вы учите. Человек, который в продолжение 13 лет, с первого дня своего управления, был горячим заступником, другом всех поселенцев, который, несмотря на множество препятствий и неудач, не переставал отстаивать права их в Сибири и в Петербурге, сердце которого, открытое для всех несчастий, полно симпатий и уважения к несчастью незаслуженному и благородному… Биографы декабристов, имеете ли вы право не знать, чем Муравьев был для них [Ответ ‘Колоколу’. Письма Бакунина к Герцену и Огареву, Женева 1896 г., стр. 52].
В строках этих вновь оживал прежний Бакунин, правда, вывороченный наизнанку, но по-прежнему горячий и неумеренный.
Особенно рельефно проявил себя Бакунин сибирского периода в прогремевшей истории дуэли Беклемишева и Неклюдова, которая и была причиной, вызвавшей разоблачения муравьевщины в заграничной печати.
Но прежде, чем рассказать об этой дуэли, познакомимся с тем, как относился Бакунин к муравьевскому антиподу — М. В. Буташевичу-Петрашевскому.

VII.

Нам известно чувство взаимной неприязни, которое внушали друг к другу Муравьев и Петрашевский. Некоторое время, впрочем, Петрашевский пользовался явным расположением генерал-губернатора. Был принят у него в доме и даже — как уверяет Бакунин в письме Герцену — ‘с почетом’. Это не мешало, однако, Петрашевскому иронически относиться к диктатору и явно издеваться над некоторыми его промахами. От обостренной тонкости муравьевского слуха не ускользали сарказмы Петрашевского и замораживали его напускное радушие. Независимость, с какою держал себя в Иркутске Петрашевский, его всегдашняя готовность самоотверженно броситься на защиту попранного права, кем бы оно попрано ни было, создали ему в Иркутске выдающуюся репутацию. Он сделался поэтому влиятельным и заметным членом иркутского общества, и к тому времени, когда Бакунин появился в Иркутске, авторитет Петрашевского в глазах иркутян стоял очень высоко. Это было совершенно достаточно, чтобы в лице строптивого ссыльно-поселенца самолюбивый губернатор увидел своего злейшего врага. Такое же отношение к Петрашевскому, очевидно, под влиянием Муравьева, усвоил и Бакунин.
Несправедливая ненависть его к Петрашевскому просто изумительна. Самоотверженную и в условиях сибирского быта героическую борьбу Петрашевского за право он называет ‘смешной и нелепой’. Всю деятельность его Бакунин поносит самым жестоким образом: ‘Грязный агитатор’, — обзывает он Петрашевского в том же письме Герцену, в котором восхвалял Муравьева. ‘Интрига да ябеда — любимые занятия Петрашевского’, — уверяет он. ‘Честь и личное достоинство для него понятия чужестранные’. ‘Клевета и ложь его мелкая монета’ — и все эти непристойности возводит он на человека, который в истории беклемишевской дуэли вел себя как герой, защищавший именно человеческую честь и личное достоинство.
Муравьев в своей генерал-губернаторской запальчивости протестующие прошения Петрашевского в Петербург, равно как и разоблачающие статьи Завалишина в печати, называл клеветой и доносами. Вслед за ним утверждает Бакунин, и утверждает ложно, будто Петрашевский сделался корреспондентом III Отделения, ‘столы которого, говорят, завалены доносами Петрашевского и Завалишина’ [‘Ответ Колоколу’, стр. 58. Письма, указ. изд.].
Петрашевский презирал одного из приближенных Муравьева, столичного карьериста Беклемишева, — и Бакунин — по-обывательски, мелкой и злобной сплетней — пытается объяснить причину этой неприязни. Петрашевский явился, — рассказывает он, — к Беклемишеву ‘незванный и нежданный’, ‘стал напрашиваться на игру’ — проигрался, а Беклемишев, как хозяин дома, заплатил за него около 150 руб. сер., которых Петрашевский ему, вероятно, никогда не отдаст’. Петрашевский не платит карточных долгов — только подобного упрека недоставало услышать ему от такого щепетильного в денежных делах человека, каким был Михаил Бакунин!
Разоблачительную деятельность старика Завалишина, стоившую ему благосостояния, пытался Бакунин опорочить таким же образом. Завалишин потому-де ненавидит Муравьева, — объясняет он Герцену, что Муравьев ‘не дозволил ему поцарствовать по-русски в Чите’ [Там же, стр. 53]. У всех недругов Муравьева, если верить его неумеренному апологету, были, оказывается, корыстные мотивы для неприязни к высокопоставленному рыцарю чести и долга. Более горячего и слепого защитника Муравьев, вероятно, никогда более не имел.
И когда в том же ответе ‘Колоколу’, излив на Петрашевского потоки желчи, Бакунин решил подвести итог и сделать выбор между этими представителями двух партий — для него выбор оказался не трудным. ‘Выбор между Муравьевым-Амурским и Петрашевским’ — по его словам — равнозначен выбору… ‘между благородным человеком и… Петрашевским’ [Там же, стр. 54]…
Апология Муравьеву и обвинительный акт Петрашевскому были вызваны появлением в ноябре 1859 г. во 2 номере приложения к ‘Колоколу’ ‘Под суд’ статьи, в которой излагались обстоятельства дуэли, состоявшейся в Иркутске между двумя чиновниками — Неклюдовым и Беклемишевым.
История этой дуэли, в которой приняло участие все иркутское общество от Муравьева до Петрашевского, слишком значительна для сибирского периода жизни Бакунина. Мы остановили поэтому на ней наше внимание.

VIII.

Два молодых чиновника, из столичных гостей в Иркутске, поссорились. Дело дошло до пощечин. Активная роль в этом столкновении принадлежала Беклемишеву, члену Совета Главного управления, хотя пощечину получил именно он. Ссора произошла на Пасхе 1859 г. Бакунин, недавно приехавший в Иркутск, принял в этой истории самое близкое участие. На музыкальном вечере в общественном собрании он энергично агитировал среди молодежи, доказывая, что общество должно вступиться за Беклемишева, что оскорбителя надо заставить драться, если же он от дуэли откажется — высечь его. Эта агитация имела успех. Бакунин навербовал несколько сторонников, человек 15, которые готовы были даже дать подписку, будто они в самом деле Неклюдова высекли [В. П. Б-ва, ‘Записки старой смолянки’, СПБ 1899, т. III, стр. 47. Ср. также В. Семевский, ‘Петрашевский в Сибири’, ‘Гол. Минувшего’, март 1915 г.].
Неклюдов в то время собирался уехать из Сибири совсем, драться не хотел и если все таки остался, то потому, что был задержан ‘чуть ли не силой’, как сообщает в своем много раз нами цитированном очерке В. П. Сукачев [В. П. Сукачев, Иркутск, указ. изд., В. П. Б-ва (Быкова), ‘Записки старой смолянки’. В. Семевский, ‘Петрашевский в Сибири’, ‘Гол. Минувшего’]. Знакомых он имел в Иркутске так мало — по роду своей службы чаще всего разъезжал по Сибири, — что у него не нашлось даже секундантов. Из затруднения его вывели два приятеля Беклемишева, Молчанов и Шелехов, предложившие свои услуги.
Белоголовый сообщает, будто эти секунданты были навязаны Неклюдову [‘Воспоминания’, стр. 622].
О дуэли знал весь город. Пистолеты для дуэли были выданы исправлявшим должность губернатора, а иркутский полицеймейстер самолично наблюдал за ее ходом с Успенской колокольни. Неклюдов был убит.
Обстановка дуэли, травля Неклюдова, ей предшествовавшая, нежелание его драться и участие в качестве секундантов друзей Беклемишева возмутили иркутян. Стали утверждать, будто исход дуэли был подстроен. Около квартиры убитого собралась целая толпа, в его похоронах участвовал почти весь город. Приглашение на похороны, написанное Петрашевским и отпечатанное, было расклеено по городу. На могиле убитого Петрашевский произнес горячую речь, в которой дуэль эту клеймил, как ‘изменническое убийство’. Возмущение доходило до того, что полицеймейстеру и другим участникам, потворствовавшим убийству, на улице бросались открытые обвинения. ‘Убийца идет’, — кричали гимназисты Беклемишеву. Возникли и пошли по рукам протестующие стихотворения и памфлеты. По утрам на заборах появлялись обвиняющие надписи. Дуэль приняла характер общественного события.
Возмущение горожан обострялось тем, что Беклемишев и друзья его оставались на свободе, беззаботно по-прежнему веселились, чувствуя себя героями, застрахованными от карающей десницы. Более других возмущался этой историей Петрашевский. Он и стал во главе общественного протеста. Авторитетный среди иркутян вообще, Петрашевский — выступлением против могущественной компании генерал-губернаторских фаворитов — приобрел еще большую популярность. И совсем низко упало имя Бакунина, взявшего на себя неблагодарную роль защитника Беклемишева. Две фигуры встали одна против другой: Петрашевский и Бакунин.
В своем ‘Ответе Колоколу’, Бакунин много места посвящает истории дуэли. Он не скрывает от Герцена, что Беклемишев и его товарищи не были любимы в Иркутске. ‘Они нередко отталкивали и оскорбляли других важничаньем своим и тщеславием’, — пишет он, — но, становясь затем в позу защитника, добавляет, что еще больше они навлекали на себя неудовольствие иркутян тем, будто были верными и неподкупными исполнителями воли генерал-губернатора. ‘Они, равно как и сам Муравьев, навлекли на себя гнев и негодование всех приверженцев старого порядка’ [‘Ответ Колоколу’, Письма, указ. изд., стр. 55]. (Курсив мой. Вяч. П.)
Последнее замечание поистине замечательно. От избытка усердия здесь все понятия поставлены на голову. Люди из общества, боровшиеся с произволом либеральничавшей, по существу же самодурской администрации — под пером Михаила Бакунина превращаются в реакционеров. Помпадуры же со своими фаворитами оказываются элементом революционным, провозвестниками и защитниками нового порядка.
Бакунин здесь безнадежно запутался. И это извращение фактов становится ясным из дальнейших строк его письма, в которых он пытается восстановить картину преступной борьбы реакционного ссыльно-поселенца Петрашевского с истинно-революционным генерал-губернатором. Рассказав о возбуждении, вызванном дуэлью, Бакунин продолжает:
‘Таким расположением умов Петрашевский воспользовался с великим искусством и показал при этом случае замечательный талант к агитаторству. Полчаса после дуэли, при которой, разумеется, ни он, ни его приятели не могли присутствовать, он уже кричал по домам и по улицам об изменническом убиении Неклюдова. К нему присоединились товарищ его Львов, побуждаемый одинаковыми причинами, несколько надорванных учителей-недоучек, несколько мелких чиновников, все поклонники его политического величия, да еще несколько мещан, товарищей по биллиарду. ‘Эта шайка занялась собственной демократической пропагандой‘. (Курсив мой. Вяч. П.).
Последняя фраза выдает Бакунина с головой. Если ‘шайка’, состоявшая из ‘надорванных учителей-недоучек’, мещан и мелких чиновников, под предводительством ссыльно-поселенца — ничтожная, очевидно, по своему удельному весу, выступила против друга ‘шайки’ — могущественной шайки генерал-губернатора, да занялась еще при этом ‘демократической пропагандой’, — как можно, не насилуя совесть, эту смелую ‘шайку’ считать приверженцами старого ‘порядка’? До какой безнадежной обывательщины надо было опуститься, чтобы потерять способность видеть вещи такими, какими они были на деле.
Столь пристрастно освещая перед Герценом все события, Бакунин горячо защищал своих друзей. Дуэль между Беклемишевым и Неклюдовым он называет ‘благородной и необходимой’. А те два молодых человека, которые, по словам Белоголового, навязаны были Неклюдову в секунданты и которым стоустая молва приписывала какие-то преступные махинации, превратившие поединок в изменническое убийство — эти два человека, — по словам Бакунина, — ‘не только светского образования, но действительно благородные и честные люди’. Но последуем дальше за развитием этой истории.
Где же взял бесправный и беззащитный поселенец Петрашевский, — спрашивал в том же ‘Ответе Колоколу’ Бакунин, — столько силы, чтобы взволновать целый Иркутск?
И давал такой ответ:
‘Муравьева в Иркутске не было, при нем, разумеется, грязный агитатор не смел бы и пикнуть’.
А когда Муравьев в Иркутск возвратился, — во время этой истории он был на Амуре, — возмущению его не было предела. На первом же приеме у себя во дворце он обрушил на голову иркутян громы и молнии своего негодования. Он назначил два следствия. Одно должно было расследовать уличные манифестации, другое — обстоятельства дуэли. Петрашевскому было отказано от дома — генерал-губернатор решил его более не принимать, а заместитель Муравьева, Корсаков, когда Муравьев уехал из Иркутска, сослал Петрашевского в Енисейскую губ., Минусинский округ. Друг Петрашевского, Ф. Львов, — мы уже знаем это, — за отзыв о дуэли ‘расходящийся с понятиями о чести’ генерал-губернатора, был выброшен со службы из Главного управления и даже иркутский архиерей Евсевий, осудивший публично Беклемишева, был переведен в другую епархию. Библиотека некоего Шестунова, одного из передовых иркутян, в которой часто бывал Петрашевский и где немало толковали о дуэли, была закрыта, владелец библиотеки выслан за Байкал.
Вся эта история была письменно сообщена Н. А. Белоголовому, жившему ранее в Иркутске и продолжавшему переписываться с иркутянами. Он сообщил материалы Герцену. — Они и были напечатаны в ‘Колоколе’ во 2 номере приложения ‘Под суд’. Эти-то материалы и вызвали возражение Бакунина Герцену, которое мы несколько раз цитировали.
Бакунин всецело стоял на стороне муравьевской партии. Он оправдывал и Беклемишева, и все, что наделал потом Муравьев. ‘Терпеть действия Петрашевского он не мог ни как генерал-губернатор, ни как благородный человек, — пишет Бакунин. — Что же он сделал! Он отказал Петрашевскому от дома, отрешил товарища его Львова от места, занимаемого им в Главном управлении, и велел сказать им обоим, что если они не перестанут неистовствовать, он будет вынужден выслать их из Иркутска. Что же тут жестокого и тиранического и можно ли было поступать мягче?’
‘Как благородный человек и как правосудный, генерал-губернатор Муравьев должен был положить конец проискам и беззакониям Петрашевского’.
И эта горячность Бакунина в защите ‘правосудного генерал-губернатора’ заходила так далеко, что он утверждает, будто Муравьеву для блага самого Петрашевского, ‘от его собственного безумия и от последствий его безумных поступков’ — ничего более не оставалось, как выслать его из Иркутска. Оставить безнаказанными эти поступки Муравьев, как ‘благородный человек’, не мог, — предание же Петрашевского суду вызвало бы ‘неминуемое наказание’ плетьми. Правосудному генералу, скрепя сердце, пришлось выслать строптивого ссыльно-поселенца подальше от своих милостивых очей. Неблагодарный же Петрашевский, а вместе с ним и неблагодарное потомство, никак не могли понять такого исключительного великодушия!
Тем временем расследование о дуэли подходило к концу. Но результаты оно дало совсем не те, каких ожидали либеральный генерал и его преданный племянник.
Следствие об уличных манифестациях кончилось ничем. Виновных разыскать не удалось. Дело же дуэли разбиралось в Иркутско-Верхоленском окружном суде. Была произведена экспертиза над трупом Неклюдова. На основании этой экспертизы суд единогласно обвинил Беклемишева и секундантов в умышленном убийстве и приговорил их к каторжным работам [В. П. Сукачев, Иркутск, стр. 71].
Муравьев с этим решением не согласился. Дело было передано на новое рассмотрение в губернский суд. Здесь мнения разделились: два члена суда отвергли обвинение в убийстве, третий же — Ольдекоп, настаивал на правильности первого приговора. В третий раз дело рассматривалось Сенатом. Приговором Сената Беклемишев был осужден к тюремному заключению на год, секунданты на один — два месяца. Муравьев ходатайствовал о сокращении наказаний. Просьба его была уважена.
Но Сенат этим не ограничился. Мы не имеем материалов, которые позволили бы утверждать, что Муравьев требовал воздействия на членов окружного суда, вынесших первый приговор. Можно только, зная упорный нрав генерал-губернатора Восточной Сибири, предполагать, что столь независимое поведение судей по отношению к ясно выраженной воле его требовало каких-то для него гарантий на будущее время. Возможно, что на этих гарантиях он настаивал. Рассмотрев приговор Иркутско-Верхоленского суда, Сенат нашел неправосудие в его решениях и действиях члена суда Ольдекопа, особенно настаивавшего на обвинении, — и предоставил Муравьеву право возбудить против них уголовное преследование [Там же]. Преследование было возбуждено, и судьи арестованы.
Можно без труда представить себе негодование, которое охватило иркутян, когда происходила эта история. Некоторое представление дает о нем письмо Львова Завалишину, написанное им 25 февраля 1861 г. из деревни Олонки:
‘Вам, вероятно, известно, — писал Львов, — что в Иркутске разыгрывается в настоящее время самое вопиющее дело — это суд над судьями Беклемишева (по убийству Неклюдова), который имеет характер личной мести администрации за показание малейшего признака самостоятельности в судьях. Страшно подумать, что преступники, Беклемишев и секунданты, просидев комфортабельно несколько недель в остроге, ускакали в Петербург за губернаторскими и председательскими местами, а судьи, до приговора еще, томятся шесть месяцев в самом тяжком заключении в остроге за свое судейское мнение, и над ними производится такой строгий инквизиторский суд, как будто бы они были государственные преступники в блаженные времена Анны Иоанновны [В. Семевский, указанная работа, ‘Гол. минувшего’, март 1915].
Впрочем, историческая справедливость требует указать, что в дело вмешался министр юстиции и несколько умерил пыл графа Амурского и его ставленника Милютина, сделанного на предмет внушения судьям должного уважения к графской воле председателем губернского суда. Ольдекоп, по настоянию министра юстиции, был не только освобожден, но — как бы в награду за несправедливое гонение — назначен прокурором в Казань. Вместе с ним был освобожден и другой судья — Образцов. Бакунина вся эта история рисовала с самой неприглядной стороны. Его поведение повергло Белоголового в самое неподдельное недоумение, не менее его был неприятно удивлен и Герцен ролью, которую сыграл Бакунин в Сибири.
После разоблачений, доставленных ему Белоголовым, он получил от Бакунина письмо в защиту Муравьева с просьбой напечатать приложенное возражение, так как в его сознании с именем Бакунина связывался героический облик революционера 1848 — 1849 г.г., он возражение напечатал. Но когда вслед за появлением этого возражения Белоголовый лично доставил ему новые материалы, рисующие истинную картину обстоятельств, Герцен задумался — и поверил Белоголовому.
‘Я верю совершенно, — сказал он ему, — что правда на вашей стороне, а не на стороне ваших противников, даже помещенное мною против вашей статьи возражение — очень неубедительно на мой взгляд и далеко не разбивает всех ваших доводов, самый тон его мне не нравится, но я не мог отказать Бакунину в его напечатании. Мало того, что с Бакуниным меня связывает старинная дружба, я никогда не могу и даже не должен забывать, что этот человек всю свою жизнь боролся за человеческую свободу и чего-чего не вынес он за то упорство свое в этой неравной борьбе, и за непреклонность своих убеждений сидел и в австрийских и в русских крепостях, и вот теперь засажен, быть может, навсегда в Сибири’. Он отказался поэтому напечатать предлагаемые Белоголовым материалы, — слишком густую тень бросали они на героя 1849 года, — но прибавил при этом: ‘Я вам верю… рассказ ваш заставляет тускнеть образ героя Бакунина’… [Белоголовый, ‘Воспоминания’, стр. 627]. Что сказал бы Герцен, если бы знал более подробно о всем том, что совершил над собою Бакунин в русских тюрьмах и какой ценой купил он свое поселение в Сибири.

IX.

В. И. Семевский в своем исследовании о жизни М. В. Буташевича-Петрашевского в Сибири, мимоходом останавливается на Бакунине. При этом он высказывает предположение насчет мотива, толкавшего Бакунина против Петрашевского. Мотивом этим он считает ревность Бакунина к тому влиятельному положению, которое занимал в иркутском обществе Петрашевский и о котором мы говорили в своем месте.
Ссылаясь на свидетельство В. П. Б-вой (Быковой), воспоминания которой мы цитировали, Семевский полагает, что Бакунин, поселившись в Иркутске, захотел ‘стать авторитетом’ в глазах иркутян. Конкурентом его оказался Петрашевский. Столкновение с Петрашевским в борьбе за влияние и вызвало со стороны Бакунина тот водопад несправедливых и возмутительных обвинений, который он низверг на своего врага [‘Гол. Мин.’, март 1915, стр. 46 — 48].
Эта мысль не кажется нам неосновательной. Властность, авторитарность была не последней чертой в характере Бакунина. Бакунин не любил конкурентов и возражений не терпел. Его иронические замечания насчет ‘политического величия’ Петрашевского и презрительная оценка его последователей — мы привели ее выше — в его устах звучит весьма характерно.
Когда Петрашевский был из Иркутска выслан, место его действительно было занято Бакуниным, правда — не для всего иркутского общества.
‘За высылкой Петрашевского на сцену выступил Бакунин, — читаем мы в воспоминаниях одного из современников. — Но он не прикасался к черни — любопытный штрих добавляет автор воспоминаний. — Он плавал по верхушкам и был очень хорошо принят у Изв-х. Держал он себя в политическом отношении очень скромно’ [Б. Милютин. ‘Губернаторство Н. Н. Муравьева’, ‘Исторический Вестник’, 1888 г., XXXIV, стр. 659 — 670].
Сам же Бакунин в таких выражениях рисовал Герцену в цитированном уже письме от 8 апреля 1860 г. свою деятельность:
‘Деятельность моя в Сибири ограничилась пропагандой между поляками — пропагандою, впрочем, довольно успешною, мне удалось убедить лучших и сильнейших из них в невозможности для поляков оторвать свою жизнь от русской жизни, а потому и в необходимости примирения с Россиею, удалось убедить также и Муравьева в необходимости децентрализации империи и в разумности, в спасительности славянской федеративной политики’.
И в том же письме, словно по необходимости, как будто вспомнив, что пишет самому Герцену, тогдашнему вождю русской революционной мысли, он добавляет:
‘Страшно будет, если внутреннее движение, возбужденное крестьянским вопросом, вместе с внешним, порожденным, повидимому, Наполеоном, в сущности далеко не умершею революциею, которой Наполеон только один из органов, — страшно, говорю я, если все это вместе не расшатает Россию’.
‘Страшна будет русская революция, — пишет он в другом месте того же письма: — а между тем поневоле ее призываешь, ибо она одна в состоянии будет пробудить нас из этой гибельной летаргии к действительным страстям и к действительным интересам’.
Но эти слова, как бледный отзвук далеких юношеских увлечений, слабо прозвучали в письме и потонули в потоке общих фраз и радужных мечтаний. Они говорят, правда, о том, что период душевного маразма подходил к концу. Что в Бакунине вновь просыпался энтузиаст какого-то большого дела. Но самый характер дела сознанию Бакунина не был ясен. Этим делом покуда еще не была революция. Его не тянуло также на запад. В Россию, к родным местам — вот к чему клонились его надежды: ‘Теперь надо в Россию, — мечтательно делится он с Герценом своими планами в том же самом, уже цитированном нами, письме из Иркутска (от 8/XII 1860), — чтобы искать людей, вновь познакомиться со старыми и открыть новых, чтобы ознакомиться с самою Россиею и постараться угадать, чего от нее ожидать можно, чего нельзя’. И он с нервным нетерпением ждал того вожделенного мига, который принесет ему разрешение вернуться в Россию. Мать его неутомимо хлопотала в Петербурге. 5 сентября 1859 года она обратилась с письмом к шефу жандармов В. А. Долгорукову:
‘Вспомните, что я мать — готовлюсь к смерти’, — писала она ему и просила быть ее ‘предстателем перед Милосердным Государем’. — Речь шла о полном прощении Бакунина. Долгоруков просьбу ее исполнил. Царь приказал просьбу оставить без последствий. ‘Ответа делать не нужно’, — добавил свою резолюцию шеф жандармов.
20 апреля 1861 года она, минуя посредников, вновь обратилась с той же просьбой — к самому царю.
Несмотря на ряд неудач, Бакунин не падал духом. Хлопотал за него и Муравьев — хотя без успеха.
Нежелание царя подарить ему полное отпущение грехов Бакунин приписывал влиянию каких-то доносов из Сибири. Благодаря этим доносам его будто бы в Петербурге ‘считают человеком опасным и неисправимым’.
‘Впрочем, — добавляет он вслед за этим, — Муравьев уверен, что ему удастся освободить меня ныне весною’ [Цит. переписка, стр. 73].
Но расчеты Муравьева оказались построенными на песке.
Положение его в Петербурге сильно пошатнулось. Разоблачения Завалишина, беклемишевская дуэль и судебный процесс, за нею последовавший, кое-какие прочие художества диктатора и ряд других соображений поставили в Петербурге вопрос о предоставлении Муравьеву другого высокого поста. В январе 1861 года он из Иркутска уехал, еще не получив отставки от должности. Но стало известно, что в Сибирь он больше не вернется.
Бакунин оказывался один. Муравьев делался бессильным помочь ему. У него оставалась последняя надежда, последняя соломенка — то прошение царю, которое послала в апреле 1861 года его мать. Но и эта надежда рухнула. ‘По-моему невозможно’ — надписал на прошении царь. ‘Оставить без последствий’ — добавлена резолюция сбоку. Пред Бакуниным, как некогда в крепости, во весь рост встал новый ужас вечного прозябания в Сибири. Крепость была забыта. Старая и вечная ‘неудовлетворенная жажда действия’ проснулась и властно заговорила в его душе. Она не могла примириться с страшной перспективой. И подобно тому, как в свое время в крепости — все будущее свелось в один фокус, в одну точку — ‘вон из крепости — чего бы это ни стоило’, — так теперь та же страсть продиктовала ему решение ‘вон из Сибири, чего бы это ни стоило’.
В Россию возврата не было. Для новых личных обращений к царю не было уже психологических предпосылок. Стадия душевного маразма закончилась. Из последнего, длительного и самого страшного ‘падения’ вновь восставал прежний Мишель Бакунин. В туманном будущем, как обетованная страна, засиял Запад, суливший полную свободу.
Бакунин решил бежать.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Бегство.
I. Денежные затруднения Бакунина. Предложение Сабашникова. Бакунин получает открытый лист на поездку. Бакунин в Николаевске. Клипер ‘Стрелок’ выходит в море. — II. Тревога в Николаевске. Донос Вебера. Неосторожное письмо Бакунина Шатунскому. — III. Начальник штаба шлет требование задержать Бакунина. Бакунин за пределами досягаемости. — IV. Следствие о побеге Бакунина. Бакунин держит курс в Европу. Иокогама — Нью-Йорк — Лондон. Письмо Герцену и Огареву с пути. Бакунин в Лондоне.

I.

Нам остается теперь последовать за Бакуниным по тому пути, который с тихой заводи бескрайних сибирских равнин привел его на берега Темзы, в тогдашнюю столицу международной революционной эмиграции.
Некоторое время Бакунин числился на службе у золотопромышленника Бенардаки. Но, числясь и получая жалованье, он не исполнял никаких обязанностей. Такое странное обстоятельство в конце концов создало для него весьма неудобное положение, и ему пришлось от службы отказаться. Возник, вероятно, вопрос о возврате золотопромышленнику забранных денег.
Братья Бакунина выдали Бенардаки вексель на взятую сумму.
Оставшись без средств, Бакунин обратился к генералу Корсакову, исправлявшему должность генерал-губернатора Восточной Сибири (Муравьев в это время в Сибири не был) с просьбой о новой работе и однажды сообщил Корсакову, что кяхтинский купец Сабашников предлагает ему поездку на Амур с коммерческим поручением на очень выгодных условиях.
В ответ на эту просьбу Корсаков выразил некоторые сомнения насчет того, что очень неудобно будет в пути осуществлять политический надзор за Бакуниным. Бакунин разыграл человека, оскорбленного до глубины души, указал Корсакову, что едет один, оставляя любимую жену, которую не решится покинуть, что его принуждает к принятию предложения Сабашникова лишь бедственное материальное положение.
Корсаков сдался. Он потребовал от Бакунина лишь честное слово, что тот ‘не употребит во зло невозможности повсеместного бдительного надзора за ним в обширной Амурской области’ — и что он вернется в Иркутск еще до конца навигации. Бакунин поклялся исполнить все, что от него требовал генерал-губернатор.
Корсаков выдал Бакунину открытый лист на право беспрепятственного проезда казенными пароходами по Шилке, Амуру, Уссури и Сунгари, а Извольский, иркутский гражданский генерал-губернатор, в доме которого запросто бывал Бакунин, снабдил его паспортом, в котором Бакунин именовался бывшим прапорщиком, получившим высочайшее повеление на вступление в гражданскую службу. Такой же вид получил Бакунин еще в Томске, при переезде в Иркутск.
Запасшись документами, Бакунин 2 июля был уже в Николаевске на Амуре. А в догонку ему срочным пакетом было послано военному губернатору Приморской области извещение, что Бакунин поднадзорный, но пакет этот задержался в пути и был получен в Николаевске лишь месяц спустя по отъезде Бакунина из Николаевска.
В Николаевске управляющий Приморской областью, капитан I ранга Петровский, по докладу начальника штаба Афанасьева разрешил Бакунину сесть на клипер ‘Стрелок’ для следования в гавань де-Кастри, а оттуда в Мариинск. 9-го июля (в письме Герцену Бакунин ошибочно называет 8-е) рано утром ‘Стрелок’ вышел из бухты, имея на палубе Бакунина и ведя на буксире американский барк ‘Викерс’.
Начало было сделано удачно.

II.

Но в это самое время в Николаевске Бакунина хватились. Несколько добровольцев хлопотало об организации погони за бежавшим государственным преступником. Намерения своего Бакунину удержать в секрете не удалось.
Приехав в Николаевск, а быть может еще из Иркутска, Бакунин послал письмо одному из своих знакомых, некоему Шатунскому, военному инженеру.
В этом письме он сообщал Шатунскому, что, 1) прося дозволения ехать на Амур, он дал честное слово генералу Корсакову, что не убежит: ‘давая это слово, — пишет Бакунин, — я дал себе другое — бежать непременно’. 2) Что он рассчитывает на содействие Хитрово, тогдашнего правителя канцелярии, которого он надеялся купить на деньги, и на Филипеуса, делопроизводителя в штабе, игравшего иногда роль либерала. 3) Что его зовет в Лондон Герцен действовать заодно для блага России. 4) Что для этой цели он готов жертвовать даже своей женой, которую оставляет на произвол судьбы.
Трудно понять, для чего понадобилось сообщать все это в письменной форме, да еще посылать письмо через вторые руки. Оно чуть не погубило Бакунина.
Разыскав в Николаевске некоего Вебера, купца, из ссыльно-поселенцев, Бакунин узнал от него, что Шатунского в Николаевске нет. Это был, между прочим, тот самый Вебер, о котором писал Бакунин Герцену: ‘Один из моих добрых, хороших знакомых, политический поляк Вебер’ [Переписка, указ. изд., стр. 10].
Узнав столь неприятную весть, Бакунин встревожился. ‘В таком случае, — сказал он Веберу, — постарайтесь ради бога повидаться с Майоровым и получить от него мое письмо, адресованное на имя Шатунского’. — И многозначительно прибавил при этом: ‘Прочитайте это письмо, авось оно рассеет обычную вашу апатию и подвинет на деятельность на другом поприще’.
‘Добрый и хороший знакомый’ отправился к Майорову, добыл письмо, прочел его и торопливо, не медля ни минуты, настрочил донос аудитору Котюхову, в котором выдавал Бакунина с головой. Не желая ставить себя в положение доносчика, он просил Котюхова принять срочные меры, чтобы помешать побегу и доставить Бакунина обратно в Иркутск по начальству.
‘Чтобы вам не показалось странным и непонятным мое желание удержать от побега Бакунина, — писал доносчик, — я в кратких словах расскажу вам причины, заставившие меня вмешаться в это дело. Эти причины следующие: 1) я чувствую нелицемерную благодарность к нынешнему царю за многие милости, излитые на моих соотечественников и на меня самого. 2) Я глубоко убежден в том, что побег Бакунина сделает много зла его жене, семейству его и генералу Корсакову, а не принесет решительно никакой пользы ни человечеству, ни России, ни даже ему самому. Бакунин не в состоянии сделать никакого добра никому: это олицетворенный эгоизм. 3) Побег Бакунина повредит многим из моих соотечественников, находящимся в изгнании, потому что правительство, из опасения, чтобы подобные случаи не повторялись между политическими преступниками, усугубит, без всякого сомнения, надзор над этими несчастными. Вот причины, заставившие меня искренно желать неуспеха Бакунину: я думаю, вы поймете и оцените надлежащим образом чистоту моих намерений и не откажетесь помочь мне!’ [Этот, как и прочие документы, из ‘дела’ б. архива III Отделения о Бакунине]

III.

Донос Вебер написал 8-го июля, 9-го утром ‘Стрелок’ отчалил от пристани и клипер был еще на горизонте, когда аудитор Котюхов прочел записку Вебера. Он спешно явился к начальнику штаба, рассказал ему все, что знал о Бакунине, показал даже письмо Шатунскому (Вебер приложил его, очевидно, к доносу) и советовал немедля послать в погоню пароход ‘Амур’, разводивший пары для отплытия в Благовещенск.
Лейтенант Афанасьев выслушал его довольно равнодушно и ответил: ‘А нам, что за дело до Бакунина, пусть себе бежит — отвечать за него будем не мы, а генерал Корсаков’. Но все-таки, два дня спустя, послал записку начальнику поста в де-Кастри с просьбой задержать Бакунина. Но записка запоздала. В то время, когда Котюхов вел переговоры с Афанасьевым, ‘Стрелок’ вышел в Татарский залив.
Здесь ‘Викерс’ отделился от клипера и, не заходя в де-Кастри, направился в гавань Св. Ольги. Бакунин с разрешения капитана ‘Стрелка’ — пересел на американский барк и вместе с ним отправлялся в Японское море. Сдав груз, ‘Викерс’ взял курс на Хакодате, куда прибыл 11 августа, а 24-го числа Бакунин был в Иокагаме — на свободе.
Сибирь осталась далеко позади.

IV.

Мы не будем следить за перипетиями дела, возникшего по поводу побега Бакунина. Была назначена, конечно, следственная комиссия, строчились бумаги и посылались курьеры, писались строжайшие резолюции. Лейтенант Афанасьев на два месяца, по доставлении в Петербург, был посажен в Трубецкой бастион. Длилось дело около двух лет. Первоначальное производство одобрено не было — мало освещены были ‘сношения политического преступника Бакунина с некоторыми лицами Восточной Сибири’. В высочайшем мозгу зародились подозрения насчет некоторых его верноподданных. Но и второе следствие не прибавило ничего к делу. Уличающих кого-нибудь сношений преступника с ‘некоторыми лицами’ обнаружено не было и главною причиной ‘упущений, имевших последствием побег Бакунина’, было признано то самое предписание Корсакова, которое обязывало комендантов пароходов принимать к себе ‘помянутого преступника’. Корсаков, впрочем, привлечен, как обвиняемый, не был — для него, как и для Извольского, дело ограничилось строгими резолюциями. Отделались дисциплинарными взысканиями признанные виновными капитан 1 ранга Петровский, капитан клипера ‘Стрелок’ Сухомлин, лейтенант Афанасьев, да еще мичман Бронзерт, тот самый, по вине которого задержалась бумага Извольского, уведомлявшая о поднадзорности Бакунина.
А тем временем, когда встревоженные чиновники и жандармы в бессильной злобе подшивали к следственному делу одну бумагу за другой, Бакунин, стряхивая с себя последние остатки тяжелого сибирского сна, летел на Запад.
5 сентября он покинул Японию, 2 октября был в Сан-Франциско, 24 октября в Панаме, а 2 ноября сошел с парохода на твердую почву Нью-Йорка. 2 декабря он простился с Америкой и 15/28 декабря 1861 года его пышную фигуру в Лондоне сжимали в объятиях Герцен и Огарев.
Едва вырвавшись на волю, еще будучи в Сан-Франциско, он торопливо шлет лондонским друзьям восторженное послание:
‘Друзья, — писал он, — мне удалось бежать… Всем существом стремлюсь к вам, и лишь только приеду к вам, примусь за дело, буду у вас служить по польско-славянскому вопросу, который был моей idee-fixe с 1846 года и моей практической специальностью в 1848 и 1849 г.г. Разрушение, полное разрушение Австрийской империи будет моим последним словом, не говорю — делом, — это было бы слишком честолюбиво, для служения этому великому делу я готов итти в барабанщики или даже в прохвосты, и если мне удастся хоть на волос подвинуть его вперед, я буду доволен. А за ним является славная, вольная славянская федерация — единственный исход для России, Украины, Польши и вообще для всех славянских народов’.
Герцен, прочитав эти горячие строки, задумался и сказал Огареву: ‘Признаюсь, я очень боюсь приезда Бакунина. Он, наверно, напортит наше дело’.
Огарев был согласен с мнением друга.
Перед Бакуниным открывалась новая жизнь. Революционная страсть, на много лет скованная переживаниями крепости и Сибири, вновь горячими потоками забурлила в его душе. Крепость, ‘исповедь’, покаянные письма, Сибирь — все это было далеким сном, тяжелым и мучительным, который надо было забыть, стереть с памяти.
Но этот новый период, развернувший до пределов огненный темперамент Бакунина и вписавший его имя, как анархиста, в историю революционной борьбы, выходит за пределы нашего очерка.

————————————-

Источник текста: Полонский В. Крепостные и сибирские годы Михаила Бакунина. [Статья] // Красная новь. 1921. N 2. С.164-182. Начало.
Полонский В. Крепостные и сибирские годы Михаила Бакунина. [Статья] // Красная новь. 1921. N 3. С.128-145. Окончание.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека