Крепостная любовь Пушкина, Щеголев Павел Елисеевич, Год: 1927

Время на прочтение: 44 минут(ы)

П. Е. Щеголев

Крепостная любовь Пушкина

Любовный быт пушкинской эпохи. В 2-х томах Т. 2.
М., ‘Васанта’, 1994. (Пушкинская библиотека).
OCR Ловецкая Т. Ю.

I

Из села Михайловского, где Пушкин отбывал годы ссылки (1824—1826), по прекрасной дороге, вдоль озера, рукой подать в имение Петровское. Здесь, в двадцатых годах прошлого столетия, повелевая своими крепостными рабами, хозяйничал и доживал свои дни помещик Петр Абрамович Ганнибал, старший представитель расплодившейся в Псковской губернии с половины XVIII века ‘Ганнибаловщины’. Шел ему восьмой десяток, и был совершенно черен этот потомок абиссинских владык, внук владетельного князя в Северной Абиссинии, имевшего во второй половине XVII века резиденцию на абиссинском плоскогорье Хамассен, на берегах Мареба, в Логоне, и сын арапа Петра Великого, Ибрагима (Абрама), в детском возрасте взятого в аманаты (заложники) ко двору турецкого султана и отсюда выкраденного в арапчата русскому царю. Племянница помещика имения Петровского — Надежда Осиповна Ганнибал — была матерью Пушкина.
С Ганнибалами, родственниками по матери, Пушкин познакомился впервые в июле 1817 года, когда почти сейчас же по окончании обучения в лицее уехал в Михайловское — имение матери. В 1824 году Пушкин, пребывая в Михайловском уже на положении ссыльного, занялся записками своей жизни и 19 ноября вспомнил первое посещение Петровского: ‘Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том, что деревня est le premier’ {первое (Прим. ред.)}… На оборотной стороне этого клочка, единственного уцелевшего от записок Пушкина, веденных в Михайловском, сохранилось несколько строк о посещении деда Ганнибала в Петровском: ‘…попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне поднести, я не поморщился — и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа. Через четверть часа он опять попросил водки — и повторил это раз пять или шесть до обеда. Принесли… кушанья поставили’ {Цитирую по подлинному автографу, воспроизведенному Анненковым не совсем полно. Находится ныне в т. н. Майковском собрании в рукописи, отдел, библиотеки Академии наук СССР.}. Анненков дал сочный комментарий к этой записи Пушкина: ‘Забавно, что водка, которой старый арап потчевал тогда нашего поэта, была собственного изделия хозяина: оттуда и удовольствие его при виде, как молодой родственник умел оценить ее и как развязно с нею справлялся. Генерал-от-артиллерии, по свидетельству слуги его Михаила Ивановича Калашникова, которого мы еще знали, занимался на покое перегоном водок и настоек, и занимался без устали, со страстью. Молодой крепостной человек был его помощником в этом деле, но, кроме того, имел еще и другую должность. Обученный через посредство какого-то немца искусству разыгрывать русские песенные и плясовые мотивы на гуслях, он погружал вечером старого арапа в слезы или приводил в азарт своей музыкой, а днем помогал ему возводить настойки в известный градус крепости, причем раз они сожгли свою дистилляцию, вздумав делать в ней нововведения по проекту самого Петра Абрамовича. Слуга поплатился за чужой неудачный опыт собственной спиной, да и вообще,— прибавлял почтенный старик Михаил Иванович,— когда бывали сердиты Ганнибалы, все без исключения, то людей у них в_ы_н_о_с_и_л_и_ _н_а_ _п_р_о_с_т_ы_н_я_х. Смысл этого крепостного термина достаточно понятен и без комментариев’ {П. Анненков, A. C. Пушкин в Александровскую эпоху, 1799—1826, СПб., 1874, стр. 11—12.}.

II

9 августа 1824 года Пушкин прибыл на место своей ссылки — в имение матери, в сельцо Михайловское. Здесь он застал в сборе всю семью — ‘дражайших’ отца и мать, брата Льва, ‘потешного 19-летнего юнца’, сестру Ольгу, ’27-летнее небесное создание’. Пушкины ютились в старом барском доме, одноэтажном, деревянном, на каменном фундаменте. Устраивал и обставлял дом в половине XVIII века самый грозный из Ганнибалов — прадед Пушкина Осип Абрамович. Крепостное хозяйство Пушкиных было незначительно. Правда, земли было много. При селе Михайловском с рядом деревень, из которых некоторые по временам существовали только по имени (население переводилось в другие),— Касохново, Поршугово, Лаптево, Вороново, Морозово, Махнино, Лежнево, Цыболово, Брюхово, полусельцо Рысцово,— числилось 1.965 десятин, в том числе пахотной — 848, под покосом — 216, под лесом — 320, под озерами — 471, под мызою, деревнями, огородами, ручьями и дорогами — 108 {Любопытно, что там Пушкин, да, очевидно, и другие Пушкины, полагали в Михайловском 700 десятин, и только в 1836 году Павлищев, муж сестры Ольги Сергеевны, выяснил по планам и межевым книгам настоящее количество земли и отписал об этом Пушкину. См. ‘Переписка Пушкина’, т. III, стр. 346, No 1044. Я беру цифры десятин отсюда, опуская сажени.}. И на этом пространстве, кроме господ, обитало дворовых и крестьян по 7-й ревизии 1816 года — мужск. пола 88, женск. пола — 99, а по 8-й ревизии 1833 года — 80 муж. и 100 женск. пола. Господской запашки было 71 десятина. На мужиков нажим был большой: в 1836 году 80 ревизских душ держали 67 тягол — 32 в барщине, 13 в оброке и 22 в подушном. Дворни в 1816 году при барском доме было всего 31 человек, 12 мужчин и 19 женщин, в 1825 году — 13 мужчин и 16 женщин {Цифры ревизии 1816 года — по ревизским сказкам, хранящимся в Псковском губархиве, цифры ревизии 1833 года взяты из описи с. Михайловского, составленной исправником Васюковым по требованию опеки в 1838 году. Число дворни в 1825 году из росписи церкви погоста Воронина, использованной в статье прот. В. Д. Семиречанского ‘Дворовые и соседи Пушкиных в Михайловском в 1825 г.’ в книге ‘Из псковской старины’, I, Псков, 1916, стр. 15—16. Данные о числе душ и размерах поместья, приведенные здесь, явно не точны. Много подробностей о хозяйстве с. Михайловского в письмах Н. И. Павлищева к Пушкину в III томе ‘Переписки’.}. Старые Пушкины были помещиками беспечными и нерадивыми, в хозяйство они не входили и во всем полагались на лиц, ими поставленных и облеченных доверием. А их доверенные не особенно радели о хозяйском интересе и больше думали о собственном обогащении, чем о пополнении хозяйского сундука. В 1824 году приказчиком или, выражаясь высоким штилем, управляющим был Михайло Иванов Калашников, уже известный нам крепостной гусляр и усладитель досугов Петра Ганнибала, у которого он прошел хорошую крепостную школу и, кроме того, научился самогонному делу. В 1824 году было ему лет за 50, жил он в Михайловском с своей женой Василисой Лазаревной: она была на три года моложе его. У него была большая семья. Сыновья работали и жили на стороне. Только старший Федор в это время (1824—1825 годы) был при нем с своей женой. За Федором шли Василий, Иван, Петр, Гаврила. Была и дочь.
Калашников был особливо доверенным человеком Сергея Львовича Пушкина и семьи Пушкиных. Кроме Калашникова, важным лицом в хозяйственной жизни Михайловского имения была Роза Григорьевна, домоправительница или экономка, поставленная на эту должность матерью Пушкина. Не последняя спица в хозяйственной колеснице была и знаменитая Арина Родионовна, няня Пушкина. Она смотрела за дворовыми девушками, работавшими в барском доме, ткавшими и вышивавшими господские уроки. В старостах во время пребывания Пушкина в Михайловском ходил мужик Архип, через него приводились в подчинение Михайловские мужики.
В состоянии крайнего возбуждения, раздраженный и озлобленный, прибыл Пушкин в Михайловское — из шумного города, от моря, от голубого неба полудня — в далекий северный уезд, под пасмурное осеннее небо, в страну докучливого дождя, в глухую деревушку.
… Слезы, муки,
Измена, клевета, все на главу мою
Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
И все передо мной затмилося!
Много лет спустя, в сентябре 1835 года, посетив Михайловское, Пушкин вспомнил, с какими чувствами он прибыл в Михайловское и жил первое время… ‘Я видел изменника в товарище минутном… всяк предо мной казался мне изменник или враг… был ожесточен… бурные кипели в сердце чувства, и ненависть, и грезы мести бледной’ {Черновик к ‘Вновь я посетил’, быв. Рум. музей, тетрадь No 2384, л. 40.}…
Запутанный клубок чувств обуревал душу Пушкина. Муки ревности, страдания и горести любви, оборванной насильственной рукой, раны самолюбия, глубоко уязвленного, разбитые мечты о свободе, о бегстве за границу — на фоне хмурой реальной псковской действительности выливаются в безмерное чувство скуки. ‘Бешенство скуки снедает мое нелепое существование’,— писал Пушкин княгине В. Ф. Вяземской через два месяца после приезда.
Семейная обстановка, в которую попал Пушкин, совсем не содействовала смягчению настроения, успокоению. ‘Приехав сюда, был я всеми встречен как нельзя лучше, но скоро все переменилось’. {Из письма к В. А. Жуковскому от 31 октября 1824 г. См., Пушкин. Полное собрание сочинений, т. 10, М., ‘Наука’, 1966, с. 105. (Прим. ред.)} Главная основа семейного раздора Пушкина с отцом коренилась в полной их отчужденности. П. А. Осипова, отлично знавшая семью Пушкиных, верно заметила: ‘Причина вечных между ними несогласий есть страшная мысль, которая, не знаю от чего, вселилась с обеих сторон в их умах. Сергей Львович думает, и его ничем нельзя разуверить, что сын его не любит, а Александр уверен, что отец к нему равнодушен и будто бы не имеет попечения об его благосостоянии’ {‘Русский архив’ 1872, стр. 2360.}. Так оно и было: отец и сын не любили друг друга и просто были весьма равнодушны друг к другу. В 1824 году действие этой основной причины несогласий было усугублено ссыльным поднадзорным положением Пушкина. Родители Пушкина были крепко испуганы отношением правительства к сыну, они боялись, как бы подозрительное и опасное недружелюбие официальных сфер каким-либо углом не задело их. Сергей Львович, благонадежный дворянин, известный в губернии как по ‘добронравию’, так и по ‘честности’, имел слабость принять от предводителя дворянства поручение смотреть за сыном и давать отчет о его поведении… Понятно, что жизнь в семейном кругу стала в известном смысле адом для Пушкина. ‘От этого происходит то, что я провожу верхом и в полях все время, что я не в постели’. Натянутые отношения привели к грандиозной скандальной сцене между отцом и сыном. Отец громогласно вопил, что сын его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить, а сын готов был просить по начальству о переводе его из Михайловского в одну из крепостей. Дело могло кончиться плохо для Пушкина, но вмешались П. А. Осипова, В. А. Жуковский, и наконец, благоразумие самого Пушкина одержало верх. Семейная склока завершилась полным разрывом отношений отца и сына, и надолго. В сущности, у Пушкина никакого сближения с отцом и не произошло. В начале ноября двинулся из Михайловского Лев Пушкин, через несколько дней — сестра Ольга, ее отвез в Петербург приказчик Михайло Иванович. Пушкин перенес на время свою резиденцию в Тригорское к П. А. Осиповой и в Михайловском после отъезда сестры и брата бывал редко. Наконец, 18—19 ноября покинули свое имение и старики Пушкины.

III

Поэт остался один, настало некоторое успокоение его раздраженным нервам. Он возвратился к своим художественным работам, и даже ‘скука — холодная муза’ не помешала расцвету творчества. Жизнь вступала в размеренный круг. Сократились его путешествия в Тригорское, где с нетерпением всегда ждал его женский цветник — сама П. А. Осипова, 43-летняя вдовушка, и девушки, девушки без конца, дочери от первого брака с Вульф — Аннета и Евпраксия, падчерица по второму браку Александра Ивановна, племянницы — Netty (Анна Ивановна, впоследствии по мужу Трувеллер), Анна Петровна Керн. Тригорское и женщины Тригорского прославлены в биографии Пушкина, быть может, в такой мере, какая действительностью не оправдывается. Надо вспомнить трезвое слово Анненкова: ‘Всех женщин Тригорского Пушкин почтил стихотворными изъяснениями, похвалами, признаниями и проч. Пусть же читатель представит себе деревянный, длинный одноэтажный дом, наполненный всей этой молодежью, весь праздный шум, говор, смех, гремевший в нем круглый день от утра до ночи, и все маленькие интриги, всю борьбу молодых страстей, кипевших в нем без устали. Пушкин был перенесен из азиатского разврата Кишинева прямо в русскую помещичью жизнь, в наш обычный тогда дворянский сельский быт, который он так превосходно изображал потом. Он был теперь светилом, вокруг которого вращалась вся эта жизнь, и потешался ею, оставаясь постоянно зрителем и наблюдателем ее, даже и тогда, когда все думали, что он без оглядки плывет вместе с нею… С усталой головой являлся он в Тригорское и оставался там по целым суткам и более, приводя тотчас в движение весь этот мир… Пушкин остается хладнокровным зрителем этих скоропреходящих бурь, спокойно и даже насмешливо отвечает на жалобы их жертв и как ни в чем не бывало погружается в свои занятия, соображения, чтения’ {П. Анненков. Пушкин в Александровскую эпоху. СПб., 1874, стр. 281—282.}.
Но необходимо здесь же отметить, что первые месяцы пребывания в Михайловском Пушкин удалялся в Тригорское не потому, что его уж так влекло туда, а, пожалуй, единственно по той причине, что уж очень тяжела была ему жизнь на лоне семьи. Он спасался в Тригорское от благонравнейшего родителя, но еще не почувствовал вкуса к тригорским барышням, и его отзывы о них этого времени резки и беспощадны. Так, около 15 октября он писал Вяземской о дочерях П. А. Осиповой, что они довольно дурны во всех отношениях и играют ему Россини, а в начале декабря он доводил до сведения сестры, что ее тригорские приятельницы несносные дуры, кроме матери {Переписка, I, стр. 137, No 99, и стр. 154, No 113.}.
После отъезда родных уединение Пушкина, по его собственному выражению, стало совершенным. Пушкин занял в родительском доме одну комнату, с окном на двор. Вход к нему был прямо из коридора, а в коридор входили через крыльцо. Режим экономии заставил няню Пушкина воздержаться от отапливания остальных комнат дома и между ними большого зала с бильярдом, на котором Пушкин любил играть в два шара. Отапливалась еще одна комната по другую сторону коридора, дверь против двери комнаты Пушкина. Здесь жила сама няня, и здесь же работали на пяльцах крепостные швеи под ее началом.
В позднюю осень и зиму 1824 года день Пушкина складывался так: ‘До обеда пишу записки, обедаю поздно, после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки!.. Каждая есть поэма’. Почти то же писал Пушкин через месяц. ‘Соседей около меня мало, я знаком только с одним семейством (Осиповой, в Тригорском), и то вижу его довольно редко — совершенный Онегин — целый день верхом — вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны. Она единственная моя подруга — и с нею только мне не скучно…’ {Переписка, I, стр. 140, No 101, и стр. 154, No 112.}.
Но в это время оживляется его переписка, и тон ее меняется. Правда, попадаются еще редкие напоминания о скуке, больше, так сказать, по обязанности ссыльного. Но они оттесняются на задний план энергичными и живыми выражениями чувств. Какой-то новый прилив уверенной бодрости! Ожили вновь литературные интересы. Пушкин засыпает брата, своего постоянного корреспондента и комиссионера, просьбами о книгах, запросами о литературных друзьях. Книги и вещи, о которых писал в это время Пушкин брату, должен был доставить Михайло. Этот михайловский приказчик, отвезший сестру поэта в Петербург, застрял там, был свидетелем знаменитого наводнения, вернулся только в начале декабря и доставил все благополучно. Только библии и перстня не вручил ему Лев Сергеевич. А Пушкин так просил брата прислать перстень. ‘Грустно без перстня, рискни с Михаилом’, но Лев Сергеевич не рискнул.

IV

В зимнем одиночестве нетопленного барского дома, внимание Онегина — нет, Пушкина (а ведь с себя писал он Онегина!) — потянулось через коридор в комнату няни, к пяльцам, над которыми мелькали руки крепостных подданных, и избрало одну из дворовых девушек. Она показалась Онегину,— т.е. Пушкину (а Онегин был соблазнителем!), — доброй, милой, очень милой, она понравилась Пушкину. Но ведь она была крестьянка. Что ж? Не все ли равно? 8 декабря Пушкин писал приятелю Родзянке, очень плохому поэту, трудившемуся над романтической поэмой ‘Чуп’: ‘… Поговорим о поэзии, т.е. о твоей. Что твоя романтическая поэма ‘Чуп’? Злодей! не мешай мне в моем ремесле — пиши сатиры хоть на меня, не перебивай мне мою романтическую лавочку. Кстати: Баратынский написал поэму (не прогневайся про Чухонку), и эта чухонка, говорят чудо как мила — А я про Цыганку, каков? Подавай же нам скорее свою Чупку — ай да Парнасе! ай да героини! ай да честная компания! Воображаю, Аполлон, смотря на них, закричит: зачем ведете мне не ту? А какую же тебе надобно, проклятый Феб? гречанку? итальянку? Чем их хуже чухонка или цыганка (…) одна — (…)! оживи лучом вдохновения и славы’ {Переписка, I, стр. 157, No 114.}.
Так вот Пушкин и оживил лучом вдохновения и славы милую и добрую крестьянскую девушку, склонившуюся над пяльцами. Лицейский друг Пушкина Пущин навестил ссыльного поэта в Михайловском в январе 1825 года и подметил увлечение Пушкина. После первых восторгов радостной встречи друзья обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть. Пущин вспоминает: ‘Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порожденным его исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было, я, в свою очередь, моргнул ему, и все было понято без всяких слов. Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках. Мы полюбовались работами, побалагурили и возвратились восвояси. Настало время обеда. Алексей (человек Пущина) хлопнул пробкой, начались тосты за Русь, за лицей, за отсутствующих друзей и за ‘нее’. Незаметно полетела в потолок и другая пробка. Попотчевали искрометным няню, а всех других хозяйской наливкой. Все домашние несколько развеселились, кругом нас стало пошумней, праздновали наше свидание’ {И. И. Пущин, Записки о Пушкине, ред. С. Я. Штрайха, М., 1927, стр. 127.}.
Кроме этого свидетельства Пущина о начальной стадии крестьянского романа, мы располагаем еще одним, относящимся уже к заключительной стадии и идущим от самого Пушкина. Роман завершился или был прерван (не знаю, что вернее) беременностью девушки, и Пушкину пришлось принять меры. В начале мая 1826 года Пушкин отправил подругу к князю Вяземскому, другу и приятелю, с следующим письмом: ‘Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чем написать, целое послание во вкусе Жуковского о попе, но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах {Намек на послание Жуковского о попе непонятен. Такое послание нам неизвестно. Ср. Письма Пушкина, ред. Модзалевского, т. II, стр. 153.}. При сем с отеческой нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню, хотя бы в Остафьево {Остафьево — имение князя Вяземского.}. Милый мой, мне совестно ей-богу… но тут уж не до совести!’
Ответ Вяземского на это письмо последовал 10 мая, но он разошелся с новым письмом Пушкина к Вяземскому, письмом, в котором поэт спрашивал приятеля: ‘Видел ли ты мою Эду? Вручила ли она тебе мое письмо? Не правда ли, что она очень мила?’. Стоит привести и заключительные строки письма Пушкина, которые дают поучительный материал для своевременных размышлений: ‘Правда ли, что Баратынский женится? Боюсь за его ум. Законная… род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит. Ты, может быть,— исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если лет еще 10 был холостой. Брак холостит душу…’
Вяземский оказался еще рассудительнее Пушкина. Он ответил: ‘Сей час получил я твое письмо, но живой чреватой грамоты твоей не видал, а доставлено оно мне твоим человеком. Твоя грамота едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он твоим отцом управляющим. Какой же способ остановить дочь здесь и для какой пользы? Без ведома отца ее сделать этого нельзя, а с ведома его лучше же ей быть при семействе своем. Мой совет — написать тебе полулюбовное, полураскаятельное, полупомещичье письмо блудному твоему тестю, во всем ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда волею божиею ты будешь его барином и тогда сочтешься с ним в хорошем или дурном исполнении твоего поручения. Другого средства не вижу, как уладить это по совести, благоразумию и к общей выгоде. Я рад был бы быть восприемником и незаконного твоего Бахчисарайского фонтана, но страх завязать новую классико-романтическую распрю, хотя бы с Сергеем Львовичем или с певцом Буянова, но оно не исполнительно и не удовлетворительно {Отец ‘Эды’ был крестьянином родителей Пушкина и по наследству мог перейти в крепость к Пушкину. На это и намекает Вяземский. А беременная ‘Эда’ принадлежала тоже отцу Пушкина, вернее матери. Певец Буянова — Василий Львович Пушкин. В это время В. Л. и С. Л. были совладельцами Болдина.}. Другого делать, кажется, нечего, как то, что я сказал, а во всяком случае мне остановить девушки (ou peu s’en faut) нет возможности’.
Пушкин внял советам друга. 27 мая он писал Вяземскому из Пскова: ‘Ты прав, любимец муз,— воспользуюсь правами блудного зятя и грядущего барина и письмом улажу все дело. Должен ли я тебе что-нибудь или нет? Отвечай. Не взял ли с тебя чего-нибудь мой человек, которого я отослал от себя за дурной тон и за дурное поведение?’ {Сообщения о беременной девушке в ‘Переписке’, I, стр.345, No 251, 346, No 253, 349, No 255, 351, No 257. На подлинном письме Пушкина, содержащем первое известие, Вяземский надписал: ‘Не печатать’.}.
Этими свидетельствами и исчерпываются все наши сведения о крестьянском романе Пушкина. К ним, пожалуй, нужно прибавить еще одно, правда, внушающее мне некоторое недоверие по соображениям хронологическим, упоминание, сделанное И. П. Липранди. Он передает слова Льва Пушкина, приурочивая их к 1826 году: ‘Лев Сергеевич сказал мне, что брат связался в деревне с кем-то и обращается с предметом — уже не стихами, а практической прозой’ {‘Русский архив’ 1866, стр. 1488—1489. Полемизируя со мной, Вересаев утверждает: ‘Хронологически свидетельство Липранди говорит как бы против гипотезы Щеголева, а потому Щеголев устраняет его’ (‘Печать и революция’ 1928, кн. 3). Во-первых, свидетельство Липранди вовсе не говорит против моей гипотезы, а, наоборот, подкрепляет, во-вторых, я не пользуюсь им из осторожности, потому что оно заключает неприемлемые хронологические даты. Беседы с семьей Пушкиных, передаваемые в записях Липранди, относятся к первой половине 1826 г. Вересаев пишет, что в апреле 1826 г. Липранди был по делам службы в Петербурге, но если бы Вересаев гнался за точностью своих утверждений он бы этого не написал. ‘В апреле 1826 г. я приехал в Петербург’, пишет сам Липранди — и только. Но почему же Вересаев полагает, что это путешествие было по ‘делам службы’? На самом деле и Липранди запамятовал довольно крупный факт своей жизни. Он был арестован по оговору одного из декабристов Комарова, привезен в С.-Петербург и содержался здесь на главной гауптвахте с 1 февраля по 19 февраля, когда был освобожден с аттестатом, а 11 мая ему было пожаловано за эту неприятность 2000 руб. (Центрархив, Восстание декабристов, т. VIII. Алфавит декабристов, под ред. Б. Л. Модзалевского и А. А. Сиверса, стр. 343). Из Петербурга Липранди, по его словам, должен был по поручению графа Воронцова внезапно уехать в Аккерман для некоторых приготовлений к имевшемуся быть там конгрессу. Русско-турецкие переговоры в Аккермане под руководством графа Воронцова и графа Рибопьера, открылись 1(13) июля 1826 года (Н. К. Шильдер, Имп. Николай I, его жизнь и царствование, т. I, СПб., 1903, стр. 415). Соображая цель поездки — для некоторых приготовлений — и огромное расстояние до Аккермана, надо относить отъезд Липранди на начало июня. Таким образом определяются точно даты того периода, в который происходили беседы Липранди с Пушкиным. Но содержание бесед не соответствует хронологическим датам. Старик Пушкин рассказывал Липранди о том, что Бенкендорф сделал Льву Пушкину предложение вступить юнкером в формировавшийся тогда дивизион жандармов. Лев как будто сдавался, а старик и слышать не хотел, а затем внимание старика обратили на то, что отказ Льва может оскорбить Бенкендорфа и послужить препятствием к облегчению участи Александра Сергеевича. Липранди вспоминает, как все в семье Пушкиных были обрадованы согласием Льва и как дней через десять пришел к нему Лев уже в военной форме. Но хронология такова. 25 июня 1826 г. состоялся приказ, назначавший ген.-ад. Бенкендорфа шефом жандармов и командующим императорской квартирой, а 3 июля последовал указ, которым упразднялась особенная канцелярия министерства внутренних дел и учреждалось Третье отделение собств. е. в. канцелярии (Там же, стр. 464—465). Если бы и были какие-либо предложения со стороны Бенкендорфа Льву Пушкину по жандармской части, то Липранди не мог бы быть их свидетелем. И уже совсем не могло быть в указанный хронологический период появления Льва Сергеевича у Липранди в военной форме, так как Лев Пушкин состоял на гражданской службе до 24 октября 1826 года, когда и был уволен в отставку, а в военную он вступил 14 марта 1827 года юнкером в Нижегородский драгунский полк. Для Вересаева Липранди — свидетель чрезвычайно достоверный, и у него нет никакого основания заподазривать правдивость его сообщений, а к критическим разысканиям он не склонен и не способен, а на поверку выходит: не всякому слуху верь, если даже он идет от Липранди…}

V

Но почему я думаю, что в рассказе Пущина от января 1825 года и в переписке Пушкина с Вяземским от мая 1826 года идет речь об одной и той же девушке? Быть может, Пущин видел одну девушку, а к Вяземскому Пушкин отсылал другую? Быть может, надо с места говорить о двух крепостных романах? Такие вопросы могут быть поставлены с полным основанием. Они и были предложены В. В. Вересаевым сначала в заседании Пушкинской комиссии Общества Любителей Российской Словесности, где я докладывал свою работу, а затем в печати {‘Печать и революция’ 1928, кн. 3: ‘Заметки о Пушкине. Крепостной роман Пушкина’. Сравни мой ответ там же, кн. 5—6, 32—33.}. В моем построении это место уязвимое. Математических доказательств единства лица у меня нет, но соображения порядка психологического я могу выставить. Мое мнение опирается на общее представление о личности Пушкина: разные стороны жизни Пушкина и с разных точек зрения освещены в многочисленнейших свидетельствах современников, его друзей, врагов, родственников, но на основании изучения всего этого материала я могу достоверно утверждать, что я не знаю за ним одной славы — славы профессионального растлителя дворовых девок. Если девушка в рассказе Пущина одна, а в переписке Пушкина с Вяземским — другая, то уж, конечно, Пушкин был крепостным развратником — что ни год, то новая девка — и такая худая слава не лежала бы, а облетала окрестные деревни, сохранилась бы в памяти современников, и уж Вульф-то, обильно практиковавший право первой ночи в своих крепостных доменах, не преминул бы изложить и пушкинские подобные случаи, а даже у этого специалиста по крепостной клубничке таких указаний нет, но их вообще нет. Общее же представление Вересаева о Пушкине в любовном быту иное. У него навязчивая идея о цинизме Пушкина, не обнаруживая большой проницательности и разнообразия, Вересаев и нас хочет уверить в том, что едва ли не самой отличительной, во всяком случае не редкой чертой отношений Пушкина к женщинам был исключительный цинизм. Правда, утверждения Вересаева о цинизме Пушкина, в конце концов, аргументированы не обстоятельно, но при наличности такого воззрения на природу любовной стихии Пушкина наши соображения о неприемлемости двух крепостных романов, конечно, не имеют для него силы. Тут расхождение в основных взглядах.
Вересаев пытается основать свою точку зрения и обращается к анализу источников, его интерпретация рассказа Пущина отличается критической беспомощностью, но поражает неожиданностью {Толкование рассказу Пущина Вересаев дал впервые в своей статье ‘Об автобиографичности Пушкина’ в журнале ‘Печать и революция’ 1925, кн. 5—6.}. В общем же может служить показательной: именно так интерпретировать не годится. Приходится поэтому вернуться к рассказу Пущина. По доброму филологическому обычаю не худо начать с контекста. Берем рассказ о посещении няниной комнаты, которая служила и девичьей: всего-то в доме отапливались две комнаты, отделенные коридором одна от другой, самого Александра Сергеевича и няни. С утра, с момента приезда Пущина, поэт и его друг-гость вели беседу о прошлом, о настоящем, о политическом положении. В глазах Пущина Пушкин вырос, он был признанным врагом правительства, политическим ссыльным. ‘Вообще, Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя однако ж ту же веселость, может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление’,— пишет Пущин. Разговор зашел о тайном обществе, Пущин признался Пушкину в своей принадлежности к нему. Пушкин разволновался. ‘Я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою,— по многим моим глупостям’,— сказал Пушкин другу. ‘Молча, я крепко расцеловал его, — вспоминает Пущин,— мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть’. Непосредственно за этой фразой идет интересующее нас место: ‘Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порожденным исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было, я, в свою очередь, моргнул ему, и все было понято без всяких слов’.
Все просто и ясно в этом рассказе. Вошли в девичью, и Пущин сразу приметил одну фигурку среди крепостных швей: уж очень резко отличалась она от других… чем? да своею внешностью, своим милым видом, своею привлекательностью! Пущин, сам большой ходок по женской части, сразу остановил свое внимание на крепостной девице — такую трудно пропустить,— посмотрел на нее, вспомнил любовные шалости в дни общей юности, прелесть-польку Анжелику, и заключение сразу созрело: тут не без любовного приключения — такую трудно пропустить. Но задать вопроса не решился. Сознавая исключительность положения Пушкина, проникнувшись чувством уважения к этому новому для него Пушкину, Пущин после беседы о важных материях счел неделикатным и нетактичным повернуть разговор на шалости любви. Он посмотрел на Пушкина и увидал, что Пушкин прозрел его шаловливую мысль и улыбнулся. Пущин поймал Пушкина: он удостоверился, что тут любовная игра. Все было понято без слов. Вот весь ясный смысл рассказа Пущина.
Но что сделал Вересаев с этим тонким и прелестным воспоминанием о сцене без слов в девичьей барского дома сельца Михайловского? Он опрокинул на голову все вещи в своем толковании. Вот оно, неожиданное и поразительное своей свежей наивностью:
‘В толковании Щеголева остается совершенно непонятным,— чем привлекла к себе внимание Пущина ‘фигурка’ одной из швей? Почему привлекла внимание именно фигурка, а не лицо? Какие ‘заключения’ делает Пущин, глядя на девушку, почему боится ‘оскорбить’ Пушкина своею догадкою? Что такое было понято без всяких слов? Ясно, что девушка была беременна. Замужние женщины обычно уже не работали с дворовыми девушками,— и вполне естественна была его догадка. И он взглядом спросил Пушкина: ‘что, брат, твое дело?’ И Пушкин в ответ улыбнулся значительно: ‘мое!’ Дело происходило 11 января 1825 года. Пушкин прибыл в Михайловское 9 августа 1824 года. Максимальный срок — пять месяцев. А как раз для ‘легкого’, ‘физиологического’ сближения много времени не требовалось, особенно для такого мастера в любовных делах, каким был Пушкин’.
‘При своем внимании — как представляет себе Щеголев в подробностях сцену, описываемую Пущиным? Фигурка девушки привлекла к себе внимание Пущина — чем? Своей необычайной красотою, изяществом? Какова была ‘шаловливая мысль’ Пущина, которую прозрел Пушкин? Неужели такая: ‘надеюсь, ты такой красотки не пропускаешь своим вниманием’? И Пушкин ему в ответ: ‘дурака нашел! Конечно, не пропускаю!’ Неужели это соответствует стилю отношений между Пущиным и Пушкиным при встрече их в Михайловском?’
Вот это называется, озарило! Ну, вопросы, направленные по моему адресу и повергающие Вересаева в недоумение, можно отставить, в моем объяснении отрывка Пущина даны простые и исчерпывающие ответы, построенные исключительно на правильном чтении и толковании текста. Попробую теперь подойти к существу открытия Вересаева и воспользуюсь соображениями вне текста, так сказать, со стороны. Итак, девушка была беременна, что Пущин сразу и заметил. Молодая команда, среди которой важно прогуливались няня с чулком, была немногочисленна. Дворовых девушек в сельце Михайловском было немного, если всех-то девиц сосчитать, пользуясь ревизскими сказками VII ревизии 1816 года, так их наберется в 1824—1925 годах в возрасте от 10 до 30 лет 8человек: Агафья, Анны Ивановой дочь, 21 года, да Аграфена, Михаилы Григорьева, 19 лет, да Дарья, вдовы Степаниды Петровой, — 27 лет, да Василиса, племянница вдовы Ульяны Григорьевой,— 27 лет, да Ольга, дочь Ивана Максимова,— 14 лет, да другая Ольга, Михаилы Иванова, 19 лет, да девчонки по 11 году — Катерина, Егора Федорова дочь, и сестра Дарьи — Анна. Может быть, еще прибавить двух-трех. Вот и вся команда. Пущин, как вошел, так тотчас, так тотчас и заметил беременную девушку. Если никогда не видал ее раньше и тотчас заметил, значит внешние признаки бросались в глаза, живот выдавался даже под крестьянским сарафаном, как известно, форм не облегавшим, а скрывавшим их. На каком же месяце Пущин застиг беременную девушку? Вересаев правильно приводит даты приезда Пушкина в Михайловское 9 августа 1824 года и посещения Пущина 11 января 1825 года, и устанавливает пятимесячный срок беременности для девушки, исходя, очевидно, из непреклонного убеждения, что первым делом Пушкина по прибытии в Михайловские сени было растление крепостной девицы. Как это, однако, соответствует психическому состоянию, в котором пребывал Пушкин в первые дни жизни в Михайловском!
…слезы, муки,
Измены, клевета, все на главу мою
Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
И все передо мной затмилося!..
Но пусть точка в точку пять месяцев, если этого желает пушкинист Вересаев! Но врач Вересаев сочтет ли возможным утверждать, что не акушер, не медик, а просто молодой человек, в роде Пущина, может сразу по первому взгляду опознать беременность пяти месяцев, да еще женщины, рожающей в первый раз, да еще в таких условиях, в каких находился Пущин? Нет, пятимесячная беременность не может быть опознана не специалистом — этот решительный ответ я получил от целого ряда практиков-гинекологов. А если отойти от максимализма Вересаева и считать, что Пушкин и не сразу, и не в первые дни по приезде занялся любовными делами с крестьянской девой, то тогда Вересаеву пришлось бы исчислять беременность не пяти, а всего лишь на пятом месяце, а в это время только по внешним признакам, без осмотра, не разберется и акушер. А раз это так, раз врач побивает пушкиниста, то аннулируется и открытие Вересаева, исключается всякая возможность иного толкования рассказа Пущина, кроме простого и ясного. А затем надо сказать начистоту. Помещичий уклад нам известен: ежели бы беременность крепостной девки бросалась сразу в глаза, как она бросилась Пущину—Вересаеву, то эта ‘тяжелая’ девушка уже не сидела бы среди дворовых швей и не кидалась бы в глаза своим ‘срамом’. Этот срам уже был бы покрыт так, как он был покрыт в 1826 году. Толкование Вересаева просто вздорно, но, однажды вздернув себя на дыбы, он продолжает оставаться в сем неудобном положении.
Столь же натянуто и объяснение, предложенное Вересаевым дальнейшим строкам рассказа Пущина: ‘Настало время обеда. Алексей (человек Пущина) хлопнул пробкой, начались тосты за Русь, за лицей, за отсутствующих друзей и за ‘нее’. Незаметно полетела в потолок и другая пробка. Попотчевали искрометным няню, а всех других хозяйской наливкой. Все домашние несколько развеселились’. Надо перечесть эти строки непредубежденно и просто. Все просто и ясно, содержание этих строк не вызывает сомнений и не требует комментарий. Все было так, как описывал Пущин. Обедали — не в девичьей, конечно, за столом были только друзья — Пущин и Пушкин, за обедом хлопотала и суетилась няня. Служил человек Пущина — Алексей. Открыли бутылку,— одну, другую шампанского, выпили за Русь (тост принципиальный — за Русь, он включал тост и за свободу), за лицей, друзей и за ‘нее’. Все было понято без слов, так же, как раньше при встрече в девичьей. За ‘нее’ — героиню любовного приключения! За стольких героинь пили раньше друзья. Няню угостили тут же шампанским и послали — то ли няню, то ли Алексея — в девичью, потчевать девушек хозяйской наливкой. Чего проще, чего действительнее эта картина!
Толкование Вересаева поистине похоже на ‘самое фантастическое притягивание за волосы невозможных фактов, которые хотя бы с самыми вопиющими натяжками можно было’ выставить против Щеголева. Стоит просмаковать густо глубокомысленный комментарий Вересаева.
‘Тост, между прочим, — за ‘нее’. Кто это ‘она’?’
… Просто и ясно, но Вересаев погружается в задумчивость…
‘Здесь можно разуметь либо ‘свободу’ (ср. в послании к В. Л. Давыдову: ‘за здоровье тех (неаполитанских карбонариев) и той (свободы) до дна, до капли выпивали)».
… Какое парение в высоту! и даже с ученой обстановочкой, даже с ‘притягиванием за волосы цитат’. Вересаев чувствует, что парение излишне, не помогает…
‘Либо, если искать женщину…’
… Так-то ближе к делу. Вересаев выходит из задумчивости, ищет женщину… готов искать где угодно, лишь бы не за стеной…
‘то всего вероятнее — графиню Воронцову’.
… придумал! Но почему? почему не Ризнич, не Раевская? Двоеточие готовит объяснение…
‘Пушкин, по сообщению Пущина, говорил ему, что приписывает удаление свое из Одессы козням графа Воронцова из ревности’.
… Отсюда все же далеко до тоста ‘за нее’ — за Воронцову. Нужен вольт, и Вересаев его делает…
‘значит, посвятил Пущина в тайну своих отношений с Воронцовой’.
…Новый дар Вересаева пушкиноведению! Откуда же значит? Обращаемся к источнику, к подлинному тексту рассказа Пущина.
‘Пушкин сам не знал настоящим образом причины своего удаления в деревню: он приписывал удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности, думал даже, что тут могли действовать смелые его бумаги по службе, эпиграммы на управление и неосторожные частые его разговоры о религии. Мне показалось, что он вообще неохотно об этом говорил, я это заключил по лаконическим отрывистым его ответам на некоторые мои опросы, и потому я просил оставить эту статью, тем более, что все наши толкования ни к чему не вели, а только отклоняли нас от другой, близкой нам беседы’. Ну, по совести, ведь никак нельзя из этих строк вывести утверждение, ‘что Пушкин посвятил Пущина в тайну своих отношений с Воронцовой’. А Вересаев с бесцеремонной неосторожностью это делает, но ведь это значит только ‘самый откровенный импрессионизм, самое безудержное фантазирование’! Дальше идут критические упражнения или вернее восклицания Вересаева…
‘Щеголев этот тост за ‘нее’ толкует, как тост за ту дворовую девушку-швею, которая привлекла к себе внимание Пущина’.
… Доносится вопль из критической пустыни Вересаева…
‘Вещь, совершенно не мыслимая ни в психологическом, ни в бытовом отношении’.
… Такому абсолютному утверждению нужны же какие-нибудь фактические подкрепления. Вересаев требует их от меня!..
‘Хотя бы Щеголев обратил внимание на такую деталь: ‘попотчевали искрометным няню, а всех других хозяйскою наливкою’. Пьют за нее шампанское, а самой ей наливают наливку! Тост совершенно невозможный, если мы реально представим себе Пушкина и крепостную девушку-швею за пяльцами’.
… Нет, не могу дать подкрепления Вересаеву. Ничего невозможного, ничего странного в этой детали не вижу. Да, в барской комнате пьют господа шампанское, а в девичью, где среди швей сидит и она, посылают наливку. Ничего не поделаешь! Пушкин не пригласил ее к столу, а тост был за нее, за отсутствующую. Все между Пущиным и Пушкиным было понято без всяких слов. Хотя бы Вересаев обратил внимание на такую деталь: шампанское привез Пущин и захватил он в Острове всего три бутылки: две роспили за обедом, одну за ужином. Хотя бы Вересаеву пришла на помощь ‘хорошая художественная выдумка’, но и этого не случилось…
Итак, рассказ Пущина не дает оснований к заключению, что Пущин имел дело с первой живой брюхатой грамотой, становится легче, и значит, Вересаев не лишил нас логической возможности думать, что Пущин в январе 1825 года видел ту девушку, которую через год Пушкин отослал беременной. Вопреки ‘чреватому’ толкованию Вересаева мне именно кажется (увы! только кажется, а утверждать не смею!), что Пущин застал именно начальный момент любовного приключения, быть может, еще и не разрешенного физиологически.

VI

Но что же нам делать с этими давно известными сообщениями? Как нам вставить в биографию поэта этот крестьянский роман? Биографы и исследователи самым решительным образом обходили этот момент жизни Пушкина, просто отмахиваясь рукой… не то по чувству целомудрия, хотя бы и лицемерному, не то в силу досадливого и неприятного сознания социальной неправды. Впрочем, есть один писатель по пушкинским вопросам, так сказать, пушкинист-импрессионист, который вошел в пространный анализ этого романа и пришел к нелепым выводам: это — В. Ф. Ходасевич в его книге ‘Поэтическое хозяйство Пушкина’ {Я пользуюсь русским изданием — Ленинград, 1924. Ссылок на страницы в дальнейшем не делаю.}. О его неосновательных соображениях я еще буду говорить дальше, а пока приведу лишь сделанную им общую характеристику пушкинского романа: ‘Можно предположить лишь то, что со стороны Пушкина было легкое увлечение с несомненной чувственной окраской — типичный роман молодого барина с пригожей крепостной девушкой. Вряд ли также будет ошибкою, если допустим, что роман носил некоторый отпечаток сельской идиллии, отчасти во вкусе XVIII столетия, и слегка походил на роман Алексея Ивановича Берестова с переодетой Лизой Муромской в ‘Барышне-крестьянке’. Почти такую же оценку дает и другой писатель по пушкинским вопросам П. К. Губер: ‘Это был типический крепостной роман, — связь молодого барина с крепостной девкой’ {П. К. Губер, Дон-жуанский список Пушкина, Пгр. 1923, стр. 199. О романах барчуков с крепостными девицами см. сжатую, выразительную, но страдающую преувеличениями характеристику Б. А. Садовского, Ледоход. Статьи и заметки, Петроград, 1916, стр. 18—19. Тут идет речь об увлечениях девичьей у Лермонтова, Фета, отца Л. Толстого. Но Пушкин не был уже барчуком.}.
Я никак не могу согласиться с такой характеристикой. Если брат и интимные друзья Пушкина ни словом не обмолвились о крестьянском романе поэта, так только потому, что, коснея в своих классовых дворянских чувствах, они полагали пустяшной и не достойной даже мимолетного упоминания связь барина со своей крепостной и считали, что связь исчерпывается лишь моментом физиологическим и не дает оснований к надстройкам романтическим. А, кроме того, сам Пушкин довольно тщательно укрывал от посторонних взоров эту любовную историю, да и в рукописях своих он оставил слишком мало высказываний, относящихся к этому моменту, но все же тем немногим, что он оставил, следует воспользоваться. Рассказать о жизненной правде в этом эпизоде для Пушкина было бы так же трудно, как писать мемуары. ‘Писать мемуары заманчиво и приятно. Никого так не любишь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно, быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью,— на том, что посторонний прочел бы равнодушно’ {Переписка, I, стр. 287, No 207.}.
Против легкого характера увлечения Пушкина говорит самая длительность связи. Начальный момент романа, по свидетельству Пущина, падает на январь 1825 года или даже на декабрь 1824 года, и только в мае следующего года Пушкин отпускает или отсылает девушку в период беременности, еще незаметной для окружающих. Из сообщения Вяземского можно заключить, что отец и семья, с которыми ехала девушка через Москву в Болдино, еще не знали о грехе дочери. Итак, год с лишком тянулась связь барина с крестьянкой, и никак нельзя характеризовать ее, как легкое увлечение.
Для кого угодно, но не для Пушкина это увлечение могло быть легким. В поэзии Пушкина совесть говорила властным языком, и мотив раскаяния, покаяния часто звучал в его художественном творчестве. С необычайной силой запечатлен этот мотив в стихотворении ‘Когда для смертного умолкнет шумный день…’:
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья,
Мечты кипят, в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток,
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
А ведь это он, Пушкин, написал патетический протест против крепостной действительности!
Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает
Везде невежества губительный позор.
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое, без чувства, без закона
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца.
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея,
Здесь девы юные цветут
Для прихоти развратного злодея…
Нельзя не подчеркнуть, что в первой части этого стихотворения Пушкин описывает как раз Михайловское таким, каким оно виделось ему с балкона господского дома:
… люблю сей темный сад
С его прохладой и цветами,
Сей луг, уставленный душистыми скирдами,
Где светлые ручьи в кустарниках шумят.
Везде передо мной подвижные картины:
Здесь вижу двух озер лазурные равнины,
Где парус рыбаря белеет иногда,
За ними ряд холмов и нивы полосаты,
Вдали рассыпанные хаты,
На влажных берегах бродящие стада,
Овины дымные и мельницы крылаты…
В этой обстановке и разыгрывался роман Пушкина с юной крестьянской девой. И обстановка, и социальное неравенство не могли не напоминать Пушкину его же слов о помещичьей прихоти и не могли не усложнить его чувства. Недаром и наблюдательный Пущин отнесся к роману своего друга с большей чуткостью и осторожностью, чем Вересаев и Ходасевич. Пущин боялся оскорбить Пушкина неуместным намеком, а Пушкин, поняв, что Пущин догадался, улыбнулся значительно. А потом они пили за ‘нее’. И по этим соображениям нельзя свести этот роман к физиологическому инстинкту, оголенному от всякой романтики. Не для помещичьей же прихоти расцветала крестьянская девушка над пяльцами, под наблюдением няни? А, может быть, и для прихоти! Может быть, для прихоти только поначалу?
Пушкин углублялся в самого себя и писал ‘Онегина’. На рубеже 1824 и 1825 годов в главе четвертой ‘Онегина’ Пушкин закончил историю деревенского романа Татьяны блистательной отповедью Онегина бедной Татьяне. Татьяна, выслушав урок Онегина, увядает, бледнеет, гаснет, а Онегин? Онегин, как и Пушкин, еще в деревне, и, возвращаясь к Онегину, Пушкин описывает собственную деревенскую жизнь. ‘В 4-й песне Онегина я изобразил свою жизнь’,— признавался Пушкин Вяземскому {Переписка, I, стр. 352, No 257. Кстати, в этом самом письме Пушкин упоминал и о девушке, отосланной им из Михайловского.}:
Прогулки, чтенье, сон глубокий,
Лесная тень, журчанье струй,
Порой белянки черноокой
Младой и свежий поцелуй,
Узде послушный конь ретивый,
Обед довольно прихотливый,
Бутылка светлого вина,
Уединенье, тишина:
Вот жизнь Онегина святая…
По правде жизни следовало бы дальше показать деревенские интимности и эту самую белянку черноокую, и что вышло у Онегина с этой черноокой белянкой, помимо младых и свежих поцелуев. Ну, Татьяну отчитал, отвергнул, а белянку соблазнил… но Пушкин предпочел не развивать вскользь брошенного намека.

VII

Нам необходимо заглянуть еще и в финляндскую повесть Баратынского, названную по имени героини ‘Эдой’ {Цитирую по первому изданию ‘Эда, финляндская повесть, и Пиры, описательная поэма, Евгения Баратынского’, СПб., 1826. Ценз, разрешение подписано 26 ноября 1825 года.}. Соблазненную девушку, отосланную в Болдино, Пушкин называет ‘моей Эдой’, но что общего между Эдой и девушкой из Михайловского, какие основания были у Пушкина для сравнения? Эда Баратынского — финка, отца простого дочь простая, блиставшая красой лица, души красой, ‘добренькая’ Эда. Герой романа — русский офицер. Эда любит гусара, но боится его, боится ему отдаться.— ‘Нам строго, строго не велят дружиться с вами, говорят, что вероломны, злобны все вы, что вас бежать должны бы девы, что как-то губите вы нас, что пропадешь, когда полюбишь, и ты,— я думала не раз,— ты, может быть, меня погубишь’. Поэма — психологическая история обольщения Эды. Герой, не любя, увлекает Эду к падению.
Питомец буйного веселья
В пустыне скучной заключен,
За милой Эдой вздумал он
Поволочиться от безделья.
Герой владел хладным искусством любовной ласки, гордился жалкою наукой обманов:
Едва пора самопонятья
Пришла ему, наперерыв
Влекли его к себе в объятья
Супруги, бывшие мужей
Чресчур моложе, иль умней.
И жадно пил он наслажденье,
И им повеса молодой
Избаловал воображенье,
Не испытав любви прямой.
Эда уступила хладному искусству, ответила горячей любовью, но гусар ушел в поход, и Эда не вынесла разлуки: ‘кручина злая ее в могилу низвела’. Баратынский заставляет своего героя измениться. Похоть первоначальная превращается в искреннее чувство… Он тронут был ее любовию невинной:
Увы, мучительное чувство
Его тревожило потом!
Не раз гусарским языком
Он проклинал свое искусство,
Но чаще, сердцем увлечен,
Какая дева, думал он,
Ее прелестней в поднебесной?
Душою проще и нежней?
И провиденья перст чудесной
Он признавал во встрече с ней,
Своей подругой неразлучной
Уж зрел ее в мечтах своих,
Уже в тени дерев родных
Вел с нею век благополучной…
Поэма Баратынского понравилась Пушкину необычайно. Прочел он ее в феврале 1826 года, когда плоды его собственного романа уже сказались. ‘Что за прелесть эта Эда! Оригинальности рассказа наши критики не поймут. Но какое разнообразие! Гусар, Эда и сам поэт — всякий говорит по своему. А описания финляндской природы! А утро после первой ночи! А сцена с отцом! — чудо!’ — писал Пушкин Дельвигу 20 февраля 1827 года {Переписка, I, стр. 328, No 237.}. Немного позже, набрасывая в черновой тетради критические заметки о Баратынском, Пушкин старался уяснить, в чем прелесть поэмы, столь замечательной оригинальной своей простотой, и останавливался на изображении Эды.
‘Перечтите сию простую, восхитительную повесть: вы увидите, с какою глубиною чувства развита в ней женская любовь. Посмотрите на Эду после первого поцелуя предприимчивого обольстителя:
Взор укоризны, даже гнева
Тогда поднять хотела дева,
Но гнева взор не выражал.
Веселость ясная сияла
В ее младенческих очах…
Она любит, как дитя, радуется его подаркам, резвится с ним, беспечно привыкает к его ласкам… Но время идет. Эда уже не ребенок:
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Своею негою страшна
Тебе волшебная весна.
Не слушай птички сладкогласной!
От сна восставшая, с крыльца
К прохладе утренней лица
Не обращай, и в дол прекрасной
Не приходи…
Какая роскошная черта! Как весь отрывок исполнен неги!’ {Сочинения и письма Пушкина, ред. П. О. Морозова, изд. ‘Просвещение’, VI, СПб., стр. 307—308.}

VIII

Аналогия несомненна: Эда и гусар, Пушкин и крестьянская девушка. От изысканных одесских романов, от блистательных светских красавиц, от аляповатых и претенциозных помещичьих дочек — к простой, милой, доброй девушке.
Я признаюсь — вечернею порой
Милее мне смиренная девица —
Послушная, _к_а_к_ _а_г_н_е_ц_ _п_о_л_е_в_о_й.
Тема обольщения невинной девушки развита в ‘Сцене из Фауста’ с трагическим углублением. Фауст у Пушкина — герой скучающий и размышляющий: размышленье — скуки семя. Один момент — и Фауст вспомнил чистое пламя любви и чудесный сон первой встречи, но Мефистофель беспощадно разрушает иллюзию Фауста:
Не я ль тебе своим стараньем
Доставил чудо красоты?
И в час полуночи глубокой
С тобою свел ее?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда красавица твоя
Была в восторге, в упоенье,
Ты беспокойною душой
Уж погружался в размышленье
(А доказали мы с тобой,
Что размышленье — скуки семя),
И знаешь ли, философ мой,
Что думал ты в такое время,
Когда не думает никто?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ты думал: _а_г_н_е_ц_ _м_о_й_ _п_о_с_л_у_ш_н_ы_й!
Как жадно я тебя желал!
Как хитро в деве простодушной
Я грезы сердца возмущал!
Любви невольной, бескорыстной
Невинно предалась она…
Что ж грудь моя теперь полна
Тоской и скукой ненавистной?..
На жертву прихоти моей
Гляжу, упившись наслажденьем,
С неодолимым отвращеньем…
Так вот на какие трагические, безутешные размышления могло навести Фауста-Онегина-Пушкина разрушение девичьей невинности? Но прихоть — да, скажем, прихоть — удовлетворена, а связь длится, и прихоть перестает быть прихотью, и физиологический инстинкт, как у героя Эды, осложняется переживаниями социального порядка. Какое же место заняла связь с крестьянской девушкой, продолжавшаяся свыше года, в жизни Пушкина — в истории его любовного чувства и в его творчестве? Да заняла ли? На последний вопрос должно ответить утвердительно, хотя бы на основании уже приведенных соображений. Труднее ответить на первый вопрос, определить место.
Чем могло питаться любовное чувство Пушкина в 1825 году, когда укрытый от всех взоров развивался его роман в Михайловском? Скажем прямо: Пушкин не был моногамистом, и одновременно он мог питать страсть к нескольким объектам. Вспомним ‘Дориду’.
В ее объятиях я негу пил душой,
Восторги быстрые восторгами сменялись,
Желанья гасли вдруг и снова разгорались,
Я таял, но среди неверной темноты
Другие милые мне виделись черты,
И весь я полон был таинственной печали,
И имя чуждое уста мои шептали.
Кавказский пленник чувствовал такую же любовную раздвоенность:
В объятиях подруги страстной
Как тяжко мыслить о другой!
Но раздваивался Пушкин в любовном чувстве не только между действительностью и воспоминанием, но и между сосуществующими объектами вожделения. В 1825 г., кроме Михайловского, такие объекты могли оказаться только в Тригорском.
О романах Пушкина с тригорскими барышнями — да чуть не со всеми — рассказывают все биографы поэта. Биографами в их совокупности взяты под сомнение все существа женского пола свыше 14 лет, пребывавшие в Тригорском. Сама хозяйка, П. А. Осипова, милая, смешная, оригинальная, маленькая полная женщина 43 лет, вдовевшая с февраля 1824 года, и дочери ее — двадцатипятилетняя Анна Николаевна, сентиментальная, тоскующая, страдающая, болтливая и неглубокая, с растрепанными височками, которые не шли к ее круглому лицу,— и пятнадцатилетняя Евпраксия, на глазах Пушкина расцветавшая из подростка тоже в женщину, с тонкой талией, в золотистых кудрях на полных склонах белых плеч — любви приманчивый фиал,— и девятнадцатилетняя падчерица П. А. Осиповой Александра Ивановна, Алина, девушка пылких чувств и легко возбуждающегося воображения,— и одна племянница, Анна Ивановна, Нетти, нежная, томная, истеричная (‘вот это женщина!’ — слова Пушкина),— и, наконец, другая племянница, Анна Петровна Керн, о которой надо сказать несколько слов особо. Все эти девушки Тригорского отдали дань сердечных увлечение поэту,— ‘я нравлюсь юной красоте несытым бешенством желаний’, говорит о себе Пушкин — все они разновременно были влюблены в Пушкина, но он только снисходил, оставался только зрителем и наблюдателем любовного быта Тригорского даже и тогда, когда все думали, что он без оглядки плывет по волнам этого быта. Правда, и он не обошел своим вниманием ни одной из девушек. Если попытаться внести хронологию в любовную историю Тригорского, то надо, кажется, разбить ее на следующие периоды. Любовные фарсы, потехи падают на первый период — на 1824 год: больше смеха, чем пылких чувств. Нетти занимает воображение Пушкина в марте 1825 года, в начале 1826 года Пушкин влюбил в себя Анну Николаевну, летом 1826 года предметом невинных стихов стала Евпраксия, и где-то посредине путешествие в Опочку и речи в уголку вдвоем с пылкой и страстной Сашенькой Осиповой.
В последнее время любовный быт пушкинской эпохи нашел строгого судью в Вересаеве, судью, но не толкователя. С наивностью, неуместной для судьи, положился Вересаев на свидетельские показания Алексея Вульфа, сына Осиповой, приятеля, друга и ученика Пушкина в любовном деле. Действительно, в историю любовных нравов свидетельства Вульфа вносят яркие и поразительные подробности. Откровенно описывал Вульф, в чем состояли его, Вульфа, романы с девушками. Он, видите ли, проводил их через все наслаждения чувственности, но они оставались девушками, он незаметно от платонической идеальности переходил до эпикурейской вещественности, оставляя при этом девушек добродетельными {См. мою статью ‘Любовный быт пушкинской эпохи’ в новом издании ‘Дневников А.Н. Вульфа’ в изд. ‘Федерация’, 1929.}. Врач по специальности, Вересаев отмечает патологические результаты: у Вульфа постоянные головные боли, которые он сам приписывал ‘густоте крови’, а девушка то и дело ‘нездорова и грустна’. И всем методам платонической любви, по мнению Вересаева, обучал Вульфа не кто иной, как Пушкин. Но при чем тут Пушкин? Таков любовный быт той эпохи с неподвижным и жестким брачным укладом, когда разрешенный материалистически роман в помещичьей среде влек неминуемый брак со всеми экономическими последствиями. И, кроме того, помещичий сынок, перенимавший с Запада моды, брал оттуда и образцы любовных сближений. Пушкин — сын своего времени, и не приходится серьезно говорить о нем, как о Мефистофеле, а о Вульфе, как о Фаусте. Да, Вульф видел в Пушкине не столько учителя, сколько соперника, и не доказано, что Пушкин в своем обращении с сестрами и кузинами своего ученика в науке нежной страсти шел по тому же пути. По крайней мере, мы не слышим ни об одной жалобе на ‘густоту крови’.
Вересаев не признал в Вульфе холодного ремесленника любви. Нет сомнения и Пушкин хорошо знал ремесло любви, но ведь в Михайловском в эпоху тригорских романов Пушкин писал:
Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной
Сам о себе везде трубя,
И наслаждаясь не любя.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян:
Ловласов обветшала слава…
Но ясно, во всяком случае, как бы далеко ни заходил Пушкин в своем любовном быту, тригорские романы (даже и по Вересаеву) не получали физического разрешения, и девичьей чести обитательниц Тригорского урону не было.
Особо надо сказать об увлечении Пушкина, оставившем, по силе чувства, далеко позади все тригорские романы с Анетами, Зизи, Алинами. Летом 1825 года в женском цветнике Тригорского появилась еще одна племянница, совершенно прелестная двадцатипятилетняя красавица Анна Петровна Керн, взволновавшая чувственность Пушкина до пределов. ‘Как можно быть вашим мужем? Я не могу себе составить об этом представления, так же, как и о рае’,— писал он ей. И когда она находилась от него на расстоянии 400 верст, он в воображении переживал страсть. При одной мысли о будущей встрече с ней, у него билось сердце, темнело в глазах и истома овладевала им. И он писал: ‘Теперь ночь, и ваш образ чудится мне, полный грусти и сладострастной неги,— я будто вижу ваш взгляд, ваши полуоткрытые уста… Я чувствую себя у ног ваших, сжимаю их, чувствую прикосновение ваших колен,— всю кровь мою отдал бы я за минуту действительности’… Казалось бы, такая страсть в действительности должна иметь неизбежное увенчание, но Пушкин вел себя, как 14-летний мальчик, был робок, застенчив и — странная вещь, непонятная вещь! — не довел свою любовную схватку до увенчания, а ведь как легко, без тоски, без думы роковой овладел молодой Вульф своей прелестной кузиной, а ведь к Анне Петровне Керн подходил бы эпитет, данный Н. М. Языковым своей любви: res publica {Языковский архив, вып. I: Письма Н. М. Языкова, СПб., 1913, стр. 161. ‘Правда, что Воейкова не монархическая, но я не хочу верить, что она res publica: вот тебе латинский каламбур’,— писал Н. М. Языков брату 11 марта 1825 года. Res publica — в том смысле, что женщина является объектом притязаний многих и не обнаруживает особой стойкости, монархической.} Скажем прямо. Припадок влюбленности, пережитый Пушкиным во время пребывания Керн в Тригорском в июне-июле 1825 года, не нашел физиологического разрешения и дал поразительный эффект только в творчестве: 19 июля Пушкин вручил Керн автограф — ‘Я помню чудное мгновенье’. И только года через три, когда праздник встречи, праздник пробуждения души и упоительного биения сердца стал далекими буднями и гению чистой красоты был дан эпитет вавилонской блудницы, инстинкт вступил в свои права, и где-то, как-то вышел случай, и Пушкин на момент овладел Анной Петровной… с божьей помощью {Совершенно невразумительно трактует любовь Пушкина к Керн в своих ‘Заметках’ Вересаев. ‘Увлеченье Вульфом7—пишет он,— конечно, делало для нее совершенно невозможным ответный отклик на домогательства’. Но почему ‘конечно’?}.
…Чувственные возбуждения в Тригорском достигали высоких градусов и не находили здесь разрешения… Страстный темперамент Пушкина, бешенство желаний, невероятные взрывы ревности нам известны — особенно в период жизни на юге. А вот про жизнь его в 1824—1825 годах мы не знаем о таких проявлениях чувственного возбуждения. О припадках ревности, похожих на чуму, мы не слышали за это время. Ревность к Керн была больше в письмах, чем в действительности. Никогда чувственная жизнь Пушкина не протекала в столь нормальных условиях, как в этот год — в 1825-й. Но здоровая нормальная любовь, удовлетворявшая его жадную чувственность, была в Михайловском, а не в Тригорском. Здесь, в Михайловском, жила милая и добрая крестьянская девушка, подарившая и девичью честь, и все свое чувство человеку, для нее необыкновенному. Ни в одном своем романе Пушкин не был так далек от припадков ревности, как в этом. И любовные отношения с девушкой, невинной как агнец полевой, были совсем свободны от приторных особенностей тригорских романов.
Кого не утомят угрозы,
Моленья, клятвы, мнимый страх,
Записки на шести листах,
Обманы, сплетни, кольца, слезы,
Надзоры теток, матерей,
И дружба тяжкая мужей!

IX

Кстати, я забыл сказать, что о девушке мы можем сказать больше даже на основании данных, уже нам известных. Мы знаем ее отца. Это не раз упоминавшийся мною доверенный С. Л. Пушкина, приказчик села Михайловского, Михаил Иванович Калашников. Ведь это он и был назначен С. Л. Пушкиным в управляющие села Болдина. Назначение состоялось в январе 1825 года, а через год с лишним — в мае 1826 года — это он перевозил свое семейство, а в его составе и свою дочь, в Болдино. Об ее грехе он еще не знал.
Могу с точностью назвать ее имя. В ревизской сказке, поданной в 7-ю ревизию в марте 1816 года, среди дворовых сельца Михайловского на первом месте вписан Михайло Иванов с семьей — женой, пятью сыновьями и единственной дочерью, которой было в момент записи 10 лет. Имя ее — Ольга.
Итак, Ольга, Ольга Михайловна, дочь Калашникова {По некоторым соображениям, которые за их ошибочностью не стоит приводить, при первом появлении настоящей работы в журнале ‘Новый мир’ я предположительно назвал Анной отца простого дочь простую. По ознакомлении с помянутой выше ревизской сказкой, хранящейся в Псковском губархиве, могу назвать теперь имя с ругательством за достоверность.}.
И еще кстати. Не лишнее указать, что в одном из так называемых дон-жуанских списков Пушкина среди женских имен, близких Пушкину, названо и имя Ольги. Кто Ольга, не выяснили исследователи дон-жуанского списка {Пушкин, ред. С. А. Венгерова, т. IV, 1909, ст. Н. О. Лернера, Донжуанский список Пушкина, стр. 100.}. В исследованном ими любовном календаре даже имени такого не было. Теперь оно появляется.

X

Роман развивался в отсутствие отца, а покровительницей романа была, конечно, няня, свет Родионовна. Она жила в таком близком общении со своим питомцем, что уж никак не могла не заметить, на кого направлены вожделеющие взоры ее питомца. Пушкин слышал ее тяжелые шаги за стеной и чувствовал ее кропотливый дозор. Ее ‘простые речи, и советы, и укоризны, полные любви’ утешали Пушкина.
Ох, эта Арина Родионовна! Сквозь обволакивающий ее образ идеалистический туман видятся иные черты. Верноподданная не за страх, а за совесть своим господам, крепостная раба, мирволящая, потакающая барским прихотям, в закон себе поставившая их удовлетворение! Ни в чем не могла она отказать своему неуимчивому питомцу. ‘Любезный друг, я цалую ваши ручки с позволения вашего сто раз, и желаю вам то, чего и вы желаете…’ — читаем в ее письме, которое писали под ее диктовку в Тригорском (а тригорские барышни еще от себя поправляли!). Семидесятилетняя старушка любила молодежь, любила поболтать, порассказать о старине в назидание и поучение, не прочь была даже от бокала вина на молодой пирушке.
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей!
Выпьем с горя, где же кружка?
Сердцу будет веселей!
О старой няне идет речь в стихах Пушкина. И Языков воспевал ее и пиры в ее присутствии в комнате Пушкина.
С каким радушием — красою древних лет —
Ты набирала нам затейливый обед!
Сама и водку нам, и брашна подавала,
И соты, и плоды, и вина уставляла
На милой тесноте старинного стола…
Ты занимала нас, добра и весела,
Про стародавних бар пленительным рассказом,
Мы удивлялися почтенным их проказам,
Мы верили тебе,— и смех не прерывал
Твоих бесхитростных суждений и похвал.
Свободно говорил язык словоохотливый,
И легкие часы летели беззаботно.
И еще в другом стихотворении Языкова любопытное описание домашнего быта Пушкина:
Вот там — обоями худыми
Где-где прикрытая стена,
Пол нечиненный, два окна
И дверь стеклянная меж ними,
Диван под образом в углу,
Да пара стульев, стол украшен
Богатством вин и сельских брашен.
И ты, пришедшая к столу,—
Мы пировали, — не дичилась
Ты нашей доли — и порой
К своей весне переносилась
Разгоряченною мечтой.
Любила слушать наши хоры,
Живые звуки чуждых стран,
Речей напоры и отпоры
И звон стакана о стакан.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Шумней, удалая пирушка!
Садись-ка, добрая старушка,
И с нами бражничать давай.
Длинные зимние вечера Пушкин коротал с подругой своей бедной юности. Она рассказывала ему сказки. Так и кажется (вот для этого предположения у меня нет данных, но уж очень оно напрашивается!), так и кажется, что рядом тут же сидит и дочка приказчика Михаилы, которую Пущин сразу отличил среди крепостных швей. Только при покровительстве няни могла длиться связь Пушкина с Ольгой Михайловой: в узкой ограниченности барского дома и усадьбы от няни не укрылось бы ни одно вожделение любезного ее сердцу питомца {За няню обиделся на меня Вересаев. Защищая няню, он опустился до лицемерных аргументов, доносящих до нас крепостнические ароматы. ‘Общее уважение, которым она пользовалась в семье Пушкиных, не достигается одним низкопоклонством и потаканием барским прихотям’,— пишет Вересаев. Но ведь он же пушкинист и должен знать, что ‘общему уважению семьи Пушкина’ цена — ломаный грош.}.
В конце февраля — в начале марта случилась история, которая, по всей видимости, имеет отношение к интимным делам Пушкина. Он писал в это время брату: ‘У меня произошла перемена в министерстве: Розу Григорьевну (экономку, назначенную матерью) {В круглых скобках — пояснение П. E. Щеголева. (Прим. ред.)} я принужден был выгнать за непристойное поведение и слова, которых я не должен был вынести. А то бы она уморила няню, которая начала от нее худеть. Я велел Розе подать мне счеты… Велел перемерить хлеб и открыл некоторые злоупотребления… Впрочем, она мерзавка и воровка. Покамест я принял бразды правления’. Конечно, воровство Розы играло последнюю роль, а главное — слова, которые Пушкин не должен был вынести, и обида няне {Внимательное чтение приведенных строк Пушкина убеждает в правильности нашего вывода: воровство Розы — дело второе, а первое — обида няне. А в чем обида, можно только строить догадки.}. Ушла Роза, которая могла быть свидетельницей романа. Остались сам барин, да няня, да девушка.

XI

От работы над записками Пушкин перешел в Михайловском к работе над художественным воплощением исторических событий — над ‘Борисом Годуновым’. У него было спокойное настроение — необходимое условие плодотворной творческой работы. ‘Для вдохновенья нужно сердечное спокойствие’ {Переписка, III, стр. 239, No 939.},— проговорился однажды Пушкин Плетневу. Когда у него не было спокойствия, он не мог отдаваться порывам вдохновения. ‘Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки, а все потому, что неспокоен’ {Там же, III, стр. 232. No 933.}. В 1825—1826 годах в Михайловском Пушкин работал с творческим увлечением, необычайно радостно. Окончив работу, он веселился, как ребенок. Он перечел свою трагедию вслух, один, и бил в ладоши и кричал: ‘ай-да Пушкин, ай-да сукин сын!’. Создание ‘Бориса Годунова’ предполагает особенные условия творчества: спокойное, удовлетворенное состояние духа, устранение мелких раздражающих моментов и в области интимной спокойное чувство любви, находящей ответное удовлетворение. Окончательная отделка ‘Годунова’ падает на ноябрь месяц 1825 года, а в начале мая, т. е. через пять месяцев, Ольга Калашникова уже стала живой брюхатой грамотой, отосланной к Вяземскому, но особенность ее положения еще не бросалась в глаза.
Пушкин олицетворял свою музу в своих героинях. Между прочим, в восьмой главе ‘Онегина’ муза является уездной барышней, ‘с печальной думою в очах, с французской книжкою в руках’. Я напомню еще одно олицетворение. Пусть оно и заимствовано, но ведь Пушкин относился к переводам вполне субъективно и выбирал оригиналы, созвучные своей жизни и творчеству:
О, боги мирные полей, дубрав и гор,
И гений и стихи ваш любят разговор.
Меж ними я нашел и Музу молодую,
Подругу дней моих невинную, простую —
Но чем-то милую,— не правда ли, друзья?
Набросок не окончен, и если уж искать автобиографических приурочении, то нечего далеко ходить. Ни к кому другому, кроме как к невинной, простой, милой и доброй Ольге Калашниковой, нельзя отнести это приурочение. Оживленная лучом вдохновения и славы, молодая крестьянская девушка, с которой Пушкин жил в 1825 году, оставила обаяние своей невинности и простоты в творчестве Пушкина, хотя бы в спокойной простоте трагедии о Борисе Годунове, в той простоте, к которой, как к идеалу, движется дальше пушкинское творчество.
Перед нами две чашки весов. Бросьте на одну все тригорские романы с совершенно ничтожными, изломанными, исковерканными воспитанием помещичьими дочками и племянницами, а на другую — вот этот крестьянский роман, это сожительство барина с крестьянкой. Боюсь, что тригорская чашка пойдет быстро вверх. Михайловский роман прочнее, здоровее, в нем больше земли.
Конечно, при нашем скудном состоянии источников нет возможности точно определить значение крестьянской любви в жизни и творчестве Пушкина. Вопреки Вересаеву, мы утверждаем только, что свести ее к проявлениям оголенного физиологического инстинкта мы не имеем права. Не даром тема крестьянской любви интересовала Пушкина, как материал для художественной обработки. Герой ненаписанного романа, русский Пелам, переживает крепостную любовь. В одной из программ этого романа Пушкин записал: ‘Эпизоды (Уезжает в деревню.— Смерть отца его. — Эпизод крепостной любви)’ {Сочинения и письма Пушкина, ред. П. О. Морозова, изд. ‘Просвещение’, СПб., т. V, стр. 571.}.
Во всяком случае не мешает исследователям поразмыслить над поставленной мной проблемой, вникнуть поглубже в историю мужицкого романа, поискать новых материалов и параллелей. Как бы там ни было, как там не называй, а существовала милая и добрая девушка. ‘Не правда ли, она очень мила?’ — боязливо спрашивал Пушкин крепостного барина князя Вяземского: значит, ему то, Пушкину, она казалась очень милой. И с этой очень милой женщиной Пушкин сожительствовал — долго ли, коротко ли — но сожительствовал, вплоть до того, что почувствовал ее матерью будущего его ребенка. Нельзя устранить со страниц биографии Пушкина Ольгу, Михайлову дочь.
Одна мелочь из Михайловской жизни Пушкина. Если когда-либо Пушкин был ‘народником’, так это в Михайловском. Не стану пользоваться воспоминаниями старожилов, приведу свидетельство, которому можно поверить, свидетельство современное, секретного агента Бошняка, известного предателя по делу декабристов. В июле 1826 года по поручению начальства он собрал сведения о Пушкине. ‘В Новоржеве от хозяина гостиницы Катосова узнал я, что на ярманке Святогорского Успенского монастыря Пушкин был в рубашке, подпоясан розовою лентою, в соломенной широкополой шляпе и с железною тростью в руке… Пробыв целый день в селе Жадрицах у отставного генерал-майора П. С. Пущина, в общих разговорах узнал я, что иногда видали Пушкина в русской рубашке и в широкополой соломенной шляпе, что Пушкин дружески обходился с крестьянами и брал за руку знакомых, здороваясь с ними, что иногда ездит верхом и, достигнув цели путешествия, приказывает человеку своему отпустить лошадь одну, говоря, что всякое животное имеет право на свободу… По прибытии моем в монастырскую слободу, при Святогорском монастыре состоящую, я остановился у богатейшего в оной крестьянина Столарева. На расспросы мои о Пушкине Столарев сказал мне, что Пушкин живет в 3 Ґ верстах от монастыря, в селе Зуеве (Михайловском), где, кроме церкви и господского строения, нет ни церковно-служительских, ни крестьянских домов… Что Пушкин — отлично-добрый господин, который награждает деньгами за услуги даже собственных своих людей, ведет себя весьма просто и никого не обижает, ни с кем не знается и ведет жизнь весьма уединенную. Слышно о нем только от людей его, которые не могут нахвалиться своим барином’ {Б. Л. Moдзалевский. Пушкин под тайным надзором, 3-е изд., 1925, стр. 22—28.}.
Вот каким народолюбием заразился Пушкин в Михайловском. И в 4-й главе он описал наряд Онегина, иными словами, свой собственный наряд:
Носил он русскую рубашку,
Платок шелковый кушаком,
Армяк татарский нараспашку
И шапку с белым козырьком —
И только. Сим убором чудным,
Безнравственным и безрассудным,
Была весьма огорчена
Его соседка Дурина,
А с ней Мизинчиков…
{В современных собраниях сочинений Пушкина эта строфа (с вариациями) печатается в разделах ‘Из ранних редакций’. См. Пушкин. Полное собр. сочинений, т. 5, М., 1964, с. 535. (Прим. ред.)}
Дворянам-помещикам не нравился наряд Пушкина. Наряд шокировал их, но крестьянской девице Ольге Михайловне Калашниковой, должно быть, нравился, и ‘барин-крестьянин’ овладел ее любовным вниманием.

XII

Роман оборвался в мае 1826 года. Калашникова была в обременении, а тут вышло так, что она должна была переезжать вместе с семьей в Болдино, куда за год до этого ее отец, крепостной человек Н. О. Пушкиной, был назначен управляющим. Таким образом, у нас нет даже оснований к утверждению, что Пушкин отсылал ее по собственной инициативе. Правда, он попытался было воспользоваться ее переездом и отвратить тот срам, который вот-вот должен был упасть на ее голову. Но князь Вяземский не вник по существу в интимное дело своего друга и оказался просто-напросто хладнокровным и рассудительным рабовладельцем и посоветовал Пушкину войти в сношения с отцом девушки. Почувствовав нежелание князя впутываться в это дело, Пушкин отмахнулся от него: ‘ты прав — письмом улажу все дело’. И опять у нас нет данных, писал ли Пушкин отцу девушки.
Переходим к дальнейшей истории крепостного романа Пушкина:
‘Какова была дальнейшая судьба этого семейства, проезжавшего в мае 1826 года из Михайловского в Болдино, мы не знаем.
Дожила ли героиня истории до родов, благополучно ли родила, мальчика или девочку, где после жила и долго ли, что сталось с ребенком — ничего не известно. Ни в переписке Пушкина, ни в рассказах и бумагах его современников обо всем этом нет больше и намека, даже имя ее не сохранилось — и мать, и ребенок как в воду канули’.
Эти слова принадлежат В. Ф. Ходасевичу. Он поставил ряд вопросов, заявил, что для ответов на эти вопросы нет данных, но не удержался при этом заявлении, пошел дальше, вступил в соблазнительную и опасную область предположений и покатился по наклонной плоскости. Вот фантастическая история, рассказанная им. Ходасевичу показалось, что судьба девушки, соблазненной Пушкиным, дала тему для ‘Русалки’:
‘Если Пушкин взялся за ‘Русалку’, — говорит он, — значит она ему была не сюжетно, а внутренне важна и близка, значит с этим сюжетом было для него связано нечто более интимное и существенное, чем намерение только состязаться с Краснопольским, автором ‘Днепровской русалки’. Скажу прямо — ‘Русалка’, как весь Пушкин, глубоко автобиографична, она отражает историю с той девушкой, которую поэт ‘неосторожно обрюхатил’. ‘Русалка’ — это и есть та беременная девушка, которую отослали рожать в Болдино князь Вяземский и сам Пушкин.
Отсылая девушку из Михайловского, Пушкин так или иначе собирался заботиться о будущем малютке, если это будет мальчик, между тем никаких следов подобной заботы мы не встречаем в дальнейшем ни у самого Пушкина, ни у кого-либо из близких людей. Даже допустив, что младенец оказался девочкой, а Пушкин был так жесток, что не проявлял никакого внимания, то все же удивительно это бесследное исчезновение ребенка и матери. Если, наконец,— как ни трудно это допустить,— ребенок с матерью, живя в Болдине, ничем никогда не напоминали о своем существовании, то придется допустить нечто еще более невероятное — психологическую возможность для Пушкина-жениха в 1830 году, перед самой свадьбой, отправиться для осеннего вдохновения в это самое Болдино, где живет его собственный ребенок со своей матерью. Несомненно, что если бы возможность такой встречи существовала, то Пушкин в Болдино не поехал бы. Между тем, он поехал. Решительно немыслимо допустить, чтобы Пушкин в 1834 г. мог мечтать переселиться с женой и детьми в то самое Болдино, где в качестве какой-нибудь птичницы живет его бывшая любовница и дворовым мальчиком бегает его сын. Конечно, ни этой женщины, ни ребенка в Болдине давно уже не было.
Как ни тяжело это высказать, все же я полагаю,— пишет Ходасевич,— что девушка погибла либо еще до прибытия в Болдино, либо вскоре после этого. Возможно, что она покончила с собой, может быть, именно традиционным способом обманутых девушек, столько раз нашедшим себе отражение в народных песнях и книжной литературе — она утопилась’.
Раз утопилась, Ходасевич уже считает себя в полном праве поставить вопрос о мрачной трагедии в жизни Пушкина, о муках совести, призывавшей его к раскаянию, о преступлении, совершенном Пушкиным. По советским, например, законам в настоящее время Пушкин мог бы быть привлечен к судебной ответственности по ст. 154 или даже 153 уголовного кодекса. Ходасевич все же полагает, что Пушкин понес наказание за свою вину, искупив ее самой огненной мукой совести. ‘Лучше, пожалуй, знать, как впоследствии терзался и казнил себя Пушкин, нежели думать, что вся эта история была ему ни по чем’,— поучает нас Ходасевич.
Так вот какое откровение дано нам Ходасевичем! Откровение, как известно, не нуждается в доказательствах, и их нет, конечно, у нашего фантаста. В своих заключениях он опирается всего-навсего на произведенное им выяснение (даже не исследование!) творческих приемов Пушкина. Никаких подтверждений фактического характера, никаких новых данных у Ходасевича нет. И даже отсутствует главная улика — нет трупа девушки.
Преступление Пушкина, конечно, результат досужего вымысла и распущенного воображения Ходасевича. Но редко случается такое разительное несовпадение вымысла с действительностью. ‘То, чего не было’ — подобающее заглавие рассказу Ходасевича.
На самом деле все было проще, обошлось без преступления, и крепостной роман Пушкина получил довольно прозаическое развитие. Я перехожу к рассказу о том, как сложились у Пушкина отношения, вытекавшие из эпизода крепостной любви. Мне придется войти в подробности помещичьего быта и крепостного хозяйства {В следующей главе своего исследования П. Е. Щеголев пытается проследить дальнейшую судьбу Ольги Михайловны Калашниковой и ее отца. (Прим. ред.)}.

Биобиблиографическая справка

Ниже приводятся краткие сведения об авторах и справки о публикациях статей и очерков, вошедших в настоящий сборник.
Пушкинские тексты сохраняются в той редакции, в которой они даны авторами статей и очерков, если при этом указаны источники цитирования. В противном случае эти тексты сверены и исправлены по изданию: Пушкин. Полное собрание сочинений в 10 томах, т. 1—10, М., Изд-во АН СССР — ‘Наука’, 1962—1966.
Все статьи и очерки публикуются полностью, за исключением статьи П. Е. Щеголева ‘Утаенная любовь А. С. Пушкина’, где редакторские купюры обозначены точками в ломаных скобках.
Сохранена неизменной авторская система примечаний и сносок (внутритекстовых, подстрочных и затекстовых), авторские примечания и сноски всюду обозначаются цифрами. Подстрочные примечания и переводы иноязычных текстов, сделанные редактором-составителем, либо специально обозначены, либо отмечены звездочками, переводы с французского не оговариваются.
Как отмечалось в предисловии к первому тому сборника, в публикуемых текстах содержится немало неточностей, а порой и фактических ошибок — в именах, в датировке событий и литературных произведений, в цитируемых текстах стихов и их заглавиях и т. п. Более того, текстологическая небрежность авторов позволила им в ряде случаев свести воедино ранние редакции поэтических произведений с их окончательными вариантами. Все это в не меньшей, если не в большей степени характерно для статей и очерков, публикуемых во втором томе.
Все тексты печатаются по новой орфографии, а пунктуация приближена к современным нормам. В немногих случаях сохранены специфические формы авторского правописания, когда их унификация представлялась нецелесообразной. Явные опечатки и мелкие ошибки, авторские и редакционные небрежности исправлены, как правило, без специальных оговорок.
Некоторые дополнительные сведения о публикациях приведены в конкретных библиографических справках.

П. Е. Щеголев

Щеголев Павел Елисеевич (1877—1931) — известный историк русского освободительного движения, литературовед, издатель, драматург, публицист. В 1893 году окончил с серебряной медалью гимназию в Воронеже и поступил на факультет восточных языков Петербургского университета. В 1899 году был исключен из университета за участие в организации студенческих беспорядков. Несколько раз арестовывался, сидел в тюрьмах, ссылался (Полтава, Вологда). Издавал (совместно с В. Я. Богуславским-Яковлевым и В. Л. Бурцевым) знаменитый журнал по истории русского освободительного движения ‘Былое’ (1906—1907, 1917— 1926, 1908 — ‘Минувшие годы’). Как историк был широко известен своими трудами о декабристах и декабристском движении.
Декабристская тематика в творчестве Щеголева-историка неизбежно вывела его на изучение жизни и творчества А. С. Пушкина, причем соединение интересов историка русского освободительного движения и исследователя творчества великого русского поэта дало богатые плоды, сделало его вклад в пушкиноведение оригинальным и неповторимым.
Наиболее ценные результаты в пушкиноведческих изысканиях Щеголева были получены при исследовании острых, с политическим оттенком эпизодов и тем в биографии Пушкина: Пушкин и освободительные общества, Пушкин и декабристы, Пушкин и Николай I, Пушкин в последней и смертельной дуэльной истории. Классической работой в пушкиноведении стала книга П. Е. ‘Дуэль и смерть Пушкина’, выдержавшая с 1916 года более 5 изданий.
Работы Щеголева заставляли пересмотреть некоторые эпизоды биографии поэта, под иным углом зрения посмотреть на казалось бы давно решенные вопросы, связанные с жизнью и творчеством Пушкина. Правда, ради справедливости следует отметить, что пересмотр не всех эпизодов биографии Пушкина в работах Щеголева, что как бы вытекало из его исследований, и придание излишне политизированной окраски ряду биографических коллизий были оправданными. Так, представляется малоубедительной работа Щеголева о характере кружка ‘Зеленая лампа’.
Мы печатаем главу ‘Крепостная любовь Пушкина’ из монографии ‘Пушкин и мужики’ и статью ‘Утаенная любовь А. С. Пушкина’.
Глава из монографии хорошо вписывается в тематику настоящего сборника, представляет собой результаты исследования малоизвестного эпизода из жизни поэта и относится к позднему периоду пушкиноведческих изысканий Щеголева, когда он, по мнению тогдашней критики (да и современной!), стал увлекаться ‘частностями пушкинского быта и хозяйства, пытаясь рассмотреть все проблемы биографии великого русского поэта в узко бытовом плане’ {‘История и историки. 1977’, М., 1980, с. 269. (Прим. ред.)}.
Статью ‘Утаенная любовь A. C. Пушкина’ мы печатаем по последнему прижизненному изданию, где статья публиковалась под названием ‘Из разысканий в области биографии и текста Пушкина’. Мы однако решили вернуть статье заголовок, данный автором во втором издании очерков о Пушкине (П. Е. Щеголев. Пушкин. Очерки. М., 1914), как более соответствующий ее содержанию.
Статья печатается с сокращениями, что неизбежно для популярного издания, а также учитывая объем сборника и размеры статьи, однако сокращения не меняют существа дела, в частности, принципов и сути аргументации автора в обоснование своей гипотезы и в полемике с Гершензоном.
В этой статье своеобразная система сокращений в ссылках на источники, по поводу чего Щеголевым сделано следующее предуведомление:
‘Различные издания соч. Пушкина цитируются кратко лишь с указанием редактора, а где этого недостаточно — и издателя: так, ‘Пушкин-Ефремов-Суворин’ означает: Сочинение Пушкина. Редакция П. А. Ефремова. Издание А. С. Суворина.
Письма Пушкина цитируются по изданию Академии наук (Сочинения Пушкина. Переписка. Под ред. и с прим. В. И. Саитова: кратко ‘Переписка’). При обозначении даты письма опускается указание на страницы этого издания. ‘Письма’ Пушкина, ред. Б. Л. Модзалевского, изд. Госиздата обозначаются в цитате кратко ‘Письма’.
Ссылки на описание рукописей Пушкина, хранящихся во Всесоюзной библиотеке имени Ленина (быв. Румянцевский музей), сделанные В. Е. Якушкиным и напечатанные в ‘Русской старине’ за 1884 г., даются кратко: ‘Якушкин. Описание, месяц, страница’.
Книги П. В. Анненкова ‘A. C. Пушкин. Материалы для биографии и оценки его произведений. СПб., 1873’ и Л. Н. Майкова ‘Материалы для академического издания сочинений А. С. Пушкина, СПб., 1902’ цитируются кратко: ‘Анненков, Материалы’ и ‘Майков, Материалы’ Книга Н.О. Лернера ‘Труды и дни Пушкина, 2-ое изд., СПб., 1910’ цитируется: ‘Лернер, страница».
Крепостная любовь Пушкина. Печатается по: Щеголев П. Е. Пушкин и мужики. М., 1928, с. 9—57. Впервые: Новый мир, 1927, No 10.
Утаенная любовь А. С. Пушкина. Печатается по: Щеголев П. Е. Пушкин. Исследования, статьи и материалы. Т. 2. Из жизни и творчества Пушкина. М.—Л., 1931, с. 150—254. Впервые: Пушкин и его современники, вып. XIV. СПб., 1911.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека